скачать книгу бесплатно
И тут отбой. Закончилась тревога. И снова мы живы.
Я это пишу у моей двоюродной сестренки Коры. Кора год назад приехала в Ленинград из Москвы да так и осталась здесь. Хотела поступить в Академию художеств, не поступила. Я часто приезжаю к ней. Она снимает маленькую комнатку в огромной коммунальной квартире на Пятой линии Васильевского острова. Работает на Кировском заводе. Ей по рабочей карточке выдают четыреста граммов хлеба, и она делится со мной.
Мы вечерами сидим за круглым столом, жжем керосиновую лампу и бесконечно говорим о еде. Все о еде и о еде. Хлеб съедим после того, как Кора придет со смены, а есть больше нечего. И Кора мне рассказывает о пирогах с капустой и яйцом, о том, как она их сама пекла в Вышнем Волочке у бабушки Ены. А я ей – о курочке с чесночком, мама так любила готовить.
Мама! Я не могу представить, как она там на фронте.
Сейчас сяду писать ей письмо. Пишу, а губы сами шепчут: мамочка, ты не думай, мы тут выдержим, мы все выдержим.
31 октября 1942
Опять ночь, и опять чердак.Наши зенитки бьют. Слышала, как бомбы свистят. И бомбы, и пули так противно свистят! Понимаешь: вот летит и свистит твоя смерть, и становится так тоскливо, одиноко. Страх притупился. Остались тоска и боль.
Кора устроила меня к себе на завод. Я хочу по мере моих сил помогать стране.
Сидела на чердаке, на старом сундуке. Что в сундуке? Чьи-то старые тряпки, чья-то прошлая жизнь. А если заглянуть? Из сундука доносится приятный запах. Старые духи. А та, что душилась этими духами, может быть, давно умерла. И вдруг я подумала: какая разница, когда умрешь? Во время войны, после? Убьют, или доживешь до глубокой старости, и тебя, дряхлую, положат в гроб и свезут на Пискаревку?
И все же страх есть. И озноб. И жуть охватывает, когда опять, с неба, вокруг тебя – этот мерзкий свист.
Скоро утро, и на завод.
После смены пришла домой, шатаясь – от усталости и от голода. В институте занятий нет: отменили. Когда возобновят, неизвестно.
Ночь пришла, а спать не могу. В ушах дикий вой сирены. На стенах ходят черные тени. Я вскакиваю в постели и прижимаю пальцы ко рту, чтобы не кричать.
Ругаю себя: Ника, ты что, в нытика превратилась?! Да ты просто тряпка после этого! Другие терпят, высоко голову держат, а ты! Кляча водовозная, как говорила баба Ена! Оглянись вокруг-то, шепчу себе, сколько рядом с тобой замечательных людей! И они каждый день говорят тебе – и словами, и глазами: держись, Ника, война все равно кончится когда-нибудь! У тети Фаи сейчас не бываю: у нее трое детей, да еще я свалюсь на голову, лишний рот. Надо совесть знать. А гостинца, чтобы привезти, нет никакого. Разве свой хлебный паек прихватить. Дети поедят. А я останусь голодная и не смогу дежурить на чердаке – упаду.
Тетя Фая недавно сама позвонила мне. Я ее голос по телефону не узнала. Думаю, кто это шелестит, как сухой листок осенний? А она мне: «Здравствуй, Никочка, как ты? А я еле держусь на ногах. Нюся захворала, у нее по всему тельцу чирьи пошли! Жижилка так отощала – сил нет глядеть, душа разрывается… И у Фофы нарывы. Я нашла в подвале старый лук, луковицу разрезала, испекла и девчонкам к чирьям горячий лук прикладываю… Никочка, смотрю на себя в зеркало – там вместо меня загробная тень! Никочка, если я завтра умру – я тебе завещаю свои коралловые бусы! Пригляди за девчатами, ладно?»
Я ничего не могла говорить, только плакала в трубку.
Сердце от жалости ныло. Я положила трубку, прислонилась лбом к коридорной стене и зарыдала в голос. Из комнаты напротив вышла старая Марихен – она сидела в гостях у Елены Дометьевны. Марихен поглядела, как я рыдаю, и строго изрекла: «Москва слезам не верит, а Петербург и подавно. Выше голову!» По старинке сказала – «Петербург».
И я выше голову подняла, и вытерла кулаком глаза, и постаралась улыбнуться старой Марихен. И она улыбнулась мне, а зубов у нее во рту – раз, два, и обчелся.
У меня ноги слабеют, руки не двигаются. Даже ручку, и то держу с трудом. Иногда перо обмакнуть в чернильницу нет сил.
Я маме ни слова не напишу об этом.
От нее с фронта письма приходят редко. Я каждый конверт целую и к щекам прижимаю.
О папе стараюсь не думать. Я тоже ему пишу, все время. Но от него ответа нет и нет. И похоронки на него тоже нет. И то, что без вести пропал, тоже письмо не шлют. Где он?
Я буду ждать его до последнего. До победы.
В пятницу ездили с Корой к тете Соне. Она только что похоронила мужа, дядю Сергея. Еще девяти дней нет. Тетя Соня говорит: он, когда услышит сирену тревоги, весь вытянется на кровати, вцепится пальцами в одеяло и хрипит: «Сонюшка, только чтобы не в постели сгореть! Не в постели! Не хочу мучиться живьем в огне!» Умер ночью, уснул и не проснулся. Сердце остановилось. Тетя Соня исхудала страшно. От нее остались кожа и кости. Она нас хорошо встретила: на обед был ржаной хлеб, посыпанный довоенными приправами – перцем, куркумой, кориандром, это вместо масла, – на дне баночки засохшее сливовое варенье и кипяток с полосатыми «подушечками». Она смотрела на нас с Корой круглыми глазами, и в них плавали слезы. Она все шептала: «Девочки, как я люблю вас, так люблю, вы мне как доченьки, только, пожалуйста, не уходите на фронт, не уходите».
И мы обнимали тетю Соню и крепко целовали ее, и лица у нас у всех были мокрые и соленые.
10 ноября 1942
Я сегодня ездила в институт. Там с нами проводили политбеседу.
Сейчас десять вечера, я уже дома. Поставила на плиту чайник, жду, когда он запоет.
Политбеседа была прекрасная. Мне очень понравилось. Мы сначала читали вслух, потом все вместе обсуждали речь товарища Сталина. Товарищ Сталин произнес эту речь шестого ноября на торжественном заседании правительства в Москве.
Речь совершенно удивительная. Я под впечатлением! Такое чувство, что в этой речи товарищ Сталин дал мне, да и не только мне, но и нам всем ответы на все самые больные вопросы. Нам всем нужна вера в победу. Товарищ Сталин дает нам эту веру! Да, я знаю, что война еще долго будет. Но мы победим. Мы! Победим!
И я сказала себе: Ника, ты должна быть храброй и стойкой. Переноси все невзгоды с улыбкой. Выше голову, как говорит старая Марихен!
Седьмое ноября я запомню на всю жизнь. Весь Ленинград был в развевающихся на ветру красных флагах. Серые камни и красные огни. Над улицами растянуты лозунги и призывы. На трамваях, автобусах, на автомобилях и грузовиках тоже трепетали красные флажки. Отовсюду звучала бодрая музыка. Как до войны! Не было демонстрации, это да; но на самом деле она была у всех в сердцах. Наша сила – с нами!
А вечером мы с Корой пошли в кинотеатр «Форум», смотреть фильм «Депутат Балтики». Я в восторге и от фильма, и от праздника!
20 ноября 1942
Последняя декада ноября.Морозы усиливаются. Хотя по сравнению с настоящей зимой они пока ерундовые. А Нева уже замерзает у берегов. Я так люблю эти плоские ломкие, как сахар, льдины, на льду сидят черные утки. Где они добывают пропитание?
Сирена тревоги воет по два, по три раза в день. Нас на заводе предупредили – продуктовый паек еще урежут. Хлеба теперь полагается сто двадцать пять граммов в день. Когда обедаешь в столовой, из твоей карточки за суп вырезают талон: «25 гр. крупы», за кашу «50 гр. крупы», за котлету «50 гр. мяса». Мы с Корой решили так: едим одну неделю только суп, а другую – котлету без гарнира. Мы это здорово придумали!
Кора с Васильевского острова переселилась в общежитие – у нее не хватало денег оплачивать комнатушку. А я подселилась к ней. Вдвоем нам легче. Гришка теперь один.
В институте возобновили занятия. Они длятся четыре часа. Я посещаю все лекции, все аккуратно конспектирую. Уже думаю, как буду сдавать сессию. В аудиториях дикий холод, об отоплении нет и речи.
Мы с Корой как-то взбодрились, окрепли духом. Хотя иной раз и разрыдаемся, и прижмемся друг к дружке, и так сидим, крепко обнявшись. Мы очень исхудали. И у нас, как у дочек тети Фаи, по телу пошли волдыри. Это от голода.
Вчера опять ходили в «Форум». Смотрели кинокартину «Маскарад».
23 декабря 1942
Каждый день хожу на занятия в институт. На заводе работаю в вечернюю смену. Сессия начнется сразу после Нового года. До конца января надо сдать три экзамена и пять зачетов. Еще одно горе: отключили электричество. Света нет. На плитке горячее не приготовишь. Лекции идут в темных аудиториях. В гардеробе тетя Ксеня стоит со свечкой, как во времена Пушкина. Общежитие погружено во мрак. И когда свет дадут – никто не знает. Всю энергию бросают на военную промышленность. На заводе свет есть!
Вот пишу это все в дневник и думаю: а скоро ведь Новый год. Военный Новый год… И так захотелось мне поздравить всех наших советских людей с наступающим Новым годом!
Вот сейчас я это и сделаю.
Поздравляю вас, все наши любимые, близкие и далекие, с Новым 1943 годом! Желаю вам весело встретить его около пушистой нарядной елки! Пусть этот год принесет нам победу над врагом! Пусть вернет нам нашу прежнюю безоблачную, счастливую жизнь! Наши дорогие, милые, любимые! Призываю вас: будьте мужественными, будьте стойкими! Наступит час – и закончатся все наши огромные страдания. Мы победим Гитлера.
Уже четыре месяца фашисты рвутся к Ленинграду. Но обломают они зубы! Мы стоим насмерть! Мы крепко бьем врага на подступах к Ленинграду! Мы счастливы каждой, даже самой маленькой победой! Каждой отвоеванной деревней! Каждой взятой высотой! А блокаду мы переживем. Мы сдюжим! Все родные, дорогие, будьте только здоровы во имя нашей победы! Держитесь! Изо всех сил!
[дитя гитлер]
– Лоис! Лоис, посмотри, что делает наш любименький, золотой мальчик!
Моя мать, Клара Шикльгрубер, беспомощно, как птичка, оглянулась на моего отца, Алоиса Шикльгрубера. Я сидел у матери на руках, в новом шерстяном костюмчике, мама поправляла мне белый воротничок, обшитый венским кружевом, а я корчил ей рожи, как обезьяна.
– Погляди, какую рожицу он состроил! Не иначе, актером будет!
– Мама, я стану судьей, – басом сказал я и скорчил самую важную рожу, какую только скорчить мог. – Я буду судить людей. Если они провинятся, я буду сажать их в тюрьму. За решетку. И они будут плакать и кричать, и цепляться за решетку руками, и проситься на волю. Но я их накажу! Ведь ты же наказываешь меня за проступки!
И я нагнулся и изобразил, как шлепает меня по заду мать.
– Судья ты мой! – воскликнула моя мать Клара Шикльгрубер и крепко расцеловала меня. – Да я сама рада буду к такому судье в лапы попасть!
И еще поцелуй. И еще.
Медленно подошел отец. Я слышал его тяжелые шаги по половицам нашего дома в Пассау.
– Клара, хватит тетешкать парня. Он уже взрослый. Ему уже пять лет, а ты обращаешься с ним, будто он сосунок. Он уже взрослый мужик! Дрова рубить пора!
Вот отец совсем близко. Он протянул руку и холодными пальцами коснулся моего носа.
– А ты знаешь, Клара, – задумчиво сказал он, и угроза послышалась в его голосе, – он на меня ведь ни капельки не похож.
Моя мать закудахтала как курица.
– Как это непохож! Как это непохож! Очень даже похож! Очень даже! Вылитый ты! Как две капли воды! Как две…
– Замолчи, Клара, – поморщился отец, – это все я уже слышал.
Он взял мое лицо в свои руки. Ладони тоже были холодные. Мое личико быстро замерзло.
– Папа, у тебя ладони как у мертвеца, – весело сказал я.
Мой отец Алоис вздрогнул. Плотнее прижал руки к моим щекам.
– Ах ты, ах ты, – невнятно пробормотал он, – какие щечки, какие яблочки, так бы и съел. Так бы и откусил. Зубы запустил. Яблочки. Красненькие. Наливные.
Отец оскалил зубы и стал похож на волка. Мать испуганно потянула меня к себе. Ее широкие, лопатами, рабочие пальцы грубо и больно врезались мне под ребра.
– Лоис, ты спятил! Зачем ты ребенка пугаешь!
Мой отец продолжал скалиться мне, волчья усмешка на его лице застыла, будто прилипла к зубам и губам.
– Я не пугаю, – бормотание стало еще более невнятным, страшным, – я ничуть не пугаю… я… просто веселюсь… веселюсь… с моим мальчиком… с наливным яблочком…
Отец приблизил свое лицо к моему лицу. Я попытался повторить его усмешку, показать ему все свои зубы. Не получилось. Тогда я отпрянул. Зарыл голову в складки платья на груди моей матери. Шершавая, плотная грубая ткань оцарапала мне нежную щеку. А может, это был острый край деревянной пуговицы. Я захныкал и крепко прижался к матери. Она положила обе широких ладони на мою спинку, под лопатки, и сильно-сильно прижала меня к себе. Ладони, в отличие от отцовых, у нее были горячие, как угли. Как стенка нашей печки, если ее от души натопить дубовыми дровами.
– Дай мне его, – властно сказал мой отец Алоис и протянул ко мне руки.
– Лоис, ты пьян! Ты напился пьяный! Ты не в себе! Как я дам тебе ребенка!
– Дай! Я трезв как стеклышко!
Мать обнимала меня. Обвила меня теплыми руками. Мне было так приятно. Я прилип к ее горячему, плотному как черствый пирог, костистому крепкому телу. У моей матери широкие плечи и толстые запястья. Она лучше мужчины копает лопатой землю и лучше любой женщины печет сладкий кухен, я так его люблю. Еще она прекрасно, очень вкусно делает яблочный штрудель с корицей. Запах от штруделя ползет из дома на улицу, и окрестные мальчишки и девчонки сбегаются к нашему дому, и кричат, и шепчутся: фрау Клара печет штрудель, может, мы ей песенку споем, и нам кусочек отломится!
– Дай, – настойчиво, уже грозно повторил мой отец и взял меня за плечи, и рванул к себе.
– Нет! – крикнула моя мать. У нее стали огромные от страха глаза.
– Дай!
– Нет!
Мои родители рвали меня друг у друга из рук, забыв о том, что я живой. Отец вцепился мне в плечи. Дергал больно. Мать все сильней обвивала меня большими пылающими руками. Отец тянул на себя. Мать – к себе. Рывок, еще рывок. Больно! Еще рывок. Мне больно!
– Мне больно! – крикнул я пронзительно.
Мой отец сделал усилие и дернул меня к себе так, что я взвизгнул. От моего визга лопнуло стекло в лампе под абажуром.
– О мой Бог, – сказала моя мать, и ее толстые губы задрожали, – что ты делаешь, Лоис!
Мой отец Алоис держал меня на руках. Я орал. Его слишком твердые пальцы впились в мои плечики, в мои подмышки, в мою спинку. Я тряс ногами и извивался в его жестких, как плоскогубцы, железных ручищах. Он засмеялся. Страшным смехом. Очень обидным. Меня будто хлестали мокрой веревкой, вот какой это был смех.
Отец держал меня на весу, осколки разбитой лампы валялись под столом, мать плакала. Она отворачивала голову и старалась, чтобы отец не увидел ее слез, но она очень громко хлюпала носом, и у нее слезы текли не только из глаз, но из ноздрей тоже. И она утиралась передником и обшлагами.
Отец встал, продолжая держать меня. Я бил ногами, вырывался из его рук. Но меня впервые в жизни держали так крепко. Так жестоко.
– Ты, – сказал мой отец и придвинул ко мне усатое, властное, страшное, круглое лицо, – ты! Перестань орать! Перестань дергаться! Я что тебе, хищник, да?! И сейчас тебя сожру?!
– Лоис, – сказала моя мать и особенно громко хлюпнула носом, – ты напугаешь его на всю жизнь!
Отец стоял, держал меня на вытянутых руках и смотрел на меня так, как будто я был подопытной лягушкой. Мы с мальчишками ловили лягушек, распяливали их на дощечках и отрезали им сначала задние лапки, затем передние, потом потрошили их, потом отрезали головку. Отрезанные лапки продолжали дергаться, а мы смеялись: живые! Живые!
И вот я теперь такой лягушонок. И мой отец сейчас отрежет от меня сначала одну ножку, потом другую, и будет смотреть, как мои ножки дергаются, дергаются, судорожно сгибаются в коленках.
И тут отец неожиданно захохотал.
Он хохотал весело, блестя зубами, шевеля тараканьими усами, раскатисто, громоподобно, и моя мать поспешила насухо вытереть передником глаза и подобострастно улыбнуться. У моей матери не хватало во рту острого клыка. Поэтому, когда она улыбалась, она казалась старой, хоть была еще молодая.
– Ха-ха-ха! Клара, ну и выражение лица у него! Как у солдата на плацу, когда ему кричат: за провинность сотня шпицрутенов!
– Ха-ха-ха! Да, мордочка что надо! Ну, засмейся, сынок! Видишь, папа с тобой шутит! Папа играет! Это такая веселая игра! Такая…
Я скорчил самую ужасную свою рожу, закатил глаза под лоб, забился в руках отца, и меня обняла тьма. Перед тем, как я упал во тьму, я увидел: все осколки с пола собрались, соединились опять в целехонькую лампу, лампа взлетела и сама ввернулась под абажур, и сам собою вспыхнул свет, и я обрадовался, и потом заплакал, потому что свет был очень яркий, он ударил мне по глазам, и я захотел, чтобы настала тьма, и она настала.
А потом я проснулся в своей кроватке. Моя мать наклонялась надо мной. У меня на лбу лежало мокрое холодное полотенце. Я сдернул полотенце и сбросил его на пол. Скривился и заревел. Мать вытирала передником слезы у меня со щек и причитала:
– Вот, бледненький такой лежит, а ведь румяненький такой был, просто настоящее яблочко, настоящее. Зачем полотенчико на пол бросил? На полу пыль.
Она подняла с пола полотенце и перекинула его через локоть. Я сквозь слезы спросил мою мать:
– А папа правда пьяный был?
– Правда. От радости, – сказала моя мать и сжала в кулаке грязное полотенце.
– От какой радости?