
Полная версия:
Эльфийский Двор Черного Ясеня
Ладонь была ледяная, как железо в январе. Я потом полночи буду чувствовать на губах эту отметину, как ожог, — и каждый раз, когда буду к ней прикасаться, буду вспоминать, что не отняла руку сразу.
Я окаменела.
— Не отвечай, — сказал он тихо. — Особенно этим словом.
Не потому, что он прикоснулся. Потому что это были её слова.
Мать говорила их мне в шесть лет над свежей ямой, в темноте, прижав ладонь к моему рту. Точно так. Тем же порядком. Тем же движением — не сверху, а снизу, будто затыкая колодец. И никто, кроме неё, этого мне не говорил. Никто. Я была в этом уверена, потому что все эти двадцать лет проверяла: каждого, кто хоть раз замечал, что я слушаю, каждого — я выводила на эти слова и смотрела, что он скажет. Ни один не сказал.
Я отняла его руку от своего лица — просто взяла за запястье и отвела. Мне казалось, что я хватаюсь за столб в проруби. Он позволил. Он даже не удивился. Он вообще, кажется, не умел удивляться.
— Откуда ты знаешь? — спросила я. И добавила, потому что голос хотел сорваться: — Откуда ты знаешь, как она говорила?
— Томила знала, что делала, — сказал он. — Она растила тебя правильно. Мы приходили к ней за пятнадцать лет до тебя.
— Кто — «мы»?
— Тот Двор, о котором в вашей деревне говорят шёпотом. — Он выпрямился в седле, и плащ за его спиной не шевельнулся. — Собирайся. Возьми то, что тебе нужно, но немного. Много ты не удержишь.
Я не спросила, что будет, если я откажусь.
Я не идиотка.
Я стояла и просто перебирала в голове, что взять: иглу, соль, кувшин, отцовский заступ — нет, заступ не разрешат, а если разрешат, то увидят, что я задумала. Нож. Немного хлеба. Горсть семян полыни. Соль — отдельно от всего, в узелке, потому что соль нельзя брать голыми руками у тех, кто не ест.
И ещё одну вещь, которая мне была нужнее ножа.
— Дай мне минуту, — сказала я. — Я живу тут.
Он кивнул — коротко, одним подбородком. Так кивают не в ответ, а в разрешение.
Я пошла по бугру к ясеню — не к дому. Нарочно мимо него, чтобы он видел, куда я иду, и чтобы он думал, что это и есть мой дом.
Он не остановил. Он только развернул коня и смотрел, как я иду, потому что ему было безразлично: он уже знал, что я вернусь.
Это был мой первый настоящий разговор с эльфом, и он был короче, чем разговор с бабой у колодца о том, чья корова затоптала чужую грядку.
Мне это не понравилось.
К материному холмику я подошла, считая шаги, — не потому, что верила в счёт, а потому, что за спиной был он, и я не хотела думать о нём.
Опустилась на колени.
Не села — именно опустилась, медленно, руками за траву, чтобы не сделать резкого движения. Мёрзлая трава была холодная, а земля под коленями — нет. Земля под коленями была тёплая.
И набрала горсть земли.
Она была сырая и не мёрзлая, теплее, чем воздух. Я сжала её в кулаке — до боли, до того, что глина выступила между пальцами, как тесто.
— Ну вот, — сказала я тихо. Вслух, как всегда. — Кто бы он ни был, я за ним пойду.
Ясень надо мной чуть шевельнулся, будто на него кто-то наступил.
Не ветер. Ветра не было. Листья давно облетели, и шевелиться было нечему, кроме самого дерева.
— Ты предупреждала, а я пойду, — сказала я. — Ты была права до последнего слова, мам, и это, наверное, самое поганое, что можно сказать.
Кулак начал ныть. Я разжала его, посмотрела на горсть земли в ладони — тёмная, тяжёлая, с одной белой песчинкой, — и ссыпала четверть обратно на бугор. Четверть. Брать всё нельзя: мёртвым тоже нужно на чём-то лежать. Половину — мало, не хватит на дорогу. Мать научила меня этому ещё раньше, чем словам.
Остаток я завязала в уголок платка — тем же узлом, каким она завязывала мне узелки с едой в детстве, — и сунула за пазуху, к самому телу, где тепло.
Потом я встала. Колени хрустнули. Я не стала их отряхивать — пусть на мне будет земля, — и пошла к нему.
Он смотрел на этот платок. Я чувствовала его взгляд всей кожей, всей спиной, всеми позвонками: он смотрел на маленький комок у меня за пазухой. И серебряные глаза, которые до этого были как две монеты, на мгновение стали другими. Не мягче. Как будто человек зашёл в дом, где давно не топили, и увидел, что кто-то всё-таки закрыл окно. Так, чтобы не выстудило не до конца.
— Зачем? — спросил он.
— Чтобы было куда вернуться, — сказала я.
Мы помолчали. Где-то очень далеко, за рекой, за кладбищем, за границей освящённой земли, тихо перекликнулись колокольчики — тонко, стеклянно, по ветвям.
— Садись, — сказал он и протянул руку.
Я взяла его руку. Ледяную.
Я не вскрикнула и не отняла — я вообще не сразу поняла, что это холод, а не жжение. Я понимала, что делаю самую глупую вещь в своей жизни. Но глупые вещи, если уж они начались, доводят до конца, иначе их потом не пережить.
Он поднял меня в седло перед собой. Никто не спросил, удобно ли мне. Я уселась боком, потом перекинула ногу, потому что ехать боком по такой дороге — это сломать себе шею на первом же повороте, а я не собиралась умирать из вежливости.
Кони пошли. Мёрзлая трава под ними не ломалась.
Я ни разу не обернулась на Кривой Брод — ни на покосившуюся околицу, ни на церковь, ни на бугор с моим чёрным ясенем, ни на мамин безымянный холм. Мне казалось, что если я обернусь, то всё это перестанет быть. А может, и не казалось. Может, я просто знала, что оно и так перестанет.
За спиной, в освящённой земле, кто-то снова позвал меня по имени. На этот раз я услышала совсем ясно — голос был женский, усталый и очень знакомый. И он не тянул меня к себе.
Он меня отпускал.
Молча.
А рука, которая лежала у меня на поясе — холодная, — чуть-чуть сжалась. Один раз.
Глава 2.
Мы ехали всю ночь, и я так и не поняла, где именно кончился мой мир.
Сначала было обычно: дорога, лес, река, мёрзлые колеи, знакомая развилка, где в прошлом году повесился Митрич. Я почувствовала его в трёх шагах от осины — тянуло, как тянет к печке в мороз; я даже повернула голову в ту сторону по привычке, и эльф, не глядя, положил мне ладонь на плечо. Не сжал. Просто положил.
Я не стала оглядываться.
Потом лес стал редеть. Потом перестал быть лесом и стал стволами — просто стволами, без подлеска, без валежника, без птиц, стоящими в снегу слишком часто и слишком ровно, как чей-то расчёсанный пробор.
Я поискала глазами хоть одну кривую берёзу — не нашла. Все были прямые. Я таких деревьев не видела и поняла, что это не они выросли прямыми, а здесь нельзя вырасти кривым.
А потом снег кончился.
За спиной он ещё был, впереди уже не было, а между двумя шагами коня легла полоса земли без снега, без травы, голая и чёрная. И когда она прошла под нами, меня ударило в затылок так, будто я оступилась с крыльца в темноту. Я ухватилась за переднюю луку, вцепилась обеими руками, и кожа на луке была не ледяная, а просто никакая, как воздух.
За пазухой дёрнулась горсть материной земли — раз, другой. Так дёргается кость, когда мёртвый отвечает «да».
— Что это? — спросила я. Голос вышел сиплым, и я тут же откашлялась, потому что не хотела, чтобы он слышал меня такой.
— Граница, — сказал эльф.
— Чья?
— Ничья. В этом и дело.
Я оглянулась — просто посмотреть. Позади был нормальный мир: чёрные ели в снегу, месяц в половину, моя сторона, в которой сейчас, наверное, встаёт Аграфена и идёт к Гришке с похлёбкой.
Впереди — ни месяца, ни снега, ни ветра. Только свет какой-то ровный, серый, как из-под закрытых век, и в этом свете, шагах в двухстах, стоял замок.
Я много разной дряни видела. Я хоронила мёртвых, которых вытащили из воды. Я знала дома, к которым ходили, — в одном таком, у самой околицы, мы с матерью выстукивали стены и отыскали под печью мышиную нору, а в норе — узелок с волосами. Ничего из этого меня не подготовило.
Замок был не чёрный. Он был погашенный. Как будто огромное здание построили, а потом накрыли ладонью и придавили, и оно осело, влипло в землю, и теперь держится там не каменной кладкой, а чьим-то вниманием. Стены шли вверх высоко, но я не чувствовала их высоты — они не давили, они просто были, как были всегда. Я смотрела на них и не могла вспомнить, когда их впервые увидела, хотя видела впервые.
А вокруг замка росли ясени. Те же, что у матери на бугре: чёрная кора, мелкие листья, гнутые ветки. Только здесь их были десятки, и они проросли через стены — из бойниц, из трещин, изо рва, из-под самой земли, а кое-где из окон, где за тонкой кожицей стекла виднелись прутья. Один ясень вырос прямо через мост, расколов его надвое, и корни у него ушли в воду. В ветках, на разных высотах, висело что-то маленькое, серебристое.
Колокольчики. Их было много. Ветра не было, но они звенели — тихо, стеклянно, как будто кто-то шарил по ветвям невидимым пальцем. Я поискала глазами хоть один, который висел бы отдельно от ясеня, — не нашла. Все росли из веток. И я поняла, что это не их подвесили.
Это дерево их вырастило.
Кони остановились сами, без окрика, у самого моста. Ни один из шестерых не спешился.
— Здесь всегда так тихо? — спросила я.
— Здесь всегда так слышно, — ответил эльф.
Мост был каменный, узкий, без перил. Под ним не было воды. Ничего под ним не было — просто уходило вниз, и в этом низу стоял тот же серый свет, что спереди вместо месяца.
Я посмотрела вниз ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, что смотреть не надо, и убрала глаза.
Перед воротами стояли двое эльфов с длинными копьями. Они не поклонились моему спутнику — они просто отвели древки, как отводят ветку с дороги, не глядя на ветку. Меня они не удостоили даже взглядом. Я это отдельно отметила: не презрение. Презрение я узнаю с двадцати шагов, на мне его выросло полдеревни. Это было что-то другое.
Ворота открылись сами. Честно говоря, я так и не поняла, что их открыло: створки были глухие, без ручек и без верёвок, и петли у них не скрипнули.
И как только мы въехали в арку, стены заговорили.
Не словами.
Я, слава богу, знаю разницу между словами и тем, что мёртвые делают с человеком. Это была давка. Как если войти в переполненный храм, где все молчат, но каждый в тебя смотрит и каждый на тебя дышит, и воздуха на всех не хватает, а ты идёшь по проходу и не можешь остановиться, потому что сзади тоже стоят.
Давление легло мне на зубы, на челюсть, на переносицу — туда, где у человека самое тонкое. Я услышала не имена. Я услышала ритм имён, как если бы кто-то очень быстро читал список и делал это триста лет без остановки. Не на одном языке. На нескольких, и все они шли вразнобой, а потом сходились, как сходятся голоса в церковном хоре, — на моё имя.
Я согнулась в седле. Передняя лука врезалась мне в живот, и от этого стало только легче: боль простая, понятная, моя.
Рука эльфа меня придержала — легла на плечо и вернула на место, — и я откинулась спиной ему в грудь. Грудь у него была твёрдая и не тёплая. Я не сразу сообразила, что не отшатнулась, а наоборот.
— Дыши носом, — сказал он мне на ухо совершенно спокойно. — И не отвечай.
— Да пошёл ты, — выдохнула я. — Ты знал.
— Я знал.
— Ты мог предупредить.
— Я предупредил, — сказал он. — Ты просто не поняла, что это было предупреждение.
Он спрыгнул с коня — мягко, без стука, будто его подхватили снизу, — и снял меня. Взял за талию и снял, как снимают с полки хрупкое. Держал он меня так, будто я могла уронить себя на пол: не сжал, не потянул, а именно держал, пока мои сапоги не нашли камень.
— Первое правило, — сказал он, не отпуская. — Стены говорят всегда. Они говорят хором и говорят без умолку. Слушай их. Но не отвечай, иначе через месяц ты будешь читать их вслух.
— Что будет через месяц?
— Через месяц ты перестанешь различать, где ты, а где они. — Он наконец убрал руки. — Тогда я тебя убью.
Он сказал это так же, как сказал «ты пойдёшь со мной». Просто, без лишней эмоции. Я видела, как люди говорят «я тебя убью»: с налившимися глазами, с дрожью в бороде, с топором в руке. Здесь ни дрожи, ни топора не было. Здесь было обещание услуги.
Я отступила на шаг — не от него, от холода, который шёл от его рук. Мне было не до гордости. Внутри стен меня трясло, и это я ненавидела больше всего остального: я не привыкла трястись. Я привыкла, чтобы трясло других.
Внутренний двор был узкий, весь в плитах, и на плитах не росло ни травинки. Дальше шла галерея — длинная, с колоннами, и по обе стороны от неё из щелей поднимались стволы ясеней, не толще вязальной спицы, но живые, с мелкими чёрными листьями.
Я шла и считала колонны, чтобы занять голову. На седьмой сбилась, потому что за спиной в стенах продолжали читать имена, и мне вдруг захотелось подсказать следующее.
Я прикусила язык. До крови.
Мы вошли.
Зал был длинный, холодный и пустой — если не считать эльфов. А эльфы стояли в два ряда, вдоль стен, лицом к проходу, и их было много: я сбилась на третьем десятке. Все в чёрном. Все с руками вдоль тела. Ни свечей, ни факелов, но свет был; он сочился из камня, как пот, и я поняла, что это не свет, а отблеск, отражённый от стен и возвращённый обратно, и что он не даёт ни тепла, ни ясности.
Они не смотрели на меня.
Вот что я запомнила лучше всего. Не красоту — красота была, и она была отвратительная, потому что слишком правильная, как вырезанная из дерева стружка: волосы цвета воронова крыла, кожа как мрамор на морозе, глаза тёмного серебра. Не холод — холода я как раз ждала. А то, что никто не смотрел прямо. Каждый из них нашёл себе точку: кто-то смотрел в пол передо мной, кто-то на моё плечо, кто-то на два вершка выше моей головы. Ровно так, чтобы я оставалась у них в поле зрения — и при этом его не занимала.
Я была им видна, но я была им неинтересна. И это была самая точная мера моего места в этом замке. Точнее не скажет никакой суд.
Я прошла ещё десять шагов. Потом остановилась посреди зала и больше не пошла. Просто встала, перенесла вес на одну ногу и сложила руки — так, как стояла когда-то в церкви, когда отец Тихон делал вид, что меня не замечает.
— Дальше, — прозвучал голос эльфа.
— Нет.
— Мирена.
— Нет, — повторила я. — Скажи сначала, куда ты меня привёл. Я тебе не вещь в мешке.
Первый ряд эльфов чуть-чуть изменил положение. Не вздох, не шорох — просто несколько пар глаз переместилось, и я поняла, что заговорила громко и что в этом зале так не делают. Мне это понравилось. Значит, я ещё не растворилась в их тишине. Значит, я ещё звучу.
Эльф обернулся. Медленно, всем корпусом, как оборачивается тот, кому некуда спешить.
— Я владыка Севарт, — сказал он. — Это Чёрный Ясень. Это мой Двор. Здесь живут тридцать восемь эльфов, двое людей и одно дерево.
— Двое людей, — повторила я. — А остальные?
Он помолчал ровно столько, чтобы я успела пожалеть о вопросе.
— Главное не это, — сказал он. — Главное — здесь.
Он поднял руку и показал.
Я сначала не поняла. Потом повела глазами вдоль руки — и увидела.
За спинами эльфов, в стенах, вдоль всего зала шли ниши. Узкие, длинные, как в склепе. По одной на каждые две колонны. В нишах стояли фигуры. Я думала — статуи: слишком уж неподвижно, слишком ровно, лицом наружу.
Они не были статуями.
Они дышали. Очень медленно, очень глубоко, так, что камень вокруг них расширялся и сужался. Человеческие лица. Человеческие волосы, у кого-то седые, у кого-то русые, у одной женщины — рыжие, спутанные на плече. Человеческие руки, сложенные на груди, пальцы в пальцы. У одной — с обкусанными ногтями. У одного мужчины — с мозолями на ладони, я такие видела у кузнецов.
Я подошла ближе. Я не хотела подходить, но ноги пошли сами. Я остановилась в двух шагах от первой ниши, наклонилась и долго смотрела на грудь — на то место, где у живого человека под кожей бьётся что-то, чего нельзя увидеть.
Кожа поднималась и опускалась. Медленно, но поднималась.
— Это не люди, — сказала я очень тихо.
— Это люди, — сказал Севарт. — Тридцать четыре человека. Мужчины, женщины. Все забраны. Все живы. Все спят.
— Зачем?
— Затем, что ты сама сказала мне: «Все слышат». Вот ответ. — Он подошёл и встал рядом, не ближе локтя. — Они умеют слышать, но не умеют молчать. Каждый из них, если разбудить, будет говорить за мёртвых. Будет рад говорить. Это как пить из горловины: сначала хорошо, потом нельзя остановиться, потом горловина прирастает к тебе.
Он опустил руку. Плащ у него не шевельнулся.
— Ты — пятая за триста лет, которая умеет стоять на пороге и не падать. Их я держу спящими, потому что будить их — злее любого убийства.
Я смотрела на нишу в десяти шагах от меня.
Там лежала девочка, лет шестнадцати, может, меньше. Ресницы у неё были длинные, и от них на щеке лежала тень — тонкая, как нитка. Я смотрела на эту тень, а не на лицо. По лицу я бы не выдержала смотреть. Если бы не камень вокруг — не ниша, не стена, а просто камень, — я бы решила, что она спит на утренней зорьке и вот-вот потянется рукой к одеялу.
— Скажи мне правду, — сказала я. — Зачем я тебе.
— Позже.
— Сейчас.
— Нет.
Он не повысил голос. Ни на полтона. Он просто сказал «нет», и я почувствовала, как из-под моих ног вынули половицу.
Я стояла посреди чужого зала, в двух шагах от спящей девчонки, у которой на щеке лежала тень от ресниц, и впервые в жизни мне нечего было сказать. Не потому, что не нашлось слов, — у меня их всегда хватало, за них меня трижды таскали в суд. А потому, что не нашлось ни одного довода, который бы здесь работал. В Кривом Броде у меня был вес: дочь могильщика, редкая баба, которая не боится ни покойника, ни начальства. Здесь мой вес не стоил ничего.
Он пошёл вперёд.
Я пошла за ним, потому что другой дороги не было. Я даже не обернулась на девочку, а надо было бы, наверное, — но я не обернулась.
И тогда зеркала повернулись.
Я не сразу это заметила. Я шла по проходу, злая, как собака, и краем глаза видела по правую сторону тёмное. Потом до меня дошло, что тёмное движется — не я, а оно, — и я остановилась и посмотрела прямо.
Вдоль правой стены стояли зеркала. Высокие, в чёрных рамах, с мутным, как бы дымным стеклом, поставленные под небольшим углом к проходу. Когда мы вошли, они стояли лицом к нам — то есть ко мне.
Я не обратила на это внимания. Кто обращает внимание на то, как стоят зеркала. Зеркало — оно и есть зеркало, оно тебя не выберет.
А сейчас они были повёрнуты по ходу моего движения. Не все сразу. Первое — то, мимо которого я только что прошла, — стояло под углом к моей спине. Следующее — к моему боку. Третье ещё шло, медленно, с этим тонким, ноющим звуком, с каким трётся стекло о камень: не скрип, а жалоба.
Один за другим, по всему залу, зеркала поворачивались. Не ко мне лицом — за мной. Как подсолнухи. Я шла, и они шли за мной, и чем дальше я шла, тем больше их становилось, и звук складывался в целую речку. В зале стало тихо-тихо. Я услышала, как за спинами эльфов перестали переступать — тридцать восемь пар сапог замерли, чтобы не мешать.
Я остановилась.
— Севарт.
— Я вижу.
— Это они всегда так?
— Нет.
Он тоже остановился и посмотрел на ближайшее зеркало. Оно стояло почти к нему лицом, и в нём отражался зал — но не тот, в котором мы были. В отражении стены были выше, ниш в них не было, и в конце зала стоял трон, а на троне сидела женщина.
Я не успела рассмотреть её лица. Я успела рассмотреть только руки. У неё были руки, сложенные на подлокотниках, и я сразу поняла, что это мои руки. Я узнала дёготь под ногтями — бурую полоску у большого пальца, оставшуюся ещё с прошлого вторника, когда я правила лопатой. Я узнала два кривых шрама на тыле ладони. Она сидела, и руки у неё были мои, и она не двигалась.
Я сказала себе: не смотри. И не посмотрела. Я отвела взгляд медленно, упираясь, как отводишь лошадь от пропасти, — потому что резко нельзя, резко она дёрнется и всё-таки сорвётся.
У меня в этом мире было много правил. Одно я знала точно: если отражение тебе нравится — ты уже не вернёшься.
По левой стороне стены зеркал не было. Я это тоже отметила. Я всё отмечала, потому что не могла себе позволить не отмечать. Левая стена была глухая, а на ней, в темноте, были нарисованы ясени — тонко, чёрной краской, и я не сразу поняла, что они нарисованы поверх швов, чтобы швов не было видно.
— Мне это не нравится, — сказала я.
— Мне тоже.
— Значит, ты не знаешь, что происходит.
Он молчал ровно столько, чтобы я поняла: да.
Я стояла и слушала, как затихает последнее зеркало, и в этом затихании было что-то хуже шума. Шум — он живой. Затихание перед чем-то — оно мёртвое.
— В этом зале не принято, — сказал он наконец, — чтобы зеркала отвечали кому-то, кроме владыки.
— Значит, они приняли меня за тебя.
Севарт посмотрел на меня очень внимательно, и в его серебряных глазах впервые за всю дорогу что-то сдвинулось — не чувство, а расчёт, как у человека, который закладывает в уме лишний нуль и не уверен ещё, туда ли.
— Нет, — сказал он. — Они приняли тебя за то, что они тридцать лет ждут.
Он двинулся было дальше, но я взяла его за руку.
Не за локоть, не за плечо — за запястье, всей ладонью, так, как берут лошадь под уздцы. Он остановился. Я держала его запястье — ледяное, до ломоты в суставах, — и он не отнял. Не потому, что не мог. Просто не отнял.
— Слушай, — сказала я. — Ты привёз меня сюда. Ты мне сказал про границу и про стены. Спасибо. Теперь скажи мне одну вещь, и я пойду за тобой молча, куда скажешь.
— Какую?
— Я тут пленница?
Он посмотрел на мою руку на своём запястье. Потом на моё лицо. Долго — дольше, чем нужно, чтобы ответить, и я успела испугаться, что он вообще не станет отвечать.
— Нет, — сказал он. — Ты не пленница.
Я выдохнула. Зря.
— Ты — инструмент, — сказал он. — Инструменты не бегут. Их ломают.
Он высвободил руку — не резко, спокойно, без усилия. Пошёл дальше. Я постояла секунду, растёрла закоченевшие пальцы о подол и пошла за ним. Не потому, что испугалась его. Потому что в трёх шагах от меня, в нише, сквозь камень, который дышал, я услышала голос.
Женский. Он не звал. Он просил — очень тихо, очень вежливо, как просят у соседа соли через забор:
— Скажи «да».
Я не сказала.
Он пошёл за мной — не звуком, а тягой, той самой, от которой чешутся ладони изнутри. Я шла и чувствовала, как эта тяга оборачивается вокруг моего шага и тянет назад. Я стала считать шаги — вслух, под нос, как учила мать, — чтобы не начать считать голоса. Потому что если начнёшь считать голоса, потом начнёшь различать их по именам. А если начнёшь различать по именам — будешь искать того, кому это имя принадлежало.
— Один, — сказала я вслух. — Два. Три.
Голос за спиной не стал громче. Он стал ближе.
— Четыре, — сказала я. — Пять.
Мы вышли в узкий коридор. Коридор пошёл вверх — ступени были низкие, стёртые посредине, как в наших домах, где по лестнице ходят двести лет, — и я успела удивиться, что тут кто-то ходит. Потом повернул налево. Я успела заметить, что за секунду до поворота там было продолжение прямо — тёмное, длинное, и в конце его что-то стояло; я решила об этом подумать потом, когда у меня не будет стыть спина.
У лестницы нас ждал человек.
Он был старый. Он был живой.
Я поняла это сразу, ещё не разглядев: от него не шло холода. Он был тёплый — как печка в чужом доме, когда тебя впустили с мороза и не спросили, кто ты. От него пахло луком и мокрой шерстью, и кислым молоком, и я чуть не заплакала — до того мне этого не хватало. Я даже вдохнула поглубже, нарочно, как вор.
Он стоял, опустив руки, в тяжёлом стёганом кафтане, и лицо у него было сморщенное и внимательное.
— Ивар, — сказал Севарт. — Она на западном крыле. Ты знаешь, что делать.
— Знаю, — сказал старик.
Он поклонился — не мне, а ему. Мне достался краем, пол головой.
Севарт ушёл вверх по лестнице. Свет от него, если можно так сказать, ушёл вместе с ним — я не знала, как это назвать иначе, потому что сами стены остались освещены, но стало темнее, и коридор сразу стал коридором: тесным, сырым, с огарком на подоконнике и с паутиной в углу над дверью, которую тут никто не сметал.
Ивар посмотрел на меня внимательно, снизу вверх, как смотрят на лошадь, с которой собираются работать долго. Не на кобылу для прогулки — на ту, которую запрягут.
— Мирена, — сказал он.
— Откуда ты знаешь?
— Все знают. — Он поднял огарок, засветил его от чего-то в стене — я не увидела от чего, — и пошёл вперёд. — Тридцать лет не привозили. Все, кто ещё помнит, как привозят, вышли смотреть. Ты не заметила?
Я не заметила. Я думала, они всегда так стоят. Я думала, у них это порядок такой — стоять вдоль стен и смотреть не на тебя, а мимо, на два вершка выше головы. А оказывается, это был смотр.

