
Полная версия:
Князь неведомой земли

Костя Пластилинов
Князь неведомой земли
Глава 1. Последний вздох Ярослава
Гридница дышала древностью, будто сама земля помнила её века, а время обходило это место стороной. Тяжёлые дубовые балки, почерневшие от времени, нависали грозно, словно рёбра уснувшего дракона‑чудища, чьё дыхание давно обратилось в пыль столетий. Сквозь узкие бойницы‑оконца пробивался тусклый свет октябрьского дня – он смешивался с клубами ладанного дыма, и причудливые тени, словно письмена неведомого старца, начертанные невидимым пером, ложились на дубовый пол, сплетаясь в узоры забытых пророчеств.
Это была не просто зала – это была гридница, сердце княжеского двора, место, где сама судьба выплетала свои нити. В старину такие просторные помещения возводили для дружины: здесь, под высокими сводами, постоянно жили гриди – княжеские воины, чья верность и отвага были опорой власти, а мечи – грозой для недругов. В гриднице не только несли стражу и отдыхали между походами – здесь пировали в честь побед, принимали послов, решали судьбы земель. Порой гридница даже строилась отдельно от жилого дворца: настолько велика была её роль в жизни княжьего дома, словно сама земля указывала – здесь бьётся пульс державы.
Кровля опиралась на могучие деревянные столбы, древние, как дубы заповедного бора. Они стояли незыблемо, будто стражи из сказаний, что видели восход и закат многих поколений. Стены из толстых дубовых брёвен хранили эхо голосов минувших времён: то звучали баяны, слагавшие былины о подвигах, чьи строки до сих пор витали в воздухе; то гремели кубки в честь князя, и их звон, казалось, пробуждал дремлющие в дереве духи; то раздавались резкие команды во время сборов, и тогда сама гридница словно напрягалась, готовясь к битве. Вместительность её поражала – в такой зале могло собраться до четырёх сотен человек, и потому она служила и казармой, и пиршественным залом, и даже залом для приёмов, где каждое слово имело вес золота, а каждый взгляд – силу заклятья.
Но времена менялись, и судьба гридницы обернулась иной гранью. С конца XI века эти залы обрели мрачную славу: их стали использовать как тюрьмы для знатных пленников, и каменные стены, некогда радовавшиеся победам, теперь хранили стоны узников. В «Слове о полку Игореве» упоминается, как половецкий хан Кобяк был брошен «в гриднице Святославовой» – словно сама память о славе обратилась против него. В Новгороде гридницами называли уже особые башни на вечевых площадях, где размещались городские и кончанские колокола, чей звон, говорили старцы, мог разбудить даже мёртвых. А в Пскове это слово распространилось на большие общественные помещения, порой служившие даже для содержания общего скота, – так великая гридница постепенно теряла свой княжеский ореол, словно древний богатырь, вынужденный трудиться на пашне.
Воздух в гриднице стоял густой, насыщенный противоречивыми запахами, будто сама природа сплетала здесь свои чары. Сладкий восковой дух свечей напоминал о тихих вечерах, когда князь поднимал чашу за дружину, и свет их играл, как золотые рыбки в тёмной воде. Металлический привкус крови на полу говорил о былых сечах, где клинки звенели о щиты, а земля жадно пила алые капли. Пряный аромат соболиных мехов хранил тепло власти, словно зверь, притаившийся у трона, а едва уловимая гниль шептала о грядущих бедах, как ведьма, бормочущая проклятия у порога.
В углах шевелились тени – не просто лежали, а выжидали, будто тёмные стражи, приставленные неведомым чародеем. Они притаились у стен, внимая биению княжеского сердца, и казалось, что сами стены прислушиваются, запоминая каждый удар. Вот‑вот раздастся последний – и тогда тени, как вороньё над полем брани, накроют гридницу окончательно, поглотив её в безмолвии веков, и лишь эхо последнего вздоха останется блуждать между балками, как неприкаянная душа.
Но пока гридница жила. Её массивные столбы держали кровлю, её стены помнили гул голосов и звон кубков, её пол хранил следы тысяч шагов, будто карта неведомых странствий. Недаром ещё А. С. Пушкин в поэме «Руслан и Людмила» писал о пире Владимира «в гриднице высокой» – так прочно вошла она в сознание как символ княжеской власти и дружинной чести, как место, где сплетались воедино слава, долг и память о минувших временах, где каждый камень был свидетелем великих дел, а каждый луч света – отголоском забытых заклинаний.
Князь Ярослав лежал на широкой лавке, словно изваяние из серого камня, сотворённое самим временем. Вековые ветры, казалось, уже высекли на его лице последние письмена судьбы, а часы жизни отсчитывали последние удары – будто молот по наковальне веков, выбивающий прощальную песнь.
Лицо князя было древней картой земель Русских, где каждая черта хранила память о пройденных дорогах и пережитых бурях. Глубокие морщины на лбу напоминали высохшие русла великих рек – Днепра и Волхова, чьи воды некогда несли ладьи с товарами и воинами, связывая далёкие края. Впалые щёки обрамляла седая, спутанная борода, похожая на зимний мох, что цепляется за старые валуны у врат Софии Киевской. Глаза, прежде сверкавшие, как звёзды над златоглавым Киевом в ясную ночь, теперь потухли, став подобны углям, догорающим в пепле забытого костра. Кожа, серо‑жёлтая, как древний пергамент, уже не могла принять новых строк – чернила мудрости иссякли, а годы оставили на ней лишь тени былого величия.
Соболиные меха, окутывавшие князя, когда‑то пылали, как знамёна побед, возвещая о власти, равной царской. Они помнили шум пиров в гриднице, где звенели кубки за здравие мудрого правителя, и шепот послов, склонявшихся перед его словом. Теперь же меха лишь подчёркивали хрупкость тела, словно роскошный покров, наброшенный на увядающее древо, чьи корни всё ещё держали землю Русскую.
Рука, лежавшая поверх мехов, дрожала, будто лист на осеннем ветру. Пальцы судорожно сжимали край покрывала – так воин в последнем бою цепляется за рукоять меча, чувствуя, как сила уходит из рук, а враг уже наступает. Казалось, князь пытается удержать ускользающую жизнь, как путник хватается за край обрыва, зная: ещё миг – и бездна поглотит его навсегда.
В воздухе витал тяжёлый дух уходящей эпохи – смесь воска от оплывших свечей, привкуса крови, что когда‑то алела на мечах в битвах за единство земель, и тлена, неотступно следовавшего по пятам времени. Где‑то вдали, за толстыми стенами княжеской палаты, шумел ветер. Он словно шептал древние заклинания, провожая душу в путь, а может, напевал былины о делах минувших дней.
И в этой тишине, меж вздохами и шорохами, будто звучали отголоски минувшего. Звон молотов на стройке Софии Киевской – храма, что стал сердцем Руси и зеркалом небесной Премудрости. Шёпот переводчиков в княжеских палатах, где рождались книги, равные византийским сокровищам, и складывались законы, что должны были править землёй справедливо. Голоса послов из дальних стран, склонявшихся перед мудрым словом Ярослава, чья дипломатия связала Русь с коронами Европы, а браки его детей стали мостом между народами.
Он был тем, кто сплотил разрозненные племена, дал народу законы, воздвиг храмы и научил ценить слово писаное. Он был тем, кого потомки назовут Мудрым – не при жизни, но в памяти веков, где его деяния превратились в легенду, а имя стало символом Руси, стоящей на пороге новой эры. И даже теперь, в час ухода, в нём чувствовалась та незримая сила, что когда‑то держала воедино земли от Новгорода до Киева, – сила ума, воли и веры, оставившая след в летописях и душах людей.
Вокруг ложа, словно три изваяния из разных сказаний, стояли трое. Каждый – не просто наследник престола, но воплощение иного пути для Руси, трёх дорог, расходящихся в туманной дали будущего.
Изяслав возвышался прямой, как меч, выкованный в священном горниле княжеского долга. Плечи его были расправлены с той непреклонной твёрдостью, с какой дубовые балки гридницы держат на себе тяжесть веков. Взгляд – холодный, прозрачный, словно лёд на утренней реке: в нём не читалось скорби, лишь трезвый расчёт, будто он уже мысленно чертил на карте земель линии новых торговых путей, возводил неприступные стены вокруг Киева, взвешивал в уме вес каждого слова, каждой клятвы.
Пальцы его непроизвольно сжимались в кулак – не в гневе, а в сосредоточенной силе, будто уже держали бразды правления, как держат рукоять меча в час решающей сечи. В этой сжатой ладони таилась вся воля к власти – не пылкая, не безудержная, но упорная, как течение Днепра, что год за годом прорезает себе путь сквозь скалы.
В осанке Изяслава читалась уверенность человека, который не ищет пути – он сам становится путём. Он был похож на древний дуб, чьи корни глубоко вросли в землю, а ветви тянутся к небу: ни буря не сломит, ни время не иссушит. В нём не было ни тени сомнения, ни проблеска сожаления – лишь чёткая ясность цели: удержать Киев, укрепить связи с Западом, превратить город в крепость, чья слава будет греметь от моря до моря.
Казалось, сама земля под его ногами твердела, принимая в себя отзвук его решимости. Он стоял, как страж на перекрёстке времён, и в этом стоянии было нечто большее, чем готовность принять власть: в нём жила убеждённость, что только так, через твёрдость и расчёт, Русь сможет устоять перед бурей грядущих лет.
Святослав стоял, опустив взгляд, словно боялся встретить отражение собственных видений в глазах окружающих. Лицо его было рассеянно, будто душа уже покинула тело и блуждала где‑то в запредельных мирах, куда не дотянуться ни слову, ни жесту.
В его сознании текли иные реки – не те, что питают земли Руси, а неведомые потоки, текущие вспять, против естества. В их волнах, мерцающих призрачным светом, проступали лица забытых богов – не грозных идолов, не суровых хранителей рода, а древних, почти стёршихся из памяти сущностей, чьи имена давно рассыпались в прахе веков. Эти видения не были откровением – они были знаками, смутными предвестиями грядущих перемен, которые он ощущал всем существом, но не мог ни понять, ни остановить.
На губах Святослава играла лёгкая улыбка – не радостная, не умиротворённая, а та, что рождается на устах человека, услышавшего шёпот потустороннего мира. Этот шёпот проникал в него, как туман сквозь щели старого терема, наполняя душу странными образами и неслышимыми голосами. В нём жила тайна – не тайна заговора или государственной мудрости, а тайна иного порядка, недоступная разуму, невыразимая словами. Она пульсировала в нём, как скрытый под землёй родник, и искала выхода, но не находила.
Его поза – не напряжённая, как у Изяслава, не исполненная воли к действию, а расслабленная, почти невесомая – говорила о том, что он не держит мир в руках, а позволяет миру нести себя. Он был подобен тростнику на берегу мистических вод: не сопротивлялся ветру, не боролся с течением, а лишь внимал их песне. В этом внимании таилась особая сила – не сила меча или власти, а сила прозрения, которая пугала и завораживала одновременно.
Казалось, Святослав уже не принадлежал полностью этому времени и этой земле. Он стоял на границе двух миров – явного и сокрытого, и граница эта проходила сквозь его сердце. В его молчании слышался гул далёких бурь, в его улыбке мерцали отблески иных зорь, а в опущенном взгляде таилась бездна, куда он был готов шагнуть в любой миг – не из отчаяния, а из покорности той неведомой воле, что вела его сквозь сны и видения.
И в этом была его суть: не правитель, не воин, не хранитель традиций – а проводник, чья душа открыта ветрам иных миров и кто несёт в себе предвестие перемен, ещё не обретших имени.
Всеволод молчал, но тело его говорило громче любых речей – словно древний механизм, отлаженный в бесчисленных переговорах и стычках, оно жило собственной, настороженной жизнью.
Пальцы, будто движимые невидимой пружиной, то и дело тянулись к рукояти ножа на поясе – не для угрозы, не для хвастовства, а по привычке человека, привыкшего измерять каждый вздох окружающих на вес опасности. Это движение было почти незаметным, но в нём читалась многолетняя выучка: в мире, где слово может обернуться клинком, лучше держать руку поближе к стали.
Взгляд его скользил – быстро, цепко, без паузы. По братьям – словно взвешивая их силу и слабость; по слугам – высчитывая, кто из них способен на предательство; по теням в углах – будто ища в них скрытые угрозы. В этом взгляде не было ни тепла, ни сочувствия, лишь холодный, расчётливый интерес охотника, который знает: добыча редко приходит одна – за ней всегда следуют хищники.
Поза Всеволода дышала напряжением зверя, готового к прыжку. Не расслабленная небрежность правителя, не гордая выправка воина – а собранная, пружинистая настороженность волка на краю леса. Каждое мускул было натянуто, как тетива; плечи чуть сведены вперёд, словно прикрывая сердце; голова чуть наклонена, чтобы лучше слышать малейший шорох. Он стоял не как наследник престола, а как страж порога – того самого рубежа, где кончается доверие и начинается сила.
Он не верил в слова. Ни в клятвы, ни в обещания, ни в высокие речи о чести и долге. Для него существовали лишь два языка: язык силы и язык расчёта. Сила – чтобы заставить слушать; расчёт – чтобы понять, кому и зачем это нужно. В его мире не было места иллюзиям: каждый жест имел цену, каждое молчание – скрытый смысл, каждая улыбка – остриё.
И в этой безмолвной бдительности чувствовалась особая мощь – не громогласная, как у воина, поднимающего меч, а тихая, как течение подземной реки, что год за годом точит камень. Всеволод не искал славы, не жаждал признания – он лишь просчитывал ходы, собирал крупицы информации, ждал момента, когда можно будет сделать шаг, от которого содрогнётся весь княжеский дом.
В нём жила настороженная мудрость пограничника: тот, кто стоит на рубеже, всегда видит дальше других. И всегда готов встретить врага – будь то человек, судьба или сама тень сомнения.
Ярослав заговорил. Его шёпот напоминал скрип древних ворот загробного мира – будто он проталкивал слова сквозь тяжесть веков, сквозь пелену уходящей жизни. Голос звучал так, словно сама земля шептала через него, и каждое слово отдавалось глухим эхом в сводах палаты, будто камни запоминали их навеки.
– Время моё истекло… – произнёс он, и в этом звуке слышался последний вздох угасающего костра. – Землю русскую не рвите когтями. Единство – вот меч, что защитит вас. Не дайте врагам разорвать то, что кровью скреплено. Храните мир, ибо междоусобица – гибель для земли, что отцы ваши берегли.
Его голос был не просто звуком – это была вибрация, проникающая глубже слов. Она отзывалась в стенах, в костях сыновей, в самом воздухе зала, как если бы сама Русь слушала через уста умирающего князя. Это не просьба – завещание, выстраданное годами правления, битв и мудрых решений.
Но в этой вибрации таилось и бессилие. Ярослав знал: его слова могут стать лишь эхом в грядущей буре. Он видел в глазах сыновей не только скорбь, но и тени иных мыслей – тени амбиций, сомнений, непокорных желаний. И всё же он говорил, потому что должен был сказать. Потому что даже если эти слова не удержат их от раздоров, они останутся – как след на камне, как шрам на сердце истории.
Когда он замолчал, тишина опустилась на палату, словно тяжёлый покров. Свечи дрогнули, будто испугавшись того, что услышат дальше. А в углах, где тени были гуще, казалось, шептались духи предков – то ли одобряя, то ли оплакивая последние слова великого князя.
Когда князь испустил последний вздох, за окнами грянул гром – не случайный раскат, а словно удар небесного молота, отбивающий последний такт ушедшей эпохи. Молния вспорола тьму, на мгновение озарив гридницу нестерпимым светом, будто сама Перуна рука метнула огненный знак в знак свершившегося.
Изяслав на миг зажмурился – и в ослепительной вспышке перед ним промелькнул образ будущего: Киев, превращённый в неприступную цитадель, чьи стены вздымаются к небу, как вызов всем врагам. Он увидел башни, увенчанные золотыми шлемами дозорных, рвы, полные отражённого неба, и улицы, где гулко отдаётся шаг дружины. В этом видении не было места слабости – только сталь, камень и воля.
Святослав вздрогнул, словно пробудился от глубокого сна, в котором боги шептали ему тайны мироздания. В мгновении молнии он различил знаки: реки, текущие вспять, звёзды, падающие в ладони, тени забытых божеств, танцующих в вихре времён. Эти образы, туманные и зыбкие, манили его в иные миры, где слова бессильны, а истина скрыта в безмолвии. Он ощутил, как в груди бьётся что‑то древнее, не принадлежащее этому миру, – зов, которому невозможно противиться.
Всеволод сжал нож так, что костяшки пальцев побелели. Его рука, твёрдая как железо, не дрогнула – она была готова встретить угрозу лицом к лицу. В свете молнии клинок вспыхнул, словно крошечная молния, и Всеволод понял: мир больше не держится на словах. Теперь всё решают сила, расчёт и тот миг, когда нужно ударить первым. Он смотрел вперёд, не мигая, и в его взгляде читалась холодная решимость воина, который знает: чтобы защитить своё, порой нужно стать самой угрозой.
А за окнами всё гремело – будто небеса оплакивали ушедшего князя и возвещали начало новой эры. Ветер ворвался в распахнутые двери, взметнул пепел в жаровне и разнёс его по залу, словно рассыпая последние слова завещания по четырём сторонам света. Тени в углах зашевелились, вытягиваясь к сыновьям, будто пытаясь шепнуть им то, что не успел сказать отец.
И в этой грозовой мгле, между вспышками молний и раскатами грома, трое братьев стояли, разделённые видениями, но связанные одной кровью – кровью Ярослава, кровью Руси, кровью судьбы.
В первые годы после того, как душа Ярослава Мудрого отлетела к небесным чертогам, трое его сыновей стояли плечом к плечу – словно три могучих дуба, выросших из единого корня. Ветви их сплетались в единую крону, что простиралась над Русской землёй, укрывая её от бурь и невзгод. Изяслав, Святослав и Всеволод, скреплённые отцовским наказом жить в согласии, выстроили хрупкое, но действенное единство – триумвират, где каждый знал своё место, как знает своё место камень в своде, без которого рухнет вся постройка.
Правили они сообща, будто единый разум владел тремя телами, а воля их текла, как подземные воды, питающие корни трёх дубов. В тиши княжеских палат, где свечи мерцали, словно звёзды в ночном небе, они вместе пересматривали законы. Дополняли «Русскую Правду» новыми статьями – так родилась «Правда Ярославичей», где каждое слово было взвешено на весах мудрости, а каждая строка – выкована в горниле общего согласия.
Выходили они и в поле, против кочевников – то против узов, сменивших печенегов, то против половцев, чьи набеги, словно острые когти, терзали южные рубежи Руси. В совместных походах звенели мечи, будто струны неведомых гуслей, а в общих советах голоса братьев не перебивали друг друга – они дополняли, как дополняют друг друга ветер, река и лес в великом хоре мироздания.
В те дни казалось: завет Ярослава сбылся. Братья не просто делили власть – они делили ответственность, как делят хлеб на три части, чтобы каждому хватило. Когда умер младший из них, Вячеслав, старшие не стали спорить о его уделе – перевели Игоря из Владимира‑Волынского в Смоленск, а на освободившееся место посадили племянника Ростислава. Когда же дядя Судислав томился в порубе, они объединились, чтобы освободить его – не из слабости, а из чувства родовой чести, из памяти о том, что кровь предков течёт в их жилах, связывая воедино прошлое и будущее.
Но время, подобно реке, что пробивает себе путь сквозь скалы, понемногу размывало берега их согласия. Сначала – едва заметные трещины: взгляды, брошенные искоса, слова, сказанные вполголоса, тени сомнений, что скользили по лицам, как облака по небу.
Изяслав с его тягой к Западу, к польским союзникам и латинским обычаям, видел Русь как мост между мирами. Святослав, чья душа витала в иных мирах, где реки текли вспять, а тени забытых богов шептали пророчества, искал знаки грядущих перемен. Всеволод же, чья рука всегда лежала на рукояти ножа, верил лишь в силу и расчёт – в то, что можно ощутить пальцами, измерить весом и проверить остриём клинка.
Каждый из них видел Русь по‑своему – и каждый считал свой путь единственно верным. И в этом различии, в этом непонимании друг друга таилась искра, что однажды должна была вспыхнуть и превратить хрупкое единство в пепел раздора.
Глава 2. Три брата, три пути
В ту же ночь в лесах Приднепровья произошло нечто древнее и страшное – не людская распря, не стихийный гнев природы, а пробуждение силы, что дремала под корнями вековых дубов с тех времён, когда сами боги ходили по земле. Земля дрожала не от грозы, а от биения тьмы, восставшей из глубин: это пробуждалась Тень Сварога – мифического стража, хранителя забытых клятв и карателя нарушителей.
Воздух наполнялся гулом, подобным биению каменного сердца, вечного и безжалостного. Звук проникал в самую глубь существа, заставляя кровь стынуть, а разум цепене́ть. Деревья склонялись, будто в поклоне перед незримым владыкой. Их тени извивались, словно чёрные змеи, вытягивались, сливались – и вот уже вырисовывался исполинский силуэт, лишённый лица, но полный древнего гнева.
В чаще то и дело вспыхивали алые глаза – не зверя, не человека, а древней силы, помнящей времена до времён. Они мерцали, как угли в потухающем костре, оставляя в душе ледяной след. Ветер нёс шёпот на языке, забытом людьми ещё до прихода первых летописцев. Тень вспоминала своё имя – слово, от которого дрожали камни и белели кости мёртвых. Шёпот проникал в сознание, будто холодный клинок: он не ранил тело, но резал память, обнажая то, что давно было погребено под слоями лет.
Это не просто мистический образ – это предвестие. Раскол между сыновьями Ярослава, их первые шаги к раздору, их неспособность удержать отцовское завещание – всё это разбудило силы, что давно спали под толщами земли и веков. И теперь они придут за своими жертвами.
Тень Сварога не знала жалости. Она была стражем границ между миром живых и миром мёртвых, хранителем клятв, данных в древности, когда слова обладали силой, а обещания скреплялись кровью и огнём. Её пробуждение означало: грядут испытания, и лишь те, кто сохранит верность клятве и единство рода, смогут пережить бурю. Но даже им придётся заплатить – ибо Тень не принимает даров без жертвы.
А пока ночь поглощала лес, и шёпот ветра становился всё отчётливее, мир замер в ожидании. В тишине, разрываемой лишь отдалённым гулом, слышалось нечто большее, чем предзнаменование – слышался голос самой земли, что взывала к тем, кто ещё мог услышать: «Помните. Храните. Не дайте разорвать».
И где‑то вдали, за пределами леса, за стенами княжеских палат, где братья уже начинали расходиться по своим путям, в воздухе разливалось едва уловимое ощущение – словно сама ткань мира истончалась, прогибалась под натиском пробудившейся тьмы. Казалось, ещё миг – и невидимые трещины расползутся по реальности, выпуская на волю то, что веками ждало своего часа в глубинах забытья.
Киев. Двор великого князя.
Изяслав стоял у высокого окна гридницы, где сквозь резные ставни пробивались косые лучи предзакатного солнца, рассыпая по полу узорчатые блики – словно древние письмена, что никто уже не мог прочесть. Внизу, у подножия холма, лениво катил воды Днепр – седой и молчаливый свидетель веков, чьи волны несли в себе отголоски былых битв и забытых клятв.
На резном дубовом столе, отполированном десятками лет совещаний и споров, словно раскалённый камень, лежало письмо. Печать папы Льва IX отливала восковым багрянцем – цветом, что одновременно обещал благодать и таил угрозу. Изяслав медленно провёл пальцем по краю пергамента, ощущая рельеф оттиска, будто пытаясь прочесть между строк то, что не было написано.
– «Союз и благодать», – процедил князь, и в голосе его не было ни тепла, ни веры. – А за спиной – кресты и мечи.
Скрипнула дверь – звук, похожий на стон старого дерева, помнящего ещё времена Ярослава. Вошёл боярин: в плечах – шире дверного проёма, в глазах – тревога, глубокая, как колодец в безлунную ночь. Его тень, вытянувшись по полу, легла на письмо, словно пытаясь заслонить его от княжеского взора.
– Княже, послы Генриха I на подходе. Говорят, везут арбалеты и латы. Хотят видеть тебя.
Изяслав усмехнулся – холодно, без радости, так, что даже тени в углах гридницы словно сжались от этого звука.
– Хотят. А дадут ли то, что нужно?
Он знал: за любезностями скрываются условия, острые, как наконечники стрел. За оружием – обязательства, тяжёлые, как кольчуга в час сечи. За «союзом» – чужая воля, что стремится проникнуть в сердце Руси, как ржа проникает в железо. Но Киев нуждался в стали – его стены давно просили новых бойниц, а дружина – надёжных доспехов.
Взгляд князя снова скользнул к Днепру. Река текла, не зная сомнений, не ведая страха. Она просто была – как должна быть Русь. Но Изяслав понимал: чтобы сохранить это «просто быть», придётся играть по чужим правилам, взвешивая каждое слово, каждый жест, каждую уступку.

