Полная версия:
Саттри
Что поделывал, Нег?
Да денег пытался собрать на Бобби. Он повернулся и взглянул снизу вверх на Саттри. Я ж тебя знаю вроде? произнес он.
Выпивали пива вместе.
Так и думал, что тебя помню. Ты Бобби не знал?
Разок-другой видал.
Негра задумчиво покачал головой. Я четверых мальчонок вырастил, и будь я проклят, если все они не в исправиловке, окромя Ралфа. Мы все в Джордонию, конечно, ходили. А меня тут как-то раз в работный дом загребли, да только я выскользнул. Там вертухаем старый Блэкбёрн был, он меня знал, но так ничего и не сказал. Ты в Джордонии бывал? Клэренс говорит, сейчас-то там ничего особого. Парни, а вот когда я там сидел, оно было круче черствого початка. Конечно, не за пение в хоре туда слали. Я три года отбарабанил за кражу. Пытался в шмоньку попасть, где хоть профессии научат, но туда только тупых брали, а я, сказали, не тупой. Когда из Джордонии вышел, мне стукнуло восемнадцать, а было это в девятьсот шестнадцатом. Вот бы мне мальчонок этих своих понимать. По карману они мне вдарили будь здоров. Чтоб их оттуда вынуть, я восемнадцать штук долларов потратил. Дедуля их никогда ни в малейшие заварухи не впутывался, какие только и можно придумать, а дожил до восьмидесяти семи. Вот он хлебать умел. Да и я не прочь. Но ни в какие хлопоты с законом не ввязывался.
Хлебни-ка, Сат.
Негра перехватил бутылку. Джима знаешь? Славный парнишка. И думать брось, что не славный. Вот бы в Квартирах Маканалли только такие и жили. Я его батяню знавал. Помельче был, чем вон там Меньшой. Минуточку. Фух. Черт знает что это за виски. Ничего никому не спускал, нипочем Ирландец Лонг спускать не стал бы. Помню, подходит он как-то раз туда, что раньше звали Валяльными Углами. Ты знаешь, где это, Джим. Где «Кафе рабочих» как раз. И вот однажды утром в воскресенье ищет он одного там хмыря, а там компашка фраеров как раз прохлаждается под сараем, что раньше в том месте стоял, вы, парни, этого и не помните уже, виски пьют – и того хмыря они друзья, а Ирландец Лонг подходит к ним и спрашивает, где, мол он. Ну а те говорить ему не хотели, но ни одного среди фраеров этих не нашлось, кто б спросил у него, зачем это хмырь тот ему занадобился. Он бы тебе задницу до смерти надрал, только слово ему поперек скажи, Ирландец Лонг уж точно б. И никого во всех Квартирах Маканалли добросердее не было. Все раздал, что у него было. Захоти он, богатеем бы стал. Он же лавки держал. Денег ни у кого нет, продуктов люди себе купить не могли. Вы, парни, депрессию-то не помните. А он им говорил, чтоб шли и брали все, чего нужно. Муку с картошкой. Молока для деток. Никогда никому не отказывал, Ирландец Лонг нипочем не стал бы. И сегодня в городе живут в больших домах люди, кто б точно с голодухи помер, если б не он, да только широты им не хватит это признать.
Ты лучше еще вон хлебни-ка, Сат, пока Негра все не выпил.
Дайте выпить Медвежатнику, сказал Саттри.
А как насчет Боббиджону дать выпить, сказал Боббиджон.
Вот кто пить-то умеет, сказал Негра. И думать бросьте, что не может.
Что я и сам готов, сказал Джейбон.
Что я и сам-черт готов, сказал Негра.
Джимми Смит перемещался по комнате, словно громадный дрессированный крот, собирал пустые банки. Шаркая, вышел, глазки его моргали. В дверном проеме стоял Кеннет Хейзелвуд, наблюдая за ними всеми с сардонической улыбкой.
Заходи, Червяк, позвал Джейбон, возьми-ка себе хлебнуть этого доброго виски.
Хейзелвуд с улыбочкой вошел и принял бутылку. Наклонил, понюхал и вернул.
Последний раз, когда я дрянь эту пил, подохнуть хотел. Вонял ажно изнутри. Весь день пролежал в ванне горячей воды, а когда вылез и обсох, все равно еще воняло так, что всю одежду пришлось сжечь. Блевать тянуло, на дрищ пробило, трясло всего от холода, и ноги не держали. Посейчас как вспомню, так дурно становится.
Черти, Червяк, да хороший это вискач.
Я пас.
Червяк мое виски козлит, Кореш.
Ты б сам его в отказ отправил, пока оно тебя самого не закозлило. А то проснешься как-нибудь утром, а печенка у тебя в носок сползла.
Но Джейбон уже отвернулся с воплем. «Быльё», крикнул он. Печени крыть нечем.
Хейзелвуд ухмыльнулся и повернулся к Саттри. Ты что, получше не можешь за ним приглядывать? спросил он.
Саттри покачал головой.
Мы с Кэтрин идем в «Трокадеро». Пошли с нами.
Я б лучше домой, Кеннет.
Давай ты с нами туда съездишь. А обратно мы тебя отвезем.
Помню последний раз, как я с вами кататься ездил. Ты нас втравил в три драки, ногой вышиб дверь какой-то тетке и загремел в тюрьму. Я удирал через какие-то дворы, чуть на бельевой веревке не повесился, за мной свора собак гналась, везде прожекторами светили, легавые повсюду, а ночь я в итоге провел в какой-то гофрированной трубе вместе с кошкой.
Червяк ухмыльнулся. Ладно тебе, сказал он. Просто выпьем да поглядим, что там к чему.
Не могу, Кеннет. Я все равно банкрот.
Я ж не спаршивал, есть ли у тебя деньги.
Эгей, Червяк, те сегодня утром про старину Крамблисса в газете видал?
Что он теперь натворил?
Его обнаружили около шести утра сегодня под деревом на большом поле люцерны. Он нашел единственное дерево на всем поле и в него врезался. Говорят, когда прибыли легавые и открыли дверцу, старина Крамблисс выпал наружу и валяется. Посмотрел прямо наверх, увидел эти синие мундиры, подскочил и заверещал: Где тот мужик, кого я нанял отвезти меня домой?
Ухмыльнувшись, Саттри встал.
Не убегай, Сат.
Пора идти.
Куда идешь-то?
Мне нужно где-то поесть. До скорого вам всем.
Проводить до двери по длинному коридору к нему пристроился Джимми Смит, крот и гость, отщелкнуть задвижку на сетчатой двери, и так в ночь.
Там пасмурно, грядет дождь, а огни города омывают свернувшиеся небеса, лежат лужицами на мокрых черных улочках. По Саранчовой уезжает поливальная машина со своими ливрейными лакеями в драных штормовках, они тянут метлы по залитым водой канавам, и воздух густо пахнет влажной мостовой. Мало какие звуки разносятся с амфорной гулкостью по этой полуночной тиши, и город в спокойствии своем, кажется, покоряется запрету. Здания наваливаются на тусклые и приглушенные коридоры, где каблуки ночного сторожа отщелкивают минуты. Мимо черных и запертых на висячие замки витрин. В окне ощипывателя птицы в вечной синей заре клюют носом полуголые петушки. Часовой перезвон и гул курантов одиноки в задумчивом крепкоспящем городке. Выпотрошенные ржавеющие грузовики на Рыночной улице с их шинами врастопырку, расплывающимися по гудрону. Цветов и фруктов уже нет, а сточные решетки обмотаны гирляндами увядшей зелени. Под веером света от уличного фонаря спящим слизнем свернулась ручка фарфоровой чашки.
В вестибюлях неряшливых гостиничек на креслах и лежаках дремлют носильщики и коридорные, темные лица подергиваются во сне по всему истертому виноцветному плюшу. В номерах лежат пьяные солдаты, вернувшиеся домой, распростершись безболезненным распятием по смятым стеганым покрывалам, и шлюхи сейчас спят. Во мшисто-зеленых глубинах витрины глазного доктора то дернется, то замрет мелкая тропическая рыбешка. Восково оскалилась рысь на задних лапах. Из швов на ее кожаном животе выпирают комки древесной стружки, а стеклянные глаза таращатся в смертной муке. Тусклые таверны, устье переулка, где раззявили пасти мусорные баки, и там во сне меня остановил мужчина, которого я принял за своего отца, темная фигура против кирпича в тени. Я бы прошел мимо, но рукой он остановил меня. Я тебя ищу, произнес он. Ветер был холодным, во сне все ветра такие, я спешил. Я б отпрянул от него и его костяной хватки. Нож, что держал он, отсекал мертвенный свет фонаря, словно тонкая голубая рыбка, и шаги наши усиливались в пустоте улиц до отзвуков разбегавшихся сонмов. Однако был то не мой отец, а мой сын – это он остановил меня с таким беззлобным намерением.
На Веселой улице пригасили светофоры. Трамвайные рельсы поблескивают в своих ложах, а поздняя машина проезжает с долгим шелестом шин. В длинной галерее автобусной станции стук шагов прилетает обратно хохотом. Он мрачно шагает к своему мрачно шагающему очерку в дверном стекле вокзала. Его призрак возникает с другой стороны жизни, словно автоскопическая галлюцинация, Саттри и Антисаттри, рука тянется к руке. Дверь отшатнулась назад, и он вошел в зал ожидания. Очерки фигур, спавших на деревянных скамьях, лежали, как груды стирки. В мужской уборной о стену опирался пожилой педераст.
Саттри вымыл руки и вышел мимо автоматов китайского бильярда в рашперную. Занял табурет и рассмотрел меню. Официантка стояла, пристукивая карандашиком по блокнотику талонов в руке.
Саттри поднял голову. Жареный сыр и кофе.
Она записывала. Он смотрел.
Она оторвала талон, положила его лицом вниз на мраморную стойку и отошла. Он смотрел на очертания ее нижнего белья под тонкой белой формой. В глубине кафе средь лязга исходившей паром кухонной утвари трудился молодой черный. Саттри потер глаза.
Она пришла с кофе, стукнув, поставила его, и кофе выплеснулся через край розовой пластмассовой чашки, затопив блюдце. Он вылил обратно и отхлебнул. Едкость горелых носков. Она вернулась с салфеткой, ложечкой. Ее пухлый палец сдавливало кольцо золотых флердоранжей. Он еще разок отхлебнул кофе. Через несколько минут она пришла с сэндвичем. Первый клин его он с минуту подержал у носа, густой аромат тоста, масла и тающего сыра. Откусил полный рот, втянул пикуль с зубочистки и прикрыл глаза, жуя.
Доев, вытащил из кармана квортер, положил его на стойку и встал. Она за ним наблюдала из-за кофейного титана.
Еще кофе хотите? спросила она.
Нет, спасибо.
Приходите еще, сказал она.
Саттри толкнул дверь плечом, не вынимая одну руку из кармана, а другой работая зубочисткой. С ближайшей скамьи поднялось лицо, глянуло на него сонно и опустилось вновь.
Он прошел по Веселой улице, замедляя шаг у витрин, у изысканных товаров, хранимых в стекле. Медленно проехала полицейская синеглазка. Он двинулся дальше, краем глаза следя за тем, как они следят. Мимо «Вудраффа», «Кларка-и-Джоунза», театров. Перекрестки опустели от своих торговцев новостями, и на ветру мотался мусор. Он дошел до конца городка и вышел на мост, руки положил на прохладный железный поручень и посмотрел на реку внизу. В черной вихрящейся воде, как горящие молебщики на цепи, подрагивали мостовые огни, а вдоль речного фасада через пепельные поля осоки надвигался серый туман и зарывался дальше среди жилищ. Он сложил руки на перилах. Подале смутно высвечивалась усыпанная хижинами пустошь. Домишки из дров, огороды руты. Лоскуты крыш, скошенных под бледно-голубыми конусами фонарного света, где ошалевшими петлями взмывают мотыльки. Грядки кукурузы, кривые распаханные угодья в мертвых пространствах, выкроенных стройкой и нуждой, как жизни темных и озлобленных землепашцев, кому этот скудный урожай достается в долю от всех владений широкой земли.
Мелко заплескал дождик, холодом по руке ему. Ниже по реке обратные прибрежные течения, гонимые в урезанном свете волна за волной, словно серебристые мальки. Упасть сквозь тьму в темноту. Побарахтаться в этих мутных и фекальных глубинах, где тут верх. Пока легкие не всосут бурые стоки и чудны́е огоньки не спустятся вдоль последних коридоров мозга, маленькие сторожа, кому узреть, что все спокойно пред наступленьем вечной ночи.
Часы на здании суда пробили два. Он запрокинул лицо. Там виден освещенный циферблат, подвешенный над городком, и ни единой тени не отмечает башню. Чеширские часы, зависшие в пустоте, будто странный иероглиф луны. Ладонью Саттри стер с лица воду. Дымный желтый свет в окне плавучего дома Авденаго Джоунза погас. Ниже он мог различить очертания своего собственного жилья, куда должен идти. Высоко над землями ниже по реке беззвучно содрогнулась и прекратилась зарница. Осветились края у дальних туч. Серным пламенем. Водятся ли драконы за кулисами мира? Дождь припустил сильней, падая мимо него к реке. Отвесный дождь напирал под светом фонаря, поперек циферблата. Дрянь погода, говорит старик. Что ж, пусть. Оберни меня в погоды земные, я тверд буду и жёсток. Лицо мое, как камень, отвратит дождь.
* * *Он вернулся с пустыря за домом, пробираясь меж очерками ненужного, сломанного и бесполезного мусора, гниющего под солнцем позднего лета. Старые покрышки, кирпичи и битые банки. Ржавая кормушка для кур. Он наморщил нос от тухлой вони моечной воды в воздухе и кинул камнем, который нес с собой, в привязанную козу. Коза подняла бороду от травы и посмотрела на него странными козьими глазами, после чего вновь опустила голову пастись дальше. Он зашел за угол дома к передней веранде, где содрогалась и взбивала воду бело-зеленая стиральная машинка, а над нею стояла молодая женщина с мыльным вальком, зажатым в кулаке, как дубинка, словно бросая вызов первой же восставшей тряпице, что подымет голову из аспидно-синей и беспенной воды, в которой маялась недельная стирка.
Здаров, сказал он.
Она шевельнулась, от ее тяжести губчатые доски у нее под подошвами чвакнули черным сливом. Она не взглянула и не ответила.
Старый Орвилл мимо не проходил, нет?
Она положила валек поперек стиралки, где от движения машинки тот сразу же размазался до цепочки изображений и принялся медленно сползать. Вытерла лоб подолом фартука. Нет, ответила она. Его тут не было.
Он взглянул на открытую дверь в дом. Чего ей теперь надо? спросил он.
Тебе-то какое-то дело?
Просто спырсил.
Она не ответила. Он опер ногу о крыльцо и сплюнул, глядя поперек двора из мертвой глины ни на что вообще.
Валек упал на пол, она нагнулась и подняла его, принялась вкапывать его в одежду, груди болтались и подскакивали от движения ее плеч. С края веранды в лужицу серой пены капала синяя створоженная моечная вода. Когда взглянула на него, он так и не шевельнулся. Она откинула волосы и выдвинула вперед одно плечо, промокая им пот на верхней губе. Сложила губы в трубочку и сдула с глаз волосы. Взял бы да прополол мне помидоры, если заняться больше нечем, сказала она.
Он сел лицом ко всему двору. Палец вставил в ухо и поелозил им там, а она вновь склонилась к стиральной машине.
Немного погодя с задов дома донесся тоненький голос. Она остановилась и взглянула на него. Посмотри, чего ей надо, а?
Он сплюнул. Я не брался ее растить, сказал он.
Он вынула побелевшие и сморщившиеся руки из воды и вытерла их о перед платья. Ладно, мама, крикнула она. Минуточку.
Когда она вернулась, он висел локтями на сетчатой ограде, бежавшей вдоль небольшого проулка, на который выходил дом, и болтал с другим мальчишкой. Ушли они вместе. Вернулся поужинать и снова ушел, и не возвращался до после темна. Перед самой полночью она услышала, как он опять вышел из дому.
Он прислушался у ее двери, а потом перешел в переднюю комнату, где сел на кушетку и натянул ботинки. После чего выскользнул в теплую августовскую ночь, сочную и осязаемую, дверь тяжко закрылась со слабым вскриком прижимной пружины, по дорожке за калитку и в проулок. Выйдя на большак, сквозь тонкие подошвы он ощутил дневное тепло от макадама – им пахло мускусно и слабо дезинфицирующе. По большаку он припустил трусцой.
Один под звездным светом отправился он через крепко спящие окрестности, беззвучно рыся в своих разношенных до мягкости башмаках, мимо мертвых домов и темной земли с духом спелых и волглых плодов, каким несло с полей, и ночных птиц, кричавших в цитадели громадных деревьев. Дорога взбиралась из лесов и тянулась дальше через фермерские угодья, и он перешел на шаг, руки засунуты в карманы на бедрах, а локти болтаются, свернул на грунтовку вправо, побрел по ней мягко, как собака, принюхиваясь к пышной траве и запаху пыли, прибитой росой.
Перешел пути и прогарцевал в поросль на дальней стороне, на ходу вытирая нос рукавом и поглядывая туда и сюда, проходя вдоль высокого больверка с жимолостью, а затем – через лоскут тростника, и наконец вышел вдоль края поля, где его собственные старые следы утоптали глину такой колеей, какой можно было идти и в темноте, и силуэт его плескался без тени поперек фона из сумаха и сассафраса. Дальше в темноте он различал дом против вздутого звездами неба, и амбар за ним высился чрезмерный и строгий. Он шел вдоль борозд сильно перепаханной земли, мимо кукурузных рядов, копья в бурой обвертке кололи ему руки меленькими зубами, – на открытое поле, где лежали арбузы.
Их было не больше четверти акра, длинный черный прямоугольник, расположенный вдоль края кукурузы, на котором при скудном свете звезд позднего лета он разбирал пухлые очерки, лежавшие навзничь и дремавшие размеренными рядами. Он прислушался. Вдали тявкала собака, и в чутких ушах его неумолчно зудел слепой пролет гнуса. Он опустился на колени в густую и парящую землю, ноздри его наполнились забродившим запахом лопнувших арбузов. Подкрасться к ним, лежащим, рукой ощупывая их теплые спелые очертания, карманный нож раскрыт. Один он поднял, бледно-яшмовое пузико повернулось кверху. Он подтянул его себе между колен и вонзил лезвие ножа в его нижний конец. Затем скинул лямки комбеза. Склонил колени, бледные ляжки его в лужице денима.
Раскричался козодой, и он, прижав ухо к земле, вот так начал слышать еще и поезд. По всему небу описала долгую дугу звезда и потухла. Он поднял голову и посмотрел на дом. Ничто не двигалось. Поезд налетел, и его гарпиегорлый полный ход взвыл в одинокой летней ночи. Он слышал, как по рельсам лущатся колеса, и чувствовал, как содрогается земля, а еще слышал, как сдвигается тональность товарных вагонов на переезде, и пыхтенье котла, и лязг, грохот, колесный пощелк, дребезг сцеплений – а затем последний долгий маневр на уклоне, подтягиваясь к дистанции, и низкий стон, прорыдавший через всю спящую землю и стихший, только последняя теплушка, щелкая, уносится к последней немоте. Он встал и оправил на себе одежду, и пошел назад вдоль рядов кукурузы к леску и к дороге, а по ней уже снова пустился домой.
Башмаки стояли в тех следах, что он оставил. Подошли, затем обратно, повернулись. Пошевелили носком вскрытые арбузы, лежавшие на солнце. Султаном медленно хлынула струйка черных муравьев. Желтокорый.
Ночью опять приходил. В хурме на краю поля пересмешник посвистал ему в ответ, но он не желал слушать. Мимо кукурузы прошел он и выбрался в темь арбузной грядки с голой деревянной маслянистостью, один раз взглянул на бессветный дом, а потом опустился на колени в густой и напоенный вином суглинок.
Когда свет фары вспорол ночь над полем, он лежал ничком на арбузе, комбинезон спущен до колен. Луч промахнул мимо него, остановился, вернулся сосредоточиться на его алебастровых ягодицах, что, как луна, виднелись из темноты. Он поднялся вертикально, бледный, невесомый, словно некий мрачный призрак землянина, над оскверненным плодом с ужасными руками и ускакал прочь по полям, неистово дергая за складки старого затхлого денима, что его стреножил.
Стоять, окликнул голос.
К таким вестям он не желал прислушиваться. Вокруг него с треском ломался сухой орляк, окаймлявший поле. Травостой тростника он пересек чередой сокращавшихся рикошетов, перемахнул через верхушки жимолости изящной левитацией и приземлился на дорогу в лучах машины, выезжавшей из-за поворота. Машина дала по тормозам и рыскнула на гравии. Из темной стены летней зелени на дорогу выдуло обезумевшую фигуру, одевавшуюся на бегу. Вдали поезд запрашивал переезд.
Две пары башмаков шли по рядам.
Ты не поверишь.
Зная в тебе прирожденного вруна, скорее всего, не поверю.
Кто-то ебет мои арбузы.
Что?
Я сказал, кто-то…
Нет. Нет. К черту. Будь ты проклят, у тебя мозги совсем уже набекрень.
Говорю тебе…
Я не желаю это слушать.
Глянь-ка сюда.
И сюда.
Они прошли по внешнему ряду бахчи. Он остановился потыкать в арбуз носком башмака. Желтокорые заворчали в протечках. Некоторые испортили давненько, и они лежали мягкие от гнили, сморщенные от неотвратимого смятия.
Похоже на то, нет?
Говорю тебе, я его видел. Не понимал, что за чертовня творится, когда он штаники свои спустил. А потом, когда увидел, что́ он задумал, все равно не поверил. Но лежали они вон там.
И что ты метишь делать?
Черт, даже не знаю. Поздновато как-то что-то делать. Он, к черту, ввинтил тут почти всей бахче. Не понимаю я, почему за какой-то один не зацепился. Или за несколько.
Ну, он, наверное, себя знатным хахалем считает. Вроде как моряк в борделе.
Кажись, дело тут скорее в том, что ему не нравилась мысль, если его за головку краника там какая-нибудь оса цапнет. Знамо дело, он тут выказал трезвое суждение.
А что он такое – просто юнец какой-то?
Не знаю, насколько юный, но парнишка он активный, я давно таких не видал.
Ну. Кажись, не вернется он.
Хрен знает. С такого шустрого станется залезть, куда только ему на ум взбредет. Красть или что-нибудь.
А если вернется?
Вернется, так поймаю.
И что потом?
Ну. Не знаю. Любезно засмущаю, раз уж речь об том зашла.
Я б его к работе приставил, вот что б я сделал.
Да надо бы, кажись. Не знаю даже.
А шерифа метишь звать?
И скажу я ему что?
Они медленно шли вдоль рядов.
Ничего окаяннее в жизни не слыхал. А ты? Чего лыбишься-то? Не смешно нисколько. Такое вот. Мне вот совсем не смешно.
Едва заходила она за тень коптильни, как он ее больше и не видел. Слыхать было тупое тюканье тяпки среди поникших дворовых цветочков, пока она с кротким терпением продвигалась по огородику, который там разбила, она и тяпка ее в тени косой и тонкой. И тюк да звяк теневого лезвия по каменистой почве. Или выходила из кладовки над родником, волоча ссохшуюся кадушку, брызгавшую тонкими веерами воды из щелей между клепками и оставлявшую влажный и утоптанный прокос к цветочным клумбам и обратно. Он сидел на веранде, скрестив ноги, и вязал узлы на стеблях бурьяна.
Наконец полил дождь. Шел он весь день после обеда, и в сумерках сгоревшая трава стояла в воде, а лило до глубокой ночи. Когда же он уходил из дому, прекратилось, и небо расчищалось, но поворачивать назад он не стал.
Он все ждал и ждал на краю поля, наблюдая за домом и прислушиваясь. Из тьмы кукурузы они видели, как он прошел, жилистый и угловатый, угодливый паслен среди расцветших лунами плетей, по затененной синей и бороздчатой летней земле. Они схватили друг друга за руки.
Это он.
Надеюсь. Очень бы не хотел думать, что их двое.
Перед ними в поле возник внезапный и призрачный, яро бледный комплект ног, оживленный током из ночи, – словно пара белых фланелевых подштанников.
Кинь-ка свету на него.
Он же не оседлал.
Свети.
Он стоял посреди бахчи лицом к ним, моргая, комбинезон спущен на лодыжки.
Стой на месте, дружочек. Не двигайся.
Но он двинулся. Подхватил слюнявчик комбеза обеими руками и повернулся бежать. Голос окликнул его снова. Лямки зажаты в кулаке, двигал он к кромке поля. Там в темноте дважды взрыдал поезд. Ну проси милости у Бога, похабник. Противоестественно. Палец крючком, метим вслепую, тень. Гладкая забитая смазанная труба целит осужденьем и виной. Готово во вспышке пламени. Мог бы я отозвать этот свинец-торопыгу.
Он лежал на земле, ноги запутались в комбинезоне, и орал: О господи, О господи. Мужчина, все еще держа дымившееся ружье, стоял над ним, будто встопорщенная птица. Кровь, сочившаяся из той нежной напученной кожи в сером лунном свете, его доконала. Жопа, сказал он. Ой жопа. Он встал на колени, откинув ружье прочь. Второй подобрал его и остался стоять рядом. Тише ты, сказал он. Черт бы драл. Тише.
Свет из дома раскрасил их и всю их жалкую живую картину. Мальчишка катается по густой мокрой земле, оря, а мужчина твердит ему: Тише, – стоя на коленях, не касаясь его.
* * *Выбираясь, помощник придержал дверцу машины, и они вошли в здание из сплошного бетона. Первый помощник вручил бумаги Хэррогейта человеку в окошечке. Тот проглядел их и подписал. Хэррогейт стоял в коридоре.
Хэррогейт, произнес человек.
Так точно, сэр.
Он его оглядел. Черт бы драл тебя, ну ты и недотыка, сказал он. Иди вон к той двери.
Хэррогейт прошел по коридору к двери из железных прутьев. Из боковой дверцы возник другой помощник с чашкой кофе. Большой палец у него был заткнут за ремень, он дул на кофе и сербал его. На Хэррогейта не взглянул.
Немного погодя по коридору прошел дядька с большим латунным кольцом ключей. Открыл калитку и показал Хэррогейту, чтобы входил. Калитку за ними он закрыл и запер, повернулся и прошел вверх по маршу бетонной лестницы. Там сидели двое в полосатых штанах и фуфайках, курили. Скакнули к стенам, чтоб дядька прошел. Хэррогейт двинулся было по лестнице, но тут один заговорил:
Ты б лучше не ходил туда, если он тебе не велел.
Он спустился обратно.
Когда дядька возник опять, с ним был молодой черный. На черном тоже было полосатое. Дядька открыл дверь в большую камеру, и они вошли. Черный посмотрел на Хэррогейта и покачал головой, а сам двинулся дальше за дверь в глубине. В стене было маленькое окошко, и Хэррогейт видел, как он там копается в стопках одежды на полках.