
Полная версия:
К востоку от полночи
По слухам, основной причиной раздора была дочь Морозова, нынешняя жена Костяновского, но свидетелей этому не было. Сам Чумаков никогда об этом не говорил, и кто знает, где правда, где выдумка.
Так или иначе, отношения между ними сложились явно недружеские, и если исключить все домыслы и слухи, то оставалась одна истинная причина, очень простая и ясная: Чумаков был замечательным хирургом, Костяновский был обыкновенным профессором. А все остальное вытекало из этого.
Чумаков стоял в подвале, где большими красными буквами было написано: «Не курить!» Ну и курил, конечно. По длинным подземным переходам ходили больные, студенты, сестры, гудела лампа дневного света, рядом тоже курили, никто с Чумаковым не заговаривал, никто не приставал с анекдотами, и это его устраивало. Он любил постоять в одиночестве, бездумно глядя на крашеную стену с грязными разводами, на черные трубы, идущие под потолком, покуривать, неторопливо стряхивая пепел в урну, и, постепенно успокаиваясь после встряски, снова приходить в ровное и благожелательное ко всем расположение духа.
8. Галя
Великое искусство простить и возвыситься над собственной болью пришло к нему не сразу. Да собственно говоря, он так и не научился в совершенстве владеть своими чувствами, ибо Костяновского не просто не любил. Он его ненавидел. И даже более того – ревновал, хотя старался скрыть это даже от самого себя, тем более – от своей совести.
Умение прощать – нелегкая штука, и когда Оленев, иронизируя над выпадами Чумакова, говорил: «Не судите, да не судимы будете», тот морщился в ответ, но поделать с собой ничего не мог.
Дочь профессора Морозова, Галю, он знал давно. Они были однокурсниками, но для Чумакова, выросшего в простой семье, Галя всегда казалась недоступной и далекой, чистенькой девочкой с доверчивыми глазами, паинькой и задавалой. Пожалуй, он был влюблен в нее, но юношеская робость, прикрываемая напускной развязностью, мешала подойти к Гале и предложить пойти в кино или просто прогуляться по институтскому скверику. Он не знал, о чем можно говорить с ней, ведь она такая умная и воспитанная, а он – дурак дураком, неотесанный парень с окраинной улицы, где в годы его детства правилом хорошего тона считалось цедить слова сквозь зубы и, засунув сжатые кулаки глубоко в карманы штанов, шаркающей походкой подойти к незнакомому парню и, недобро улыбаясь, сказать что-нибудь, вроде: «Ну ты, шмакодявка, гони монету или проваливай отсюда, пока цел».
Уличных драк Чумаков не боялся, и сам умел ответить ударом на удар, но, поступив в институт и повзрослев, понял нехитрую истину: самое легкое в жизни – открытый честный бой. Вот бороться с недругами с помощью улыбок и высказанных за глаза гадостей он не умел.
Во время лекций Чумаков садился неподалеку от Гали и, делая вид, что внимательно слушает медицинские премудрости, искоса поглядывал на нее, вздыхал, злился на свою робость, писал записки, но так и не решался отправлять их по рядам. Она всегда была в окружении высоких, уверенных в себе парней спортивного вида, умеющих непринужденно шутить, рассуждать о Кафке и Камю, о современной музыке, перекинуться парой фраз на английском языке, и Чумаков, страдая от своей неполноценности, пропадал целыми вечерами в читальном зале, читал умные книги, ходил в филармонию, напрашивался в ассистенты к хирургам и свою любовь пытался запрятать глубоко и надежно.
Даже та, первая его жена, имя которой отзывалось теперь пустым звуком, не приносящем боли, была для него в то время отдушиной, еще одним способом обрести в себе уверенность и чуть ли не вызовом той единственной девушке, ради которой он готов был пойти на любое безрассудство. Не потому ли так легко и безболезненно ушла из его жизни первая жена?..
Ну, а потом, когда судьба столкнула его с профессором Морозовым – учителем, наставником и чуть ли не кумиром, потом он снова видел Галю, изредка приходившую к отцу. Они здоровались, как бывшие однокурсники, и Чумаков чуть было не осмелился высказать ей все то, что подспудно таилось многие годы, но тут появился Костяновский – красивый, обаятельный, напористый. Он быстро завладел вниманием Гали, легко нашел нужные слова и нежные улыбки, к тому же Морозов благоволил Костяновскому больше, чем другим своим ученикам, и Чумаков отступил.
Скорее всего, он просто струсил, спасовал, но Костяновского невзлюбил сразу же. И сейчас, через многие годы, перебирая в памяти события и даты, он честно признавался себе в том, что лишь обыкновенная ревность толкала его на постоянные стычки с нынешним профессором.
Виктория, вторая и последняя жена его, любимая до боли, до степени острого отравления и болезни, Виктория, беспутная поэтесса, мать его единственного сына, – в конечном счете тоже была лишь попыткой Чумакова утвердить себя, забыться, найти утешение в страсти, в семейных хлопотах и заботах.
А Галя так и оставалась недоступной, далекой женщиной, чужой женой, растившей двух сыновей. Женой единственного врага Чумакова.
После того как все это случилось (катастрофа, гибель близких людей, похороны, две могилы в общей оградке), Чумаков потерял опору, словно из привычной жизни его вышвырнуло на голый необитаемый остров, где кричи, не докричишься, никто не спасет, никто не поможет.
Первым его поддержал Оленев, в то время почти что мальчик, недавний выпускник, невозмутимый ироничный анестезиолог. В шумных больничных коридорах он подходил к Чумакову и заговаривал с ним на равных. Беседы их никогда не касались больной темы, Оленев говорил о посторонних вещах: о нейтронной бомбе и аутотренинге, о спорте и о нашумевшем романе, и уже потом, исподволь, о том, какой должна быть, по его мнению, настоящая семья. Эти беседы отвлекали Чумакова, Оленев умел заставить задуматься над неожиданным вопросом, Василий постепенно входил в раж, спорил, и невыносимая боль утраты забывалась ненадолго.
Тогда-то и привел Чумаков в свой дом первого чужого человека. Это был горький пьяница, сосед, который часто ночевал у порога своей квартиры, когда жена не открывала дверь. Чумаков подхватил его под мышки, приволок к себе, затащил на диван, а наутро терпеливо выслушивал душещипательную историю о загубленной судьбе. С тех пор сосед частенько заходил к нему, чаще всего под хмельком, иногда буянил, тогда Чумаков усмирял его крепкой мужской рукой, закаленной в уличных драках. Сосед не обижался, а наоборот – еще больше уважал чудаковатого доктора. В конце концов Чумаков убедил соседа лечь в больницу – лечиться от алкоголизма, и тот вылечился, хотя и не сразу.
– Пьют с горя только слабаки, – убеждал его Чумаков. – Настоящие мужчины не распускают нюни и не лезут в бутылку по каждому пустяку. Мне, что ли, меньше досталось?..
А потом он опять встретил Галю.
И все изменилось.
Они столкнулись в больнице случайно. Галя подошла первой, тихо поздоровалась и тактично, чтобы не обидеть Чумакова, выразила свое соболезнование.
– Ничего, – сказал Чумаков, чувствуя, как срывается голос. – Мы же врачи. Каждый день кто-нибудь умирает. Просто мы не думаем, что это может коснуться нас… А ты к мужу? Его нет. Он уехал в институт.
И как-то уж получилось, что они сели рядом на продавленном диване в приемном покое и, не обращая внимания на посторонних, постепенно разговорились. Вспоминали студенческие годы, общих знакомых, преподавателей, о которых ходили вечные анекдоты; общее прошлое сблизило их, и к концу разговора они уже смеялись, будто были дружны долгие годы.
Чумаков был в ударе, он без перерыва шутил, жестикулировал, а Галя вдруг сказала:
– Ты уж не держи зла на моего мужа. Он плохой хирург, что греха таить, но раз так случилось… Прости его, пожалуйста.
Чумаков по инерции рассмеялся, махнул рукой, пустяки, мол, нервишки, но сразу же как-то вспомнил, что Галя – не просто бывшая однокурсница, а жена Костяновского, и настроение у него испортилось.
Он смотрел на нее, почти не изменившуюся за эти годы, на нежное округлое лицо, обрамленное каштановыми волосами, узнавал все тот же доверчивый взгляд, добрый и умный. Невольно вздохнул и неожиданно для себя сказал:
– А знаешь, Галя, ты мне нравилась тогда, в институте. Смешно вспоминать, я так и не решился подойти к тебе ни разу. А сколько промучился…
– Глупый мальчишка, – улыбнулась Галя. Не обидно, а нежно и мягко. – Ты мне тоже нравился, такой ершистый, задиристый, упрямый. Папа очень ценил тебя как хирурга и как-то сказал мне: «Вот бы какого мужа тебе, Галка…» И как знать, может быть, у нас что-нибудь и получилось…
Чумакову стало больно, он закусил губу, мотнул головой, чтобы избавиться от мгновенно возникшей яркой картинки: он и Галя, их дети, их дом – так и не сбывшееся, но возможное счастье. И она словно поняла его мысли, ощутила его боль и, слегка дотронувшись до плеча, тихо сказала:
– Любовь – это такой редкий дар, Вася. Глупые мы, глупые. Ничего не понимаем, пока жизнь не ударит.
– Ты… – сказал Чумаков, – ты… могла бы полюбить меня? Тогда, в юности, могла бы? Меня?
– Могла, – просто ответила Галя – Без оглядки. Ты – настоящий мужчина, Вася. Странно, это теперь такая редкость.
– Не надо, – сказал Чумаков. – Не трави душу, Галка. У тебя муж профессор, двое чудесных парней, жизнь налажена. А у меня…
– Я знаю. Ты выдержишь. Ты сильный.
Она замолчала, отвернулась к окну и долго смотрела на осенний бесконечный дождь. Печальная улыбка скользнула по лицу.
– Я мечтала стать балериной, но мама не пожелала видеть меня бездетной и многомужней. Зато я теперь многодетная и фактически безмужняя…
– Но… как же он?
– А! – нарочито беспечно махнула рукой Галя. – Это он в клинике такой. Маститый ученый муж с повадками льва. А дома – тряпка, слабак и нытик. Я бы давно развелась с ним, да вот все не могу. Жалко. Детей жалко, его, себя. Да и что изменится… Посмотришь на людей – каждый несчастен по-своему, каждый мучается и страдает. Твое горе намного сильнее, а ведь ничего, держишься, не опускаешься, не жалуешься. Я бы с ума сошла, если бы мой сын умер. И представить такое страшно.
– Ничего, – сказал Чумаков, – ничего нельзя изменить. Слишком поздно.
– Вот как! – Она вскинула голову, рассмеялась, – Нам не по семьдесят лет, Вася. И знаешь что, поехали!
– Куда? – ошарашенно спросил Чумаков.
– К тебе. Вот куда!
Чумаков ошалело уставился на нее, потом, опомнившись, путаясь в пуговицах, стащил халат, смял его, сжал под мышкой и сказал:
– Поехали.
– Оденься, – улыбнулась она, побледнев. – Осень на дворе. Я буду ждать тебя на следующей остановке.
Это было началом.
Началом трудной и странной любви. Приходилось скрываться от всех, встречаться урывками, проводить вместе короткие часы.
Радость тела, смятенье души, покаянные слезы, тоска и счастье.
Тогда и проснулась дремавшая совесть Чумакова, тогда и заговорила в полный голос:
«Это ты, – сказала она, – ты виноват. Ты погубил жену и сына, ты не смог простить, ты! Это ты струсил в юности и сейчас, как мелкий воришка, воруешь чужую жену. Не можешь решиться на честный поступок, объясниться до конца, нарушить свой дурацкий покой скандалом. Трус! Ничтожество! Боишься!»
«Да, я боюсь, – сознался Чумаков. – Да, я виноват, что тогда накричал на жену. Виноват, что не сказал о своей любви Гале раньше. Да, я не могу решиться на открытый бой. Но как ты не понимаешь, что чем глубже врастаешь в человека, тем больнее его терять! Я больше не выдержу».
«Еще бы, – ехидно сказала совесть голосом Костяновского, – намного удобнее любить чужую жену. Ни тебе семейных хлопот, ни забот».
«Я брошу, – сказал Чумаков, – вот увидишь, я брошу. Я ей все объясню, она поймет, она простит меня».
«Зато я тебя никогда не прощу! – закричала совесть. – Я замучаю тебя! Заморю!»
Он пытался забыть Галю, избегал встреч, не поднимал телефонную трубку, окружал себя нуждающимися в помощи людьми, но это удавалось лишь на короткое время – месяц, два, не больше.
Она говорила ему, что готова развестись хоть завтра, готова бросить все ради него, потому что он – ее единственная, самая большая и сильная любовь, только с ним она счастлива, а Чумаков краснел, молча целовал ее и ничего не отвечал.
Последний год они встречались все реже и реже, по всей видимости, она потеряла надежду, что он позовет ее, да и он сам все глубже уходил в свою странную жизнь, наполненную чужими людьми и чужим горем.
А однажды, читая брачные объявления в газетах, натолкнулся на одно, кольнувшее его болью и скрытым криком о помощи. И решил так: «Будь что будет, я уеду в этот далекий город, брошу все, забуду Галю, начну новую жизнь».
Он уезжал в тот город. Но об этом – потом…
9. День
– Ты орал, как осел, – сказал Оленев, чиркая спичкой, – ты голосил на весь корпус, будто тебе выдирали зуб. Теперь так принято разговаривать с профессорами?
– А, – поморщился Чумаков, – нервишки. Пошли обедать. Сил нет, до чего есть хочется.
Они пошли по бесконечным подземным переходам, из корпуса в корпус, эхо шагов отдавалось в кафельных стенах.
– Ты случайно не слышал, – спросил Чумаков, – не ждет ли он перемен в свою пользу?
– Есть такой слушок, – сказал Оленев. – Готовится скакнуть на ступеньку выше. Не то заслуженный деятель, не то членкор, что-то в этом роде. А ты-то с какого бока?
– Не с бока, а поперек горла. Оказывается, я опасный противник и меня легче сделать другом, чем уничтожить.
– Ты старый ворчун, – сказал Оленев. – И что ты с ним не поделил?
– Он бездарный хирург! Ты посмотри только, как он оперирует! Что ни операция, то осложнение, а вину всегда свалит на других. Сколько апломба, маститости! Величина! Твердыня науки, утешитель скорбящих, исцелитель больных! Тьфу!
– Ну, это все филиппики. Короче, в чем там дело?
И Чумаков поведал о разговоре с Костяновским, не сказав, впрочем, ни слова о его жене.
Сложилось так, что с Оленевым, единственным человеком в клинике, он мог говорить откровенно, хотя Юра был младше его лет на десять, и, строго говоря, их нельзя было назвать близкими друзьями. Они практически не встречались в нерабочее время, у каждого была своя жизнь. Свои заботы и взгляды, порой противоречивые. Это не мешало им, однако, понимать друг друга с полуслова и легко находить общий язык. Иногда Чумаков думал, что его судьба могла бы сложиться иначе, если бы он не встретил Оленева.
Странная это была пара. Невысокого роста, легкий и подвижный Чумаков – красивое мужественное лицо, седеющие густые волосы, мускулистые руки с гибкими пальцами; быстро взрывается, легко отходит, может искренне и гневно распекать кого-нибудь, а через пять минут уже напевает себе под нос, благодушно щурится и с удовольствием выслушивает очередной анекдот. Оленев же высок ростом, сутуловатый, очкастый, большие залысины прикрывает колпаком и кажется медлительным, чуть ли не полусонным. Работает он неторопливо, лишних движений не делает, не суетится, не подгоняет криками сестер, и его кажущаяся заторможенность чаще всего оборачивается продуманностью каждого жеста. Оленев ироничен, немногословен, в свободные минуты и часы предпочитает уткнуться в книгу, в отношениях с коллегами покладист, и вывести его из состояния душевного равновесия практически невозможно. В первые годы своей работы в клинике он попал к Чумакову в немилость. «Ну, ты, молодой, – говорил Чумаков, нарочито забывая имя, – будет у тебя больной спать или нет?» Оленев обнадеживающе улыбался, согласно кивал головой и продолжал делать то, что сам считал нужным. Уже тогда он не нуждался в советчиках, и вскоре оказалось так, что Чумаков незаметно переменил к нему свое отношение, с интересом прислушивался к его словам, а затем стал спрашивать совета по той или иной проблеме, выходящей за пределы медицины. В своей области советчиков он не любил, но с горечью понял, что, отдав годы жизни хирургии, слишком уж сузил кругозор, ограничив его литературой по специальности, телевизором и случайными книгами. Оленев же выходил за рамки среднего врача не особым талантом и напористостью, а широтой взглядов и неожиданностью интересов. И то, что сам Чумаков привык считать в последние годы «чумаковской теорией», большей своей частью было обязано рождением именно Оленеву, точнее – длительным спорам между ними, в которых и родилось чумаковское отношение к жизни, особенно – к семейной.
Сам Юра Оленев был женат, растил дочь, был устойчив к жизненным передрягам и, по всей видимости, менять свой образ жизни не собирался. Поклонник статистики, он любил приводить цифры и проценты, придающие аргументу твердость и убедительность. «Что-то не похоже, – говорил он, – чтобы уменьшалась нужда во врачах. Наука развивается, лекарства изобретаются, больницы строятся, профилактика на высоте, по телевизору каждое воскресенье умные люди дают советы, как уберечься от болезней, а как у нас в отделении реанимации была смертность около двадцати процентов десять лет назад, так и сейчас тот же процент, та же статистика. Тебе не печально, Вася, смотреть на пятиклассницу, на ее бантики и гольфики и думать о том, что через десять лет она выйдет замуж, родит сына или дочь, и вот ее ребенок заболеет, поступит к нам в больницу, и с неизбежностью включится в этот процент?» – «Да, – отвечал Чумаков, – мне печально смотреть на тебя, дурака, и сознавать, что ты с неизбежностью умрешь от рака легких. Кто же так много курит?»
Они сидели в столовой, хлебали неизменный гороховый суп, и Чумаков, словно забыв о недавней ссоре с профессором, весело рассказывал об очередных проделках говорящего скворца, а Оленев молчал, и если улыбался, то, наверное, только мысленно.
– Утечка информации, – вдруг сказал он. – У тебя произошла утечка информации. Кого подозреваешь?
– Ты что, рехнулся? – Чумаков чуть не подавился. – О чем это ты?
– Откуда этот ябедник так много знает? Ты ему сам рассказывал?
– Ей-богу, спятил. Я с ним всего два раза виделся, в больнице и дома.
– И долго он у тебя пробыл?
– Минут двадцать, пока Петя не выкинул. Да разве дело в этом? Кое-какие факты он знает точно, а их истолкование уже из области фантастики.
– А это и есть самое опасное.
– Да брось ты! Кто поверит такой ерунде!
– Умный ты, Вася, а все дурак. Профессор рассчитал правильно. Тебе придется доказывать ложность каждого утверждения. Скорее всего, ты это сделаешь, но с каким трудом? Ну, поседеешь пуще прежнего, ну, заработаешь легкий инфаркт, ну, помрешь от инсульта, пустяки… А информация все-таки истекла, хоть тоненькой струйкой, но… Микрофонов в квартире не находил? Внутренняя оппозиция в доме имеется?
– Ты что, издеваешься? Слава богу, без тещи живу.
– Ну да, Чумаков и чумаковщина. «Прийдите ко мне вси труждающиеся и обремененные и аз упокою вы…» Видно, христианство у тебя в крови, Вася, устроил дома Ноев ковчег, как будто потоп на дворе, а для чего?
– Они все нуждаются во мне, – с достоинством сказал Чумаков, – а я в них. Уж не предлагаешь ли ты мне жениться и «жить, как люди»?
– Все, что я говорил тебе, ты все равно понял по-своему. Свобода может быть только внутри человека, а ты ищешь ее снаружи. По твоей теории получается так, что я закрепощен. Ну да, у меня жена, штамп в паспорте, дочь в школе двойки получает, теща из соседнего дома в бинокль смотрит. Женские капризы, детские болезни, бабьи сплетни – весь набор семейного счастья.
– Ну и как? – ехидно спросил Чумаков, выбирая яблоки из компота. – Живешь полной жизнью? Счастлив?
– А ты? – в свою очередь спросил Оленев. – Если ты полагаешь, что женщина в доме – к несчастью, то для чего привел Ольгу?
– Она обратилась за помощью, я помог.
– Это ты называешь помощью? Ты считаешь, что лучше жить среди чужих людей в тесной квартире, чем с родной теткой? Да и жить ей осталось…
– Ты пойми правильно: вот женщина, она знает, что скоро должна умереть, а ей не дают покоя, не могут и не хотят дать хоть немного радости напоследок, надежды, чувства полноты жизни…
– А ты можешь? – перебил Оленев. – А те, кто живут с тобой, разделяют твои взгляды?
– Мне кажется, что мог, – скис Чумаков, – а теперь и сам не знаю. Она написала письмо, не решилась сказать вслух. Она уезжает сегодня, а может, уже уехала.
– Куда?
– Не знаю. Благодарит за все, просит не винить, что оставляет меня одного. Смешно и грустно… Я никогда не бываю один.
– Что-то ты запутался, Вася, нелогично рассуждаешь.
Оленев насмешливо смотрел на Чумакова, и тот в который раз ощутил силу и спокойствие этого человека. И ему, как всегда, захотелось довериться Оленеву, попросить совета, поплакаться в мятый белый халат; он понял, что в самом деле давно запутался в жизни и не видит выхода ни в своих теориях, ежедневно разрушаемых, ни в работе, не приносящей радости, ни в самом себе, должно быть, слабом и неумелом. Ему всегда не хватало друга, он полагал, что только мужчина может быть до конца бескорыстным и честным, ибо женщине мешает обостренное чувство собственности. Чумакова уязвляло, что Оленев, более молодой, чем он, и меньше побитый жизнью, все же крепче стоит на ногах, и не так-то просто сбить его с избранного пути. Он понимал, что все равно почти ничему нельзя научиться у другого, у каждого свой путь, свои трудности, своя боль, которую не переложишь на чужие плечи.
– Какая уж тут логика, – вздохнул Чумаков. – Я давно перестал понимать, что делается вокруг меня. Выбился из фазы.
– Расскажи подробнее, – почти потребовал Оленев. – Почему все-таки она ушла от тебя?
– Не от меня, а из моего дома, – поморщившись, поправил Чумаков. – Есть оттенок. Наверное, не сумел.
– Говори яснее. Что ты не сумел?
– Струсил я, – сказал Чумаков, мучаясь от унижения. – Она хотела родить ребенка перед смертью. А я решил, что это ни к чему.
– Ясно. Один бы ты его не вырастил. Пришлось бы обращаться к женской помощи, а для тебя это горше смерти.
– Где-то так. Не совсем, конечно, точно. Я бы сам вырастил. Сирота есть сирота, что хорошего…
– Эх, Вася, Вася, – покачал головой Оленев. – Испугался. Пеленки, соски, молочная кухня, ангины, ушибы, стирка, шлепки. Суета, да? А вот ты состаришься и умрешь, а что после себя оставишь? Свою никому не нужную теорию? Тебе самому от нее тошно, а другим каково? Может, и в самом деле все твои слова лишь прикрытие трусости и эгоизма?
– Что же, я, по-твоему, живу только для себя? Или я паразитирую на ком-нибудь? Я ни рубля не накопил с тех пор, как живу без семьи. Все отдаю другим: время, силы, покой. Ты думаешь, мне не лучше было бы жить одному? А что, никаких забот, белье в прачечную, еда в столовой, пыль протер, сел у телевизора, почитал газету, погулял в лесу. Ни от кого не завишу, жильем обеспечен, зарабатываю неплохо, лишних вещей не надо, чем не жизнь? В отпуск съездил на юг, развлекся, покутил, вольный человек. Могу завести любовницу, могу собаку купить, могу напиться, когда захочу, ни перед кем ответ держать не надо. Что же, по-твоему, я так и живу? Я был эгоистом, когда был женат. Посуди сам: семья живет относительно замкнуто, есть и слово такое – семейный бюджет, все в общую копилку, чужому так просто не дадут, разве что в долг. Как женятся, сразу же начинают копить, вкалывают до чертиков, экономят на спичках, накопили – мебель купили, машину, одежду и прочее барахло. Сначала, чтобы все было не хуже, чем у других, а потом – чтобы лучше. И вот все копят, растят своих детей, радуются своему благополучию, а что делают соседи по площадке, не знают и знать не хотят.
– Тьфу на тебя! – улыбнулся Оленев. – Эвон, загнул, батенька. Замахнулся на извечные моральные ценности. Разрушитель! Кулаки еще не отбил? Ну да, семья – это явление социальное, а моногамия рождена частной собственностью и эгоизмом. Как же, не хочется делиться своей женой, жалко ведь, а вдруг другой окажется лучше? Раз, и закрепил законом – никуда, миленькая, не денешься. А сейчас как будто, по-твоему, и делить нечего, а все равно жалко. К чему бы это?
– Пошляк и ехидина, – сказал Чумаков. – Семья – это пережиток. И мы должны не стараться закреплять развалины, а строить новые формы объединения людей. И я – человек будущего!
При этих словах Чумаков хлопнул ладонью по столу и, конечно же, опрокинул стакан с недопитым компотом. Желтоватая струйка потекла на пол.
– А как же быть с еще одной известной ценностью, с любовью? – спросил Оленев. – Это уже не социальная штука. Будем делать операции на генах? А то куда денешься? Хочется влюбленным жить вместе, и хоть кол на голове теши, все равно будут жить.
– Ну да, до поры, до времени, пока любовь жива. А потом? Ведь недаром есть и первая любовь, и последняя, и между ними сколько! Семья как раз и убивает ее, человек тянется к новой любви, ан нет, закон не позволяет, мораль, оставленная нам христианством, запрещает. Вот и трагедии: измены, ревность, драки.
– Ну и что же, приспела пора возвращаться к групповой семье?
– Да мы и так возвращаемся, но на более высоком уровне. И здесь движение по спирали.