
Полная версия:
В своем краю
За Рудневым пришел младший Лихачев, потом ворвались дети, пришла почти бегом сама Новосильская. Они все только что узнали, только что проснулись… все обнимали Милькеева, поздравляли, кричали, бранили, ласкали его… Но он только теперь почувствовал усталость от бессонной ночи и сильных ощущений, просил всех уйти, заперся и заснул.
Руднев поспешил опять к Самбикину, совещаясь дорогой с Катериной Николаевной и Новосильским, как бы его поспокойнее перенести в дом. Самбикин просился к матери или, по крайней мере, к сестре, которая ближе; но Руднев решительно восстал против этого. И князя перенесли осторожно в нижний этаж. Часа через два приехали сестра его и зять, а к обеду и сама княгиня.
Княгиня, как вошла, так и упала со всех ног у его кровати. Напрасно Новосильский и Руднев уговаривали ее, успокоивали. Она плакала, называя его самыми нежными именами.
Наконец Руднев сказал ей, что вопли ее могут усилить страдания сына и даже опасны для него.
Это отрезвило княгиню, и она вышла, утирая слезы, в соседнюю комнату.
– Будет он жив, будет он жив, доктор? – твердила она, умоляя Руднева. – Все вам отдам, не надо ли за другим послать?..
– Князь сам не желает другого, – отвечал Руднев, – кроме Воробьева, поблизости нет никого; а на скрытность Воробьева нельзя надеяться. Князь не хочет ни себя, ни других подвергать опасности.
Княгиня наконец успокоилась и пошла наверх к Катерине Николаевне, которая не могла удержаться от слез при виде убитой матери; франтиха-старуха была растрепана, и глаза ее опухли. Она обняла Новосильскую и благодарила за уход…
Катерина Николаевна усадила ее, успокоила и начала уверять, что Руднев ручается за рану, что муж ее – знаток в этом деле и не боится за ее сына… рассказала сначала, по желанию княгини, самые мелкие обстоятельства, как вышла ссора, старалась оставить Любашу в стороне, но это было невозможно, и княгиня начала бранить ее.
– С этих лет девушка, с этих лет девушка!..
Вдруг растворилась дверь с балкона, и Любаша вошла. Лицо ее было не так румяно, как всегда… За нею шла Nelly, тоже угрюмая и усталая.
Едва успели они поклониться, как княгиня, вглядевшись пристально в Любашу, вскочила и, приседая, закричала: – А, это вы-с, это вы-с… Благодарю, благодарю, милая, благодарю… Дайте, я вам в ножки поклонюсь за то удовольствие, которое вы мне доставили на старость! Merci, merci, моя милая.
Старуха опять приседала и делала ручкой Любаше…
– Я, кажется, ничем тут не виновата… Василий Николаич звал меня на кадриль…
– Ну-с, ну-с… милая, говорите…
Княгиня прищурилась и ядовито смотрела на смущенную девушку.
Катерина Николаевна давала Любаше знаки, чтобы она удалилась, махая ей рукой, но Любаше хотелось оправдаться.
– Василий Николаич, – продолжала она…
– Кто это Василий Николаич? – спросила княгиня.
– Это наш Милькеев, – сказала Катерина Николаевна.
– А! Господин учитель, – значительно склоняясь перед этим именем, промолвила княгиня. – После этого я молчу! Если Василий Николаич вас пригласил, что же после этого остается делать?
Княгиня посмотрела еще раз на Любашу пристально и прибавила: – Стыдитесь, стыдитесь, Любовь Максимовна!..
– Любовь Максимовна ни в чем не виновата, – заметила Катерина Николаевна. – Уж вы, княгиня, и без того огорчены…
– Не буду, Катерина Николавна! не буду плакать я!.. Извольте, не буду! Вам легко, не ваш сын…
В эту минуту в дверях балкона показалась седая борода Максима Петровича. Он искал дочь, чтобы звать ее домой. Он тоже уже знал об дуэли.
– А-а! – воскликнул он, увидав княгиню, – это вы, ваше сиятельство!
Княгиня гордо и холодно поклонилась.
– Вы никак мою Любовь грызете тут, – продолжал старик, – ну! это дело! Не проказь. Я вчера видел проказы ее.
– Зачем же вы допустили вашу дочь до этого?
– Зачем? Молода. Вот зачем – пусть побалуется. Я уважаю вашу грусть, княгиня, вполне уважаю. Только Любу-то оставьте. Пусть балуется.
Катерина Николаевна не знала, что сделать, чтобы предупредить как-нибудь ссору между огорченной матерью и полоумным отцом.
– Баловство это убьет сына моего! – воскликнула княгиня, – слышите вы – сумасшедший вы изверг! Зачем она прежде кокетничала с ним, сидела по садам, улыбалась, кривлялась… Девка! И кто этот Милькеев… Что это такое – чтобы предпочесть его моему сыну… Кто это? Что это?
– Вы ошибаетесь, ваше сиятельство! Конечно, вы – мать… А я – отец… вот и все.
Княгиня продолжала: – Не надо было обманывать человека! Платить злом за добро. За мое расположение, за мою вежливость…
– Бог с ним с вашим расположением, княгиня, – перебил Максим Петрович. – И вежливости мы от вас никакой особенной не видали. Все гневаетесь.
– Напрасно я с вами говорю, Максим Петрович: вы – не человек. Вы, сударыня, Любовь Максимовна, вы зачем не пожалели меня?.. И что это, что это за фигура г. Милькеев!
– Позвольте, ваше сиятельство, – настаивал старик, – позвольте: вы ошибаетесь! Мимо Сидора да в стену. Нам с Любовью и Милькеев и ваш сын нипочем. Мы их и знать не хотим! У нас есть другой жених. Вот Катерина Николавна поможет нам свадебку сыграть. Все заживем! Я в Чемоданово ни ногой, Анна Михайловна скоро умрет; ваш Александр Васильич поправится. Уж мой зять об нем похлопочет. На что моя болезнь застарелая – и то пособил! Ведь меня в сумасшедший дом хотели отправить! Ей-Богу!
Он засмеялся и взглянул на всех. Все молчали. Любаша стояла спиной ко всем, припав лицом к окну; старик медленно продолжал: – Что ж! По-моему, это вовсе недурно! Человек он молодой, солидный, служит хорошо, доброй души, доктор хороший. Своего состояния нет; да вот у дяди, авось, земля очистится: он ему всю тогда припишет. 200 десятин, да служба, да практика, да за ней, может быть, бабушка и даст что-нибудь – будут жить хорошо. И собой он, по-моему, недурен. Женоподобен, это правда! да не всем же и силачами быть. Всякая женщина знает, кто ей как приходится! Читал я раз в книжке прошлого года… Так, оборванная книжка валялась… Два грека были: один был Менелай, а другой Парис… Менелай было Париса раз ловко вздул; сильнее был – куда! А жена Менелая, однако, с Парисом ушла. Земли, я говорю, десятин 200 у него будет. Владиміру Алексеичу некому их отдать. Лишь бы эманципации дождаться. Что ж, это правда, человек должен быть свободен. Теперь взять хоть бы меня. Я вчера пошел против матери, приехал сюда; а будь я не сын ей, а крепостной – она меня бы высекла. Княгиня и подобрее матушки, да тоже в застенок их посылает. Да что! Я-то мало их лущил? И не говорите! Лущишь, лущишь – ажио самому тошно станет!
Говоря это, он заложил руки за спину и, став перед Катериной Николаевной, загородил собой княгиню; Новосильская с упреком головой указала ему в ту сторону.
Старик обернулся к бедной матери, которая, склонясь на ручку кресел, кротко плакала, и сказал ей: – Ну, Марья Никитишна! Не убивайтесь. Сын ваш – человек еще свежий; вынесет рану. Эх! у кого, Марья Никитишна, нет змеи в душе! Живешь-живешь – как в комнате душной бродишь! В окнах сад виден хороший. Увидишь садик из окна, и хорошо будто; шевельнулся – опять жолтый простенок… Ну! а за простенком – опять весело! – прибавил он, вдруг бодро возвышая голос.
Никто ему не отвечал; он походил, повздыхал, взял фуражку и предложил дочери ехать домой… Люба даже не простилась с своим женихом; и если бы у нее спросили теперь, кого она любит: Руднева, который так предан ей, или князя, который, быть может, отдал жизнь за нее – она бы не знала, что сказать: и того жаль, и того жаль. И тот добр, и тот мил! И князь на краю гроба, и Руднев не виноват, что не ему пришлось быть на месте князя!
О Милькееве все забыли в этот день. Проснувшись около сумерек, он было пошел наверх, но в передней подбежал к нему дворецкий и жалостливо шепнул: – Княгиня там, Василий Николаич… маменька князя. Хорошо ли будет?
– И то правда! – сказал Милькеев, краснея. – Велите-ка мне лошадь оседлать.
И уехал к Лихачевым.
– Испортил ты все дело! – сказал младший Лихачев, – да что делать! Хуже-то будет не тебе, а мне и Богоявленскому. Богоявленскому революцию хочется видеть, а мне Италию во время революции. А тебе весь риск в том, если князь умрет, что на Кавказ пошлют те самые щи хлебать, из-за которых вы вчера оба показали столько мужества. Недоставало бы только, чтобы он из мести опять в комиссариат поступил. Как бы это устроить? А для тебя, я думаю, все равно, – лишь бы ощущения? На Кавказе есть и горы, и море, и «по камням струится Терек».
– Ну, нет! – отвечал Милькеев, – я не знаю, что мне делать?! Кавказ – не Италия. Я тогда буду с особенной охотой драться за Россию, когда в ней будет много знатных дам вроде Новосильской, много докторов вроде Руднева, много крестьянок вроде его покойной матери, много дельцов вроде твоего брата и много лихих помещиков вроде тебя!.. А пока Кавказ, брат, не Италия! Не уехать ли уж нам поскорее, пока все еще шито и крыто! Я заеду сейчас к Богоявленскому и потом в Троицкое, прощусь с ней, и будь готов дня через два в путь.
Но в Троицком его успокоил сам граф. Он уже помирился с мыслью возвратиться на службу, согласился на предложение жены и даже полюбил немного Милькеева после дуэли.
– Vous vous êtes conduit en brave! – сказал он, дружески сжимая ему руки. – Теперь надо подумать о последствиях. Как только Самбикину будет лучше, я поеду и, если это дойдет до губернатора, заеду к нему: он мне старый приятель. Я знаю, он оставит это так. Лишь бы князь был жив до тех пор. Я знаю даже наперед его мнение; он часто говорит: есть добрые суеверия и доблестные предрассудки; не надо их уничтожать!
Дня через два Руднев сказал, что Самбикину немного легче, что он приходит в память, и жар начинает упадать, и граф собрался в путь. Простился со всеми, поплакал, обнимая Юшу и других детей, сел в карету и умчался за Пьяну, долго махая платком из окна. Вся семья и слуги смотрели на карету, пока было можно видеть, и молча разошлись с крыльца в разные стороны.
XXV
– Едет, едет наш Вася далеко! – говорили дети. Куда, – они не знали!
Огромная туча двигалась с востока и заняла уже половину неба; по широкой маркизе пробегал трепет, и в темном саду видно было только светлое платье Маши, которая запирала фонтаны перед бурной ночью.
Слабыми шагами спустился Милькеев с балкона в сад; Маша увидала его издали, подошла к нему и, обняв его, сказала: – Ах! Вася, Вася… Зачем это не придумали тебе лучше имени… Что это за злой Василиск… Я бы желала тебя иначе назвать… Как бы?.. не знаешь ли, Вася, – я уж не чувствую ничего, когда я тебя назову просто Вася. Придумай нам на прощанье…
Наверху террасы нашли они мать, которая позволила Маше еще погулять в саду одной, без других детей и присмотра.
Милькеев сел около Катерины Николаевны и взял ее руку.
– Ну, что, как вы себя чувствуете? – спросил он, – не холодно вам в этой мантилье?.. Подушку вам принести?
– Нет, – отвечала она, – это все вздор… А то вы не раздумали?..
– Нет!
– Скажите, что это вас все подбивает на какую-нибудь штуку? Для чего это вы…
Милькеев не отвечал, но поднес ее руку к губам и поцаловал эту руку с благоговением сына и нежностью брата.
– Поздно, поздно я вас встретил! – отвечал он ей, – лучше бы раньше!..
– Отчего вы не хотите раздумать, – продолжала она, – вы любите свободу, жалеете народ, – вы добры и смелы… Крестьяне скоро будут вольные, будут новые должности… Я ведь могу много для вас здесь сделать. Да это и не для вас, а для других! ведь вы могли бы сколько пользы здесь сделать, сколько добра. Сколько здесь нужно будет добродушия и терпенья с крестьянами, а с помещиками занадобится справедливость, дар слова и либеральность. Ведь это все нашлось бы у вас? Николай Лихачев вас уважает, друзья вам здесь все… Подумайте-ка… Что это будет? Борьбы вы не боитесь, вы хотите ее… Свекуйте у нас!..
В это время из-за кустов опять показалась белая тень Маши, и Катерина Николаевна загляделась на нее… Помолчав с минуту, она опять обратилась к нему: – Видите вы, кто там в саду?..
– Вижу…
– Вот вам. Вы сказали, что меня вы встретили поздно… и это жаль… Вот она подрастет для вас, если хотите… Милый мой! останьтесь… прошу вас… Ведь вы понимаете ли, что за отрада была бы мне видеть вас и богатым, и счастливым и доставить вам известность здесь, имя громкое на весь округ, если не на всю Россию. Друг мой! останьтесь… Видите, я плачу об вас, Вася; вы мой, мой уж стали. Я ни с кем так не была, как с вами… И разве моя Маша плоха?.. Разве она не симпатична?.. И какая бы мне радость была, если бы я могла сказать: «вот какого мужа я достала своей фаворитке». Ведь она не бедная; она не стеснит вас. А люди, люди-то как бы вас любили…
Последний фонтан вдруг замолк вдали; Маша закрыла его; дождь начинал уже капать крупными каплями; небесная, задумчивая отроковица взошла на террасу, села около своего друга, нежно припала к нему и положила ему на плечо свою головку, и душистую, и свежую от дождя.
Все они трое молчали долго; он держал руку матери одной рукой, другой рукой обнимал Машу. Когда Маша ушла, Катерина Николаевна спросила: обдумал ли он и останется ли?
– Нет, не останусь, – отвечал он, – разве я не знаю, какие это будут и важные и почтенные должности и сколько чести быть таким судьей… Да вот, как бы вам это сказать, постойте, – вот вы теперь любите раскладывать гран-пасьянс?
– Опять сравнение! Оставьте это…
– Постойте! Любите? А ведь смолоду, верно, не любили. Так позвольте же и мне теперь поиграть в штосе, хоть это, может быть, и не так честно. А уж для гранпасьянса время найдется и после! А вот, что вы сказали про Машу – это хорошо, только ведь я стар для нее. Вы родились рано, она – слишком поздно!
– Это уж ваше и ее дело… Я говорю, что я готова и это, я бы не побоялась этого и хоть семнадцати лет за вас ее отдам, – другому нет, рано не отдам. А там что будет! Ах! что будет, мы не знаем!..
Она давно уже слышала капли слез, которыми обливал ее руку благодарный избранник ее дружбы. Когда этот долгий источник долго сдерживаемых слез иссяк, она по – цаловала его кудри и оставила его одного на террасе, в которую уже давно бил проливной дождь.
XXVI
Несколько недель после отъезда Милькеева в Троицком все чувствовали большую пустоту; увеселения не ладились уж так, как прежде. «Без Васи плохо идет дело», – говорили дети. «Да! все как-то не то», – отвечала мать. – «Oh! Quant а ca, il était bien amusant, – говорил Баумгартен, – только я бы не желал иметь такую репутацию…» – «Это не помешает ему быть и в серьезном выше скучных людей», – возразила Nelly.
Менее всех чувствовал его отсутствие Руднев; он был занят и князем и Любашей. Князь уже поправлялся и гулял; старая княгиня сама водила его под руку и каталась с ним в коляске. Руднева она до такой степени полюбила за это время, что не иначе звала его, как «мой второй сын», «мой блондин» – в контраст князю, который был «мой брюнет». Руднева, который от души жалел княгиню, но не мог никак заставить себя любить ее, иногда это мучило и на сентиментальные слова старухи отвечал молчанием.
Однажды князь поехал с матерью прокатиться к своему «chalet»; осторожно и с роздыхами вошли они на горку и сели под дубками на скамье.
– Доктор говорит, – начал князь, – что мне надо ехать в Ниццу, матушка… пережить эту зиму в тепле. Не продать ли мне этот дом, и со всем местом – с лесом и службами… Не купят ли Лихачевы, – они все хвалят… Мать помолчала.
– Что ж, мой голубчик, – сказала она, подумавши, – если доктор говорит, надо ехать… Только дом…
И, не кончив слов своих, она заплакала.
– Так я без тебя и умру… – сказала она наконец.
– Вы, матушка, молоды еще, не стары. Посмотрите на Авдотью Андревну!.. Увидимся! – отвечал дрожащим голосом сын…
– Ничего, ничего, – прошептала княгиня, – это нервы!
Она продолжала плакать, а князь не старался ее утешать пустыми фразами.
Они осмотрели дом, полюбовались на кабинет; развернули дорогие обои с прекрасными изображениями лесов и охоты, которыми он хотел отделать угловую, и сели опять в коляску.
– Зачем ты взял с собою эти обои? – спросила мать.
– Хочу Рудневу подарить. На что они нам? Некому ведь здесь будет жить…
– А! Рудневу… Ну, хорошо. Я бы не только обои, я бы себя ему, кажется, теперь подарила… Поверишь ли, Alexandre, я вся дрожу, когда он входит!..
– Знаете ли что, матушка… Знаете, что бы я вам посоветывал насчет Руднева?
– Что же, Alexandre? говори, голубчик…
– Да! знаете что… Я ведь, вы знаете… теперь я не думаю о том, что было… Мне нужен покой… Я уеду… Вы бы с Авдотьей Андревной поговорили…
– Насчет чего?
– Насчет денег.
– Насчет каких денег?
– Ну, да как же вы не догадаетесь!.. Конечно, я еду; мне, может быть, и больно было… Да ведь кто же знал.
– А! насчет этой негодницы! Подлая девчонка! Пожалуйста, не говори ты об ней… У меня вся внутренность перевертывается. Я бы ее в угол затолкала да била бы головой об стену… И что в ней находят! Кормилица, ражая русская девка, по-французски двух слов связать не умеет!..
– Не сердитесь, maman, – сказал князь, цалуя ее руку. – Тем лучше, что это так вышло… Мне она самому так опротивела через все эти страдания, что я вам пересказать не могу. И Бог с ней… А Руднева мы можем сделать счастливым… Полина говорит, что Авдотья Андревна даст приданое за ней если вы попросите…
– А какое мне дело в это мешаться! – отвечала княгиня сердито. – Что я им за сваха! Que tous ces diables et diablesses crèvent, je m'en soucie fort peu!
Осторожный князь не продолжал в этот раз разговора, боясь рассердить мать и еще более опасаясь расстроить себя. – Но возобновлял потом внушения не раз, и такая любящая мать не могла не уступить.
– А что ты думаешь, chère amie, о Рудневе? – спросила княгиня Авдотью Андреевну.
– Милый и солидный молодой человек! – отвечала с тонкостью Авдотья Андреевна, – Отчего ты, chère amie, не отдаешь за него твою внучку? (Княгиня после поединка сына с Милькеевым никогда не называла ее Любашей.) – Да разве он сватался за нее? – с притворным удивлением спросила Авдотья Андреевна.
– Говорят все, что они влюблены друг в друга! Ты разве этого не знаешь? Твой юродивый при всех это объявил.
– Ну, что же значит, ma chère, его слово! Кто его слушает! Ведь князю теперь гораздо лучше…
– Кому это, сыну моему? – вспыхнув, спросила княгиня. – Сын мой едет в Ниццу, и я с ним поеду, может быть; мы даже chalet свой продаем… После этой несчастной истории нам здесь слишком тяжело… Вернемся, когда все позабудем немного… К тому же, сыну моему, согласитесь, не к лицу быть несчастным искателем невест!
– Дружок-княгиня, за что же ты рассердилась? – сказала ласково Авдотья Андреевна, – ты меня не поняла; я говорю: если князю Александру Васильичу лучше, так что он может уже ехать за границу, так тебе бояться нечего старой истории…
– Какой это старой истории?..
– Дружок-княгиня, пожалуйста, не сердись: Александр Васильич влюблен был в Любу, Люба тоже. Не поверю я, чтобы она могла предпочесть Руднева Александру Васильичу. Но я понимаю, княгиня-голубчик, как тебе было бы больно, если бы это опять все возобновилось. Люба тебе опротивела… после этого… Я понимаю это. Так о чем же ты хлопочешь за Руднева?
– Авдотья Андревна, Авдотья Андревна! Отчего ты меня такой интриганткой и эгоисткой считаешь, что я только для себя и хлопотать буду, – чтобы всякий соблазн от сына отдалить… Я знаю, что Руднев твою внучку любит, и она его. Пошли за ней, спроси у нее…
– Не забудь, княгиня, что он не дворянин…
– Ну, что говорить о дворянстве, когда у нас главное отнимают… Чем я теперь от своей вольноотпущенной мещанки отличаюсь?.. Пообразованнее немного? Да и земля-то у старого Руднева вся на имя племянника переведется, как только отпустят на волю этих зверей – мужиков…
– Я подумаю, – сказала Авдотья Андреевна.
К вечеру все было кончено. Авдотья Андреевна давно уже думала о Рудневе и очень хорошо видела, что все: Полина, Максим Петрович, Платон Михайлович, сама Любаша и даже Сережа желали этого брака; Анна Михайловна ничего не имела против него. Авдотья Андреевна все еще ждала, что князь поправится и опять посватается, а Любаша образумится и уступит с радостью. К тому же Любаша так часто плакала вначале о князе, так беспокоилась об его здоровье, что легко было всякому понадеяться.
Но Любаша плакала от одной жалости и муки, что она причиною всему; а изменить Рудневу не подумала ни на миг.
Авдотья Андреевна вошла вдруг в столовую во время чая и сказала: – Ну-с, господа! Честь имею объявить, что я за Любовь Максимовной даю семь тысяч приданого. Максим Петрович, что ты на это скажешь?
– Я, матушка, что скажу?
– Да, ты что скажешь…
– А что я вам скажу? Умнеете вы день ото дня к старости – вот что я вам скажу…
– Седой дуралей! – весело сказала старуха… – Ашенька, дай ему подзатыльника…
Анна Михайловна, разумеется, не осмелилась пошутить с братом, а Максим Петрович встал и пошел в свою комнату.
– Сергей! – закричал он, уходя, – принеси чернил свежих; у меня яко кладезь в пустыне!
– Благодари, Любаша, княгиню, что твое желание исполнилось, – сказала старуха.
Любаша хотела подойти к руке княгини, но оскорбленная мать отодвинулась от нее и, сценически отстраняя ее рукой, сказала: – Об одном прошу, Любовь Максимовна, не прикасайтесь, не прикасайтесь ко мне… И не думайте, что я для вас что-нибудь захочу сделать… Я, конечно, сделала это для Василия Владимірыча, которого вы не стоите… Прочь, прочь, ради Бога! вы все в крови… Бесстыдница!..
Княгиня побагровела и велела, задыхаясь, подать свой экипаж. Авдотья Андреевна не уговаривала ее остаться, зная, что вспышка эта сама собой утихнет дорогой, и княгиня будет ей опять друг. Трудно и было им удаляться друг от друга: только друг с другом и с Анной Михайловной чувствовали они себя дома между всем этим новым и чужим народом.
На следующее утро Руднев получил от Максима Петровича записку: «Радуйся и веселися, угодниче дамский Василье! Радуйся бессеребрениче! Любовь твоя увенчана, и моя Любовь с тобой скоро будет обвенчана. Дамы устроили все! Дамы, как ты знаешь, цветы, и требуют ухода; ты им потрафил еси; сыночек мой будущий и прошедший мой докторище!
Старичку Рудневу чемодановский старичище шлет низкий поклон».
Свадьба была отложена до июля, когда князь с матерью уедет в Ниццу. Прощаясь с Рудневым, Самбикин развернул перед ним полосу обоев с кабаньей травлей и предложил оклеить ими столовую в новом доме, который уже строился в Деревягине.
– У вас домик будет маленький, так я вам советую оклеить угловую с видом на нашу Пьяну; в ней вы можете и обедать, и потанцовать иногда. И сделайте готические окна… с разноцветными стеклами. Вам по размеру уже нельзя иметь правильного распределения комнат; так пускай это будет этакая fantaisie… Впрочем, вы сами лучше знаете…
– Напротив, Александр Васильич, – сказал Руднев, – у вас так много вкусу…
– Да мало счастья! – отвечал, качая головой, бедный князь.
– Славная будет горенка! – прибавил он, любуясь на разостланную картину и вдруг, вспомнив о той утренней охоте, после бала, на которой в первый раз зашевелилась ошибочная ревность в его душе, подумал: «пусть и она вспоминает иногда, глядя на эти обои!» «Пусть вспоминает иногда!» – подумал и Руднев, принимая обои.
Довольно щедро одарив доктора, княгиня уехала с своим любимцем в Италию, а в Троицком отпраздновали свадьбу тихую и малолюдную.
Не раз многим вздохнулось, что Лихачев и Милькеев далеко; не раз и громко об них потужили; но молодые были тихи и счастливы, и всем было не то, чтобы весело, а сладко на них смотреть. Катерина Николаевна заплакала, обнимая их, и думала: «О! если бы на месте его был тот, а на ее месте – моя Маша! Что за восторг! Что за радость была бы тогда! Да, быть может, успокоится опять он в Италии и вернется к нам!» – Еще до свадьбы она предложила новобрачным весь нижний этаж своего дома, пока достроится их домик, но они желали быть одни и уехали вдвоем верхом в Деревягино. (Любаша, не снимая белого кисейного платья, в котором венчалась, надела на него только юбку от амазонки.) Никто не провожал их… Родные Любаши все вернулись в Чемоданово; вечер был жаркий и грозный; дождь еще не шел, но молнии сверкали, и молодые доехали рука-в-руку рядом и не говоря ни слова.
XXVII
Через два дня после свадьбы за Рудневым прислал лошадей Сарданапал. Варя была больна. Едва только узнала она, что Лихачев уезжает за границу с Милькеевым, тотчас же приехала к нему, плакала и жаловалась, потом утихла и сказала: – Нет, нет! поезжай! Слава Богу! мне без тебя просторнее будет… И Алексея Семеныча увезите, мне лучше так, я отдохну!