
Полная версия:
Египетский голубь
Вот почему я так долго не был у Остеррейхера. Теперь, когда все силы души моей были возбуждены и утроены, я захотел и с ним повидаться и опять слышать его крик и топот вперемежку с разумною, тихою и вежливою речью.
Задумал и пошел…
XV
Я застал Остеррейхера на этот раз не за пивом и не в обществе дремлющей Амалии, а в обществе Бояджиева и за бутылкой местного красного вина.
Остеррейхер, казалось, очень мне обрадовался и начал расспрашивать меня: почему я так долго у него не был? чем я теперь занимаюсь в часы досуга? и т. п.
Я нарочно (несмотря на присутствие «интеллигентного» идола в феске и показывая вид, что «игнорирую» его), с целью слышать какой-нибудь оригинальный и резкий возглас, сказал австрийцу, если не всю правду, то почти.
– Все унывал, все скучал, – отвечал я, – а в часы Досуга читал «Чайльд-Гарольда»…
– А! прежде я угадал! parbleu! – воскликнул Остеррейхер, – Шайльд-Гарольд!.. Все старина!.. все поэзия! Ха-ха-ха!..
Но потом он на минуту призадумался и, отпив немного вина, сказал:
– Без сомнения, поэзия есть великая вещь. Но в наше время она должна служить иным интересам. Времена Байрона прошли и не вернутся. Вы имеете понятие о Кинкеле?
– О Кинкеле? Кто такое Кинкель? Ни малейшего понятия, – отвечал я с удивлением.
Остеррейхер с негодованием затопал ногами и, воздев руки к небу, яростно вскрикнул:
– Кинкель! Кинкель! Не знать Кинкеля!.. Кинкель, это был один из самых замечательных деятелей германской революции 48 года! Он был заключен в тюрьму и посажен за ткацкий станок.
С этими словами австрийский консул вскочил и, бряцая шпорами, кинулся к дверям столовой.
– Амалия! Амалия! – закричал он пронзительно, – где мои перстни? Перстни! Пришли мне перстни мои, белый эмалевый с яхонтом и другой маленький… Амалия, где ты?..
– Я слышу, слышу, сейчас, – отвечал голос Амалии.
– И еще пришли мне ту маленькую книжку, жолтую, где Кинкелевы песни… Слышишь ты или нет?..
– Сейчас, сейчас.
Бояджиев все это время молчал и с достоинством курил и пил понемногу вино.
Турок-кавасс скоро прибежал и принес перстни и книжку, в которой воспевались страдания Кинкеля за ткацким станком.
Остеррейхер радостно схватил книжку, надел перстни и начал читать мне стихи с большим чувством.
Я не помню ни одного слова, ни одной мысли из этого чтения. Едва ли я и тогда внимательно слушал. Я был до того равнодушен к несчастной судьбе «великого» Кинкеля, что, вероятно, все, что и слышал, невольно тотчас же забыл. И даже теперь я пишу наобум и не совсем уверен, твердо ли я запомнил имя этого героя социальной революции. Кинкель он был или иначе звался, признаюсь, не знаю и не интересуюсь знать. Почитатель «мученика революции» занимал меня несравненно больше, чем сам мученик; а мое отвращение к безмолвному Бояджиеву все росло и становилось мало-помалу гораздо живее, чем все остальные чувства.
(Мне показалось, что он позволил себе насмешливо улыбнуться, когда я заговорил о Байроне!)
Остеррейхер прочел еще два-три стихотворения и, остановившись, спросил меня:
– Как вы это находите?
– Извините, я нахожу это очень скучным… Ваш Кинкель и все подобные ему люди не внушают мне ни малейшей симпатии. Я очень рад, что его засадили. Я не понимаю, что именно подобные люди чувствуют, и удивляюсь, как могут такие утилитарные мечтатели вдохновить истинного поэта!.. Вот несчастная судьба вашего же Бенедека меня трогает. Я люблю ваших молодцов в белых мундирах, и хотя вы нам соперники в политике, как вы сами говорили мне не раз, но какое-то живое чувство заставляет меня всегда жалеть, когда их побеждают или убивают. Еще прусский юнкертум может мне внушать то же сочувствие; все эти Штейнмецы и Мантейфели напоминают мне мое детство и русских генералов хорошего старого стиля… Слышится что-то содержательное, крепкое, глубокое, не до дна еще исчерпанное, но я ведь не понимаю штатских, бунтующих с утилитарною целью.
Остеррейхер слушал с большим вниманием; он был, видимо, тронут и, покачав головой, ответил задумчиво и кротко:
– Ché vous comprends! Ché vous comprends… (Я вас понимаю, я вас понимаю!) Это в своем роде ясно и последовательно…
Бояджиев в эту минуту разверз уста:
– Сочувствие милитаризму и аристократии очень понятно в русских, которые так недавно принуждены были отказаться от рабства, – сказал он.
Я вспыхнул, но на первый раз ограничился только тем, что спросил его тихо:
– Вы так думаете?
– Да, – отвечал Бояджиев, – таково мое убеждение!
Остеррейхер насупил брови; он был недоволен этою выходкой своего переводчика и, слегка притопнув, сказал ему, впрочем, более уговаривающим, чем сердитым тоном:
– Милитаризм, аристократизм! Надо эти понятия отличать… Англия, например, страна аристократии, но милитаризма в ней нет; Франция – напротив.
Но Бояджиев настаивал:
– Это так, г. консул, но я говорю о России. К ней применимы оба термина. Привилегированное дворянство и военный деспотизм Императора.
– Не совсем так, – возразил я уже с большим раздражением. – Привилегий у дворянства уже нет, а тот деспотизм, который вам так не нравится, судя по вашему тону, теперь, я нахожу, недостаточно строг ко всякой сволочи, воображающей себя вправе рассуждать оттого, что она, эта сволочь (cette canaille), кой-чему обучилась. И у нас в России развелось, к несчастию, много рассуждающей и пишущей дряни.
Бояджиев снисходительно улыбнулся и заметил совершенно спокойно:
– Я не думаю, чтобы в России очень много писали! Чтобы литература была развита, необходимы многочисленные читатели, а в России их не может быть много. Русские, это всем известно, почти так же необразованны, как и наши болгары.
Эта последняя дерзость, высказанная решительно и твердо гадким славянином, никогда даже в России не бывавшим, до того поразила меня, что я внезапно впал, не знаю, как и выразить, во что – скорее всего, в тихое и в своем роде непоколебимое спокойствие отчаяния и, обратясь к Бояджиеву, сказал:
– Вот видите, г. Бояджиев, выслушайте меня внимательно, – это вам будет полезно. Когда рассуждает о России, даже и не зная ее хорошо, такой, например, человек, как г. Остеррейхер, это еще не беда. С ним я могу спорить: он сын действительно великой германской цивилизации, которой и мы, русские, очень многим обязаны. Но вы? Ваши какие права? Вы даже не понимаете, что вежливо и что нет… Русскому, конечно, нет обиды в том, что вы ничего не понимаете – и вы можете без нас обнаруживать сколько угодно вашу плачевную образованность, но пока я здесь, я прошу вас в разговор не мешаться и со мной не говорить вообще ничего и никогда. Слышали?
Бояджиев покраснел и не сказал на это ни слова. Я думал, что он по крайней мере уйдет, но он остался, продолжая молча пить и курить.
Остеррейхер был несколько смущен. Он что-то чертил пальцами по столу и принужденно улыбался.
Вероятно, он был обуреваем разными противоположными чувствами: желанием заступиться за драгомана, который как униат был ему очень нужен по делам пропаганды; восхищением по поводу того, что я признал так торжественно его собственные великие культурные права; досадой на то, что я так смело позволяю себе командовать у него в доме; сочувствием своему брату консульскому чиновнику, умеющему обрывать «этих банабаков». Donnerwetter!.. Это иногда необходимо для консульского престижа (pour conserver le prestiche des achents consulaires). Чорт возьми! Поколебавшись с минуту, он, однако, поспешил переменить разговор.
– Так вы скучаете здесь, – сказал он мне с участием.
– Я не говорю, что я скучаю всегда. Теперь мне опять весело; но было время уныния.
– Это от недостатка общества.
– На что мне это общество! – возразил я с досадой. – Вы ошибаетесь. Все зависит от нашего внутреннего чувства.
– Нет, нет, – настаивал Остеррейхер, – это недостаток общества. Нет театров, нет балов, литературных чтений.
Я хотел еще раз протестовать, но Остеррейхер возвысил голос, чтобы перекричать меня, и продолжал:
– Да, теперь стало в Адрианополе скучнее, но года два тому назад было очень весело. Тут были и некоторые условия местной политики, которые благоприятствовали общественному оживлению. Генерал-губернатор был знаменитый Ахмед-Киритли. Вы знаете, это настоящий grand-seigneur. Он сам был не раз великим визирем и послом при европейских Дворах. Он был послом при коронации вашего Императора в Москве, имеет ленту Св. Анны, образован, умен, у него множество энергии и вместе с тем он скорее принадлежит к старотурецкой партии по убеждениям, чем к партии Мидхад-паши, который теперь в Рущуке. Перед приездом Богатырева все было в разладе, господствовал один Виллартон, потому что он пресмыкался (Остеррейхер с пренебрежением пожал плечами и топнул ногой; он не любил английского вице-консула) перед Киритли-пашой. С предместником Богатырева, Шамшиным, Киритли был на ножах за переселение болгар в Россию; с французским консулом еще хуже, за то, что велел схватить по подозрению французского кавасса-албанца на улице, – по подозрению в укрывательстве одного из тех арнаутов-разбойников, которые на Филиппопольской дороге убили американского миссионера. А, Боже мой, что тут было! телеграммы к Тувенелю, телеграммы от Тувенеля сюда. Последняя от Тувенеля была такая: «Пошлите секретаря вашего сказать Ахмед-Киритли-паше, что его поступок недобросовестен и что он будет иметь дело со мной самим, если не освободит сейчас же кавасса!..» А! каково это было вынести Ахмед-Киритли?.. Конечно, все это поселяло холодность и раздражение, и местная власть всегда может найти тысячу случаев «класть палки в колеса» тем консулам, которые ей досадили. Мы были трое – Шамшин, французский консул Мульяр и я – почти всегда заодно, но этот дьявол Виллартон помогал всячески паше парализовать наши усилия; когда же приехали почти в одно и то же время Богатырев и де-Шервиль, тогда все переменилось в общественной нашей жизни… Богатырев сумел расположить к себе пашу и сблизился с Виллартоном…
Тут Остеррейхер приостановился и, чуть-чуть улыбнувшись, спросил:
– Вы видели мадам Виллартон?
– Да, я познакомился с нею всего дней за пять до ее отъезда в Вену.
– Это женщина довольно умная… довольно умная, да! – продолжал австриец. – Она больше дипломат, чем ее муж!.. Богатырев стал чаще и чаще бывать у них. Они у него. Начались вечера, балы, пикники, театры. Киритли-паша принимал во всем участие… Мы веселились тогда. Однажды в вашем консульстве, после ужина, когда паша уехал, мы даже затеяли драку… Тогда только что кончились шлезвиг-голштинские дела, и Виллартон любил дразнить меня, как немца, геройством датчан. Он предложил представить в лицах Шлезвиг-Голштинскую войну. Вообразите, он влез в зале у Богатырева на угловой диван, схватил подушку и кричал: «Я Дания, я Дания!.. Кто со мной против немцев?..» Де-Шервиль схватывает другую подушку и тоже прыгает на диван и кричит: «Я против немцев». Богатырев со мною; он изображал Пруссию… Мадам де-Шервиль испугалась и спряталась за молодого человека, за Джемса, вы знаете его. Она говорила потом, что никогда не видала, чтобы такие взрослые, серьезные мужчины дрались и кидались подушками… Это был штурм… Parbleu! настоящий штурм… Я повалил Виллартона, сам упал… Жаль, что вы не знаете мадам Виллартон, – это интересная женщина…
Я ждал еще новых занимательных подробностей, тем более, что Остеррейхер выпил много вина, но нас прервали.
Вошел кавасс и почтительно остановился у дверей.
Остеррейхер опять нахмурился.
– Что такое? что тебе нужно? – спросил он тихо и Сурово.
– Один суддит[11] пришел, наш суддит.
– Который?
– Азариан, армянин.
Остеррейхер произнес вполголоса, сдерживая гнев свой, несколько самых непристойных турецких ругательных слов: «Керата! пезевенг!» и потом прибавил громко и спокойно: – Зови!
Азариан вошел. Он был одет по-восточному, в феске, в длинной шубе на легком меху, с широкими рукавами, как у монашеской рясы, и в полосатом халате снизу, подпоясанном кушаком.
– Садись, – сказал ему консул по-турецки довольно скромно и кротко. (Вероятно, он вспомнил в эту минуту или об эфическом принципе германского гения, или об экономическом строе местной жизни, так как Азариан был богат и мог поэтому пригодиться.)
Азариан сел почтительно на край дивана и уже сидя раскланялся со всеми нами по-турецки.
Консул вежливо, и даже с маленькою улыбкой, ответил ему; но я чувствовал, что он волнуется, и, зная его, ожидал грозы.
Азариан глядел на всех нас и лукаво, и весело, и глупо, ожидая вопроса.
– Э, что нового? – спросил Остеррейхер все еще вежливо.
– Гюзельлик![12] – равнодушно произнес армянин. Долг восточных приличий требовал, чтоб он не начинал прямо с изложения своего дела, а вел бы сначала с господином консулом приятные общие разговоры о здоровье, погоде, о взаимной дружбе и т. д.
Но это слово «гюзельлик» было искрой, воспламенившею австрийский порох. Остеррейхер затопал, зазвенел шпорами, застучал кулаком по столу, закричал как бешеный:
– Гюзельлик! а! гюзельлик! мне нет времени твоими гюзельликами заниматься! Говори дело, начинай прямо с дела… что у тебя там?.. Гюзельлик! гюзельлик! – повторил он с ненавистью.
Азариан, вероятно, уже привычный к таким вспышкам, не особенно испугался, но, смиренно и спокойно склонив голову, даже улыбнулся и сказал:
– Ну хорошо, хорошо. Начнем с дела.
Остеррейхер утих и слушал. Дело было несложное: о недоплате денег другим армянином, турецким подданным, за проданного ему Азарианом буйвола, который у нового хозяина тотчас же издох.
Остеррейхер велел Бояджиеву пойти с Азарианом в канцелярию и записать для памяти имя противника и сущность дела и прибавил ласково:
– Бояджиев, mon cher, вы займитесь там, а мы пока побеседуем с мсье Ладневым.
Оставшись со мною наедине, Остеррейхер почти тотчас же заговорил об Антониади и Виллартоне.
XVI
Как только Бояджиев исчез за дверями вместе с Азарианом, мне захотелось поскорее и вполне увериться, что Остеррейхер не сердится на меня, и я сказал ему:
– Мне, право, очень жаль, что я был вынужден дать вашему драгоману такое строгое наставление. Я считаю себя правым, но мне неприятно, что это случилось у вас в доме и при вас. Впрочем, уверяю вас, что мое искреннее уважение к вам заставило меня придать всему этому более мягкую форму. В другом месте я позволил бы себе большее.
Остеррейхер принужденно улыбнулся и отвечал:
– Да, он немножко груб и не знает, что можно сказать и чего нельзя.
Потом он дружески подлил мне еще вина и продолжал:
– Эти драгоманы – большое затруднение. Я в одном завидую вам, русским, что вам так давно служит такой несравненный человек, как Михалаки Канкелларио. Это сокровище. И с каким удовольствием отнял бы я его у вас! Но я знаю, что это невозможно. Он не расстанется с русским консульством.
Остеррейхер был прав; положение нашего драгомана было совсем не похоже на положение других драгоманов в городе. Михаил Канкелларио, даже и не служа при русском консульстве, по состоянию своему, по чрезвычайно тонкому уму и по некоторой образованности своей имел бы видное место в городе. У него был в Кастро хороший дом (мне нравилось то, что он был ярко-синего цвета); была прекрасная дача в подгородном селе Карагаче, с садом, беседками, обвитыми душистым жасмином, с небольшим фонтаном; были свои лошади; торговал он счастливо разным мелким и грубым товаром, стеклянною посудой, гвоздями, замками, железными печами, дешевыми коврами европейской подделки. Безвозмездная служба при русском консульстве в соединении с его независимыми средствами, при способностях и такте, удваивала его силу и значение в среде христиан Адрианополя. В консульских домах он был бы принят и не служа, как «архонт» или «примат», как один из представителей местной плутократии. Консульские жены платили визиты его старой и болезненной жене, которая ходила в коротких платьях и повязывалась платочками. Михалаки бывал по торговым делам в Париже и в Вене, и практическое знание французского языка еще больше облегчало ему сношения запросто с консулами. Совсем иначе были поставлены в обществе драгоманы других консульств. Драгоман французского консульства был в то время поляк Менжинский, энергический фанатик польского дела, галицийский эмигрант, бедный, бездомный скиталец, враг русских до такой явной степени, до такой личной дерзости, что Богатырев вынужден был официально отказать ему от входа в консульство даже и по делам, встречаясь, не говорил и не кланялся с ним и мне приказывал поступать так же. Французские консула протестовали, выставляя на вид официальное значение Менжинского, но тщетно. Богатырев не уступал. Бояджиева я уж описал; он тоже сам по себе, без австрийского драгоманата, мало бы значил в обществе. Бедный болгарин, народный учитель из дальнего и глухого города, перешедший из политических видов и корысти в униатство – что мог он значить в обществе, если бы не служил у Остеррейхера? При этом, как видно было всякому сразу, грубый, невежливый, напыщенный кой-каким знанием языков и воображаемою ученостью. Его консула принимали только по делам и в торжественные дни царских именин и королевских рождений. Визитов ему не платили. Богатырев руку подавал ему, но всегда сурово и стараясь даже не глядеть на него. У Виллартона по мелким делам в Порте и в других консульствах хлопотал скромный, небогатый, робкий, низенький, невзрачный и умом ограниченный грек Сотираки. Он имел небольшой домик в дальнем предместьи Ильдирим; в общество консульское и высшее торговое сам втираться не старался, на него тоже мало обращали внимание, но скорее по какому-то забвению, чем по недоброжелательству. Я сказал, что он был человек скромный и почтительный; у Виллартона при почетных гостях он сидел на кончике стула, в углу, и очень скоро куда-то скрывался. Словом, если применить приблизительно впечатление, которое производили все эти четыре драгомана, к оттенкам нашей русской провинциальной жизни, то выйдет так, что в приемной Богатырева, Виллартона и де-Шервиля (весьма благовоспитанного человека) Сотираки производил впечатление скромного и дельного управляющего имением; Менжинский – отставного майора, бедного, но гордого и сердитого, с которым многие боятся сблизиться, чтоб он не прибил или не вызвал на дуэль; Бояджиев был похож на твердого и ничего (даже и вежливости) не признающего нигилиста, который, обедая случайно с дворянами, думает о том, как бы хорошо было их всех перевешать или зарыть живыми в землю, орошенную потом и слезами «меньшей братии». И только один наш Михалаки напоминал не совсем благообразного, вовсе не изящного, но все-таки равноправного с богатыми и светскими хозяевами дома соседа-землевладельца. Немного mauvais genre, немного подлец, очень скверно одет, но чрезвычайно умен, всякому очень нужен по положению своему и умеет держать себя в обществе независимо и почтительно.
Понятно поэтому, что австрийский консул был прав, сокрушаясь о том, что у него нет такого Михалаки (вдобавок около двадцати лет служащего бесплатно верой и правдой только из идеи и самолюбия).
– Да! – продолжал австрийский консул. – Бояджиев мне необходимый человек, и я очень им дорожу. Но мне бы хотелось иметь еще другого, собственно почетного драгомана «ad honores», для представительства в Порте и для общественных сношений. Бояджиев – райя, это его иногда стесняет, и кроме того, ce n'est pas un homme du monde! Я обратил недавно внимание на одного человека. Но Виллартон предлагает ему то же самое. Я вчера узнал это из самого верного источника. Вы угадываете?
Остеррейхер сделал плутовское лицо. Я догадался, смутился до чрезвычайности, сам не знаю почему, и поспешил ответить, как бы недоумевая:
– Нет, право, не могу догадаться!.. Не могу!
– Ба! это так легко! Конечно, я говорю об этом хиосском купце, об Антониади. Он человек богатый и представительный; я доверяю вам эти планы по личной приязни, и еще потому, что он, кажется, вам давно знаком. Жена его русская. Быть может, вы поддержите меня и даже возьмете на себя труд узнать мысли Антониади. На чью сторону он склоняется, на сторону Виллартона или на мою? Берегитесь, Виллартон большой интриган. Вам Антониади не нужен, у вас есть Михалаки.
Что мне было ответить на такую речь? Я ответил так:
– Я очень рад вам сделать услугу, но вы знаете, что я не могу себе позволить никакого подобного шага без разрешения г. Богатырева. Хотя я уверен, конечно, что и он не меньше моего будет рад быть вам полезным. Он очень любит и уважает вас.
– О! Богатырев прекрасный коллега! – с восторгом воскликнул Остеррейхер. – Это истинный джентльмен! Я всегда говорю, что именно для дипломатии необходимо сохранить аристократический оттенок воспитания. Есть нечто неуловимое у людей такого типа! Однако согласитесь, что этот элемент рыцарской власти, известный оттенок привычной препотенции внесен первоначально в европейскую жизнь все тем же германским завоевательным и устрояющим гением (touchours par ce chénie chermanique conquérant et organisateur)! Однако оставим это и обратимся к Антониади. Если можно будет вам взять на себя это дело, прошу вас внушить Антониади, что я для каких-нибудь коммерческих тяжб отрывать его от личных дел не буду. Цель моя, повторяю, только одно представительство в Порте и в консульствах. Бояджиев не умеет держать себя ни в конаке, ни в обществе консулов.
– Все это так, – отвечал я, – но услуга за услугу. Вы говорите, что узнали именно о таких видах Виллартона на Антониади из самого верного источника. Мне приятно было бы знать – от кого? Доверьтесь мне.
Австрийский консул засмеялся.
– От самого Виллартона, конечно. Вы знаете, когда он поставит пред собой маленький турецкий столик, начнет подливать воду в раки, вы знаете, после этого он… говорит…
– Да, это бывает с ним, – сказал я, радуясь такому положительному сведению.
Я обещал австрийскому консулу мое содействие в пределах возможности; он горячо поблагодарил меня, и я собрался идти. – Я спешил к Богатыреву, чтоб отдать ему во всем этом отчет и вместе с тем чтобы поскорее узнать, что придумал Михалаки сделать с нашей стороны, все для той же цели – для привлечения «хиосского купца».
Остеррейхер проводил меня до самого крыльца со множеством лестных дружеских слов и добрых пожеланий, а в заключение всего сказал:
– Нет, послушайте меня, оставьте ваше уныние. Vous êtes cheune, ropuste, choli garèon. Choissez! Заходите по-прежнему вечером, мы опять займемся за кружкой пива вопросами высшей цивилизации. Помните, как мы с вами хорошо спорили чуть не до рассвета, а жена моя дремала и меня это бесило?
Все это Остеррейхер сказал так весело и мило, как будто он находил, что так и надо, что кричать при мне на Амалию «Schechte Kuh!» есть одно из необходимых и наилучших проявлений культурной германской эфики.
Распростившись с ним, я немедленно пошел к Богатыреву и застал его с Михалаки за завтраком. Они оба очень мне обрадовались, и Богатырев воскликнул:
– Вот, вот, посоветуйте! разрешите один очень трудный вопрос! Иван, подай поскорее прибор.
Я сел и приготовился отвечать на этот трудный вопрос.
XVII
Важный вопрос был вот в чем: Богатырев хотел дать обед по случаю учреждения вилайета во Фракии и в честь приезда обоих новых пашей, Вали-Хамида и Каймакама-паши-Арифа. Надо было все решить и кончить скорее, чтобы кто-нибудь из других консулов не предупредил нас.
Богатырев так увлекся этою затеей, что, не кончив еще завтрака, спросил лист бумаги и тут же стал карандашом чертить нечто вроде плана обеденного стола, чтоб яснее было, где кого рассадить по чинам и по правам дипломатического старшинства.
Он начертил длинный четырехугольник; на одном конце написал: Вали-паша, на другом: le Cons(ul) de Russie. Потом стал ставить крестики и начальные буквы: le С. d. F. (французский консул), M. L. (господин Ладнев) и т. д. Число персон выходило нечетное, девять человек, считая с Михалаки Канкелларио… Между мною и Каймакам-пашой некого было посадить… Выходило с одной стороны стола пусто и некрасиво.
Богатырев был очень этим недоволен…
– Посоветуйте, как же быть? – сказал он мне.
– Пригласите нового австрийского драгомана и посадите его vis-à-vis с monsieur Михалаки, – отвечал я с улыбкой.
Михалаки вспыхнул, и глаза его засверкали.
– Как? – воскликнул он, – Бояджиева? униата! Этого босоногого негодяя!.. В таком случае я прошу г. Богатырева лишить меня чести обедать в таком высоком обществе… Мне легче отказаться.
В негодовании Михалаки готов был, кажется, и сейчас даже выйти из-за стола. Его обычная сдержанность и почтительность пред нами, представителями русской власти, которую он почти страстно любил, не могли устоять против такого оскорбления… Одного «плутократического» чувства его было бы достаточно, чтобы возмутиться таким предложением. «Этот босоногий негодяй» станет на одну с ним доску!