
Полная версия:
Египетский голубь
– Понимаю.
– А вместе с тем я не могу взять на себя какую-нибудь ответственность в таких делах. Как я решусь влиять на мужа! Я, может быть, сделаю что-нибудь не так, чтобы понравиться русским, которых я так люблю. А это будет вредно! Понимаете?..
Говоря это, она чуть-чуть покраснела, и я, отвечая ей «понимаю», тоже смутился от радости.
– Постойте, я еще не кончила, – сказала она с жаром. – Я хочу быть откровенною с вами сегодня. Видите, я терпеть не могу коммерции, но ведь я этой его коммерции обязана всеми удобствами моей жизни. Он приобрел свое богатство большою энергией и большими лишениями. Да! я вам обо всем этом когда-нибудь расскажу. Он много перенес, и при этом он честный человек, верьте мне! А у меня ничего не было, кроме кой-каких вещей. Des petits riens! И вот что еще, слушайте – вот я эту турецкую одежду сшила моей девочке еще в Константинополе. Я знала, что вам это понравится. Ну? Вы понимаете, на чьи труды, на какие деньги я доставляю себе такие удовольствия. Да, поймите. Я трачу много на себя и на дочь для моего удовольствия, потому что люблю, так же, как и вы, чтобы все было красиво. Что ж мне делать, если без этого мне тоска. Я скучаю нестерпимо в том коммерческом кругу, в котором принуждена жить с ним. И терплю это, а он выносит мои расходы. Я говорю, что мы иногда бываем несогласны, и вы видели пример, как я глупо рассердилась у monsieur де-Шервиля в доме, когда мы спорили, где нанимать квартиру. Нет, лучше об этом не говорить. Я была очень глупа и противна тогда. Мой муж был прав. Но это бывает очень редко. Прошу вас, не думайте, что ссоры у нас бывают часто. Мне было бы очень стыдно. Их почти никогда не бывает: мы оба вовсе не вспыльчивы. Простите, я так много наговорила, что сама теперь не знаю, что вам сказать.
– Вы хотели объяснить, – сказал я, – почему вы не можете вмешаться в те дела, о которых я вам говорил. Но вы, кажется, не ясно поняли, о чем речь. Ваш муж сам, вы помните, при вас спрашивал у Богатырева, нет ли какого-нибудь средства пользоваться русскою протекцией в тяжебных делах и вообще в торговых. Мы придумали сделать его русским представителем в тиджарете.
– Что такое тиджарет? я забыла.
– Тиджарет – коммерческий суд. Все дела по распискам, векселям и т. п. судятся в этом тиджарете, и каждое консульство имеет в нем двух представителей из каких угодно подданных и какой угодно веры, лишь бы знали дела. Правда, что положение такого азы (они называются аза) не дает права на такое безусловное покровительство со стороны русского, например, консула, каким пользуется русский подданный, русский драгоман, русский кавасс. Но все-таки это способствует…
Маша покачала печально головой и вздохнула.
– Что с вами? – спросил я с удивлением.
– Это ужасно скучно все, что вы говорите! Что мне до этого за дело? Вы мне скажите просто, чего вы от меня хотите: хотите вы, чтобы муж мой был австрийским драгоманом или английским, или чтоб он у других вовсе не служил, так и скажите.
Я смотрел на нее. Выражение лица ее было все-таки такое хитрое! Что мне ей ответить? Я отвечал искренно:
– Я? Я чего хочу? Я хочу прежде всего, чтобы вам было хорошо и чтобы вы не могли на меня жаловаться. А насчет того, будет ли у кого-нибудь ваш муж драгоманом или нет, по правде сказать, мне все равно. Конечно, как-то лучше, чтоб он не служил ни у Виллартона, ни у Остеррейхера. Обманывать он едва ли их станет, а без обмана будет раздвоение, хотя, простите… и без вашего мужа наши главные интересы в стране будут соблюдены. Я не знаю, что думает об этом консул. Но если б я был консулом, я не желал бы, чтоб он служил у Виллартона.
– Почему?
– Виллартон старается во всем нам мешать. Приятно ли будет вашему мужу служить нам в тиджарете и обделывать под нашим флагом свои личные дела у турок; а потом делать с Виллартоном совсем другое – или нас обманывать, или его.
– Скажите какой-нибудь пример, чтоб я поняла, – сказала она.
Я не долго затруднялся представить ей живой пример. Я рассказал ей историю моего Велико; объяснил ей, что держать в своем консульстве его было бы неудобно, так как там бывает множество посетителей, и беглец, незаконно у нас скрывшийся, может быть легко узнан и поэтому он живет у меня, пока я не управляю и многих принимать не обязан.
– Итак, – сказал я ей, – вообразите себе, что ваш муж служит у Остеррейхера или у Виллартона. До них доходят, положим, смутные слухи о каком-то молодом болгарине, скрытом у меня в доме. Виллартон поручает вашему мужу нарочно посещать меня почаще и выведать истину. Он возбуждает пашу протестовать; положим, мы, не стесняясь ничуть, отрекаемся, отвечаем даже очень дерзко на это, а сами тайком отправляем Велико куда-нибудь в безопасное место. Все это так; мы его не выдадим. Но приятно ли будет вашему мужу стать таким сыщиком, и против кого же? Против той России, которую вы так любите и которой протекцией он сам желает пользоваться? К тому же, вы знаете, Богатырев не сегодня, завтра уедет в отпуск, чтоб обвенчаться со своею невестой, и без него все дела будут опять в моих руках. А мне положительно было бы неприятно, если бы ваш муж был драгоманом у Виллартона. Про австрийского консула я не говорю: к нему он, вероятно, сам не пойдет.
– Благодарю вас, – сказала Маша, – мне больше ничего не нужно. Я постараюсь, чтобы мой муж Виллартону не служил. Я докажу вам сейчас, как я вам верю!
Она вышла на минуту и воротилась с небольшою запиской, которую и дала мне прочесть.
Записка была от Виллартона к ее мужу, на французском языке.
«Дорогой мой monsieur Антониади, – зайдите сегодня ко мне попозднее. Я сообщу вам много интересного, и к тому же нам необходимо решить поскорее, будете ли вы у меня драгоманом или нет? То, что вы мне говорили о множестве забот ваших и недостатке времени, меня беспокоит. Я надеюсь убедить вас и положить конец вашим колебаниям. Нет ли тут каких-нибудь враждебных мне влияний?
Весь ваш Виллартон».
Я прочел записку, поблагодарил m-me Антониади за такое доверие и, взглянув на часы, решился с ней расстаться, хотя это было мне очень тяжело.
– Ну, прощайте, – сказала она, взяв мою руку. – Когда ж мы увидимся?
Раздосадованный уже тем, что надо еще раз уходить, не дождавшись еще и на этот раз прямого, ясного до грубости объяснения в любви, я ответил ей с небольшим раздражением.
– Это странно, что вы не хотите понять меня! Прикажите, и я буду ходить каждый день. Я не смею.
Маше мое раздражение понравилось.
Она опять вспомнила Фламмариона и сказала:
– Надо все видеть в розовом свете, «надо плавать в розовой атмосфере», и вместе с тем…
Она остановилась.
– Что вместе с тем?.. Это мученье! – И вместе с тем, помните: держать «ушки на макушке». Я все понимаю, не беспокойтесь. Пожалуста, постарайтесь и вы понять все как должно. – Как должно? Я не знаю.
– Поймете, поймете, – настаивала она. – Да, я забыла вам сказать: мадам Чобан-оглу, вы знаете, мне соседка. Я с ней хочу подружиться; она очень неинтересна бедная. Но она держит себя посвободнее других здешних дам. Мы будем с ней часто, может быть, гулять по утрам в Эски-Сарай и к Михаль-Кэпрю. Имейте и это в виду. А сюда ходить… как вам сказать? Надо наградить ваше терпение. Я очень, очень вам за него благодарна. Ходите иногда раз в неделю, иногда два, всегда вечером, а иногда так, как сегодня – до обеда. Понимаете?
– Конечно, понимаю! – воскликнул я.
– Я сказала вам, что вы все поймете понемногу.
И опять, приостановившись на миг, она вдруг испортила всю мою эгоистическую радость такого рода неожиданными словами:
– Поймете лучше и мужа моего и мои к нему отношения. Они не совсем такие, как вы, кажется, думаете. Если я не ошибаюсь, они гораздо лучше! Ну, идите, идите теперь.
Я опять ушел, смущенный и взволнованный, не зная, радоваться ли мне чему-то или огорчаться?
XIX
В консульстве я застал Виллартона. Они оба с Богатыревым сидели посреди большой залы у стола на качалках и молча качались. Богатырев задумчиво вертел в руках какую-то записку, а лицо его было очень серьезно.
Виллартон, всегда очень подвижный и впечатлительный, быстро вскочил со своего места, чтобы поздороваться со мной, и приветливо сказал:
– Что с вами? Вас совсем не видно! Вы так давно и у меня не были.
Я заметил на лице его, в его выпуклых и беспокойных глазах какие-то неопределенные, но очень знакомые мне следы недавнего волнения.
Виллартон был один из тех людей, у которых при всех сильных ощущениях к глазам приливает кровь и готовы даже навернуться слезы.
Вот нечто подобное я уловил на его лице в ту минуту, как мы здоровались.
Я догадывался, что между двумя прежде столь дружными, а теперь враждующими представителями Англии и России был пред моим приходом какой-то тяжелый разговор. Я не ошибся.
Виллартон побыл при мне недолго. Он был все в волнении; вставал, садился, кидался на качалку, опрокидываясь назад и высоко поднимая ноги, шутил со мной. Но все не весело. И потом вдруг надел шляпу и, протягивая Богатыреву руку, сказал:
– Так до свидания. До завтра? Я буду ждать! Богатырев ответил что-то глухо, очень глухо, едва привставая с кресла, и оба сильно покраснели в ту минуту.
Виллартон ушел, и Богатырев не потрудился даже проводить его до дверей.
– Ну, что же, какое решение вы принесли? – спросил у меня консул, когда мы остались одни.
– Мадам Антониади берется повлиять на мужа, чтоб он у Виллартона не служил. Она показала мне записку Виллартона.
Я передал Богатыреву содержание записки и не забыл, конечно, сказать «о враждебных влияниях».
– Это хорошо, – сказал хладнокровно консул, – вот и другая его же записка ко мне. Прочтите.
Говоря это, он подал мне ту бумажку, которою он так долго молча играл.
Я читал с изумлением. Это был вопль о пощаде.
«Cher ami, – писал Виллартон, – я не знаю, почем вы так переменились ко мне. Я теперь один в Адрианополе, без семьи: мне очень грустно, а вы ко мне вовсе ходите».
Следовали воспоминания о прежних днях дружбы и веселости, при Ахмет-Киритли-паше, о домашних спектаклях, словом, о том веселом времени пиров и умного дурачества, о котором так сожалел и Остеррейхер этим же самым утром в разговоре со мной. Письмо кончалось убедительною просьбой отобедать завтра en tête-à-tête в английском консульстве.
– Бедный Виллартон! – сказал я, возвращая записку.
Богатырев весело и безжалостно улыбнулся и сказал:
– Он тут сидел и почти плакал. Вот до чего он доведен. Il se sent complètement isolé; де-Шервиль ему не доверяет; у греков и болгар здешних он не популярен, хотя и ухаживает за ними. Один наш Михалаки сколько вреда ему делает в христианской общине, он его лично за разные прежние шуточки и насмешки ненавидит. Остеррейхер тоже. Этому уж одно то досадно, что Виллартон лучше его жить умеет и что мадам Виллартон никогда с его Амалией не могла быть дружна, – скучно с нею.
– Все это хорошо, – сказал я; – но неужели необходимо теперь совсем забросить его и не бывать у него вовсе и всячески раздражать его? Вы можете действовать против него в политике, продолжая быть с ним лично любезным, если ему это приятно.
– Нет, – решительно воскликнул Богатырев, вставая, – с ним это невозможно. Разве вы не помните, что тотчас по приезде моем он начал ежедневно с утра ходить ко мне и следить за всем, что я делаю, много ли пишу, кого принимаю? Надо довести его до того, чтоб он отвадился от нашей двери и перестал бы за нами следить.
И действительно, я вспомнил один случай, на который я не обратил сначала большого внимания. У Богатырева был званый обед для одних только православных. Это было одно из тех сборищ, посредством которых консулу удалось примирить и укрепить не так давно расстроенную и обессиленную раздором православную общину. Председал на этом пиру сам митрополит Кирилл; был греческий консул, перешедший тогда на нашу сторону; были все самые влиятельные и умеренные по образу мыслей греческие и болгарские старшины. Конечно, присутствие всякого иностранного консула было бы неуместным на сборище чисто православного духа. Но Виллартону непременно хотелось знать, что у нас делается, и он, не приглашенный никем, под предлогом давней дружбы и фамильярности с Богатыревым, пришел в консульство в самый разгар пирования.
Обед был в нижнем этаже, в столовой; я сидел против стеклянной двери, выходившей в большие сени. Доктор Чобан-оглу только что встал с бокалом, возбужденный, раскрасневшийся, пламенный, феска назад, и начал так:
– Я пью за здоровье и долгоденствие Русского Императора! Я пью за процветание великой православной России нашей. Я говорю нашей, потому что без нее все мы, и греки, и болгары, и сербы, и молдо-валахи давно бы исчезли без следа и погибли бы под пятою врагов. Ура!
Все отвечали ему восторженным криком.
В эту самую минуту в освещенных сенях, за стеклянною дверью, явился Виллартон в круглой шляпе. Он приостановился как бы на одно мгновение и, озираясь, почти бегом кинулся наверх по лестнице. Мы слышали его быстрые шаги по ступенькам. Все переглянулись, кто в смущении, кто с улыбкой.
– Пускай его себе! – сказал Богатырев и, встав, начал еще громче, чем Чобан-оглу, говорить по-турецки (так как по-гречески он, не приготовленный, не мог говорить, а по-французски не все понимали). Он провозгласил на турецком языке тост за единение и силу христианской общины во Фракии.
Когда обед кончился, Виллартона уже не было наверху. Он как-то прошел назад незамечанным.
Поступок этот, почти ребяческий и, конечно, агенту великой Державы не совсем приличный, объяснялся чрезвычайно нетерпеливым и беспокойным нравом Виллартона. Он узнал, вероятно, что у нас пируют друзья России, не утерпел, чтобы не взглянуть, под предлогом того, что все привыкли его видеть прежде беспрестанно в русском консульстве запросто; прибежал как будто нечаянно, увидал, услыхал кой-что и скрылся!
Все это так, но что же мне делать, если даже эта выходка веселого англичанина более забавляла, чем возмущала меня?
– Вы правы, может быть, – заметил я Богатыреву. – Но я придал бы всему этому на вашем месте другой оттенок. Общество Виллартона все-таки приятно, и сам он такой все-таки славный малый, особенно здесь, где каждый день выносишь сношения, и даже очень близкие, с торговцами, подобными нашему Михалаки.
Богатырев рассердился:
– Я сколько раз просил вас о Михалаки при мне худо не говорить, – воскликнул он, – не только вы, но и я без него здесь бы ничего не значил. Нельзя…
Спор наш был прерван слугой, который позвал нас обедать; у дверей столовой мы встретились с Михалаки. Он вошел в нее вслед за нами и остался обедать. Лицо его сияло.
– Eh bien? – спросил его консул.
– Eh bien, – повторил драгоман самодовольно и весело, – des succès, des succès et encore des succès!..
– Говорите, говорите…
– Антониади рад, Москов-Самуил рад. Пропаганде новый удар; десятого гостя для пустого места нашел… С чего начать прикажете мой отчет?
– С гостя, с десятого гостя! – весело закричал консул.
– Осман-паша из города Эноса приехал за инструкциями к Вали-паше. Un bon Turc, un vrai Turc! старый, такой, каких нам нужно. Ничего не понимает. Калос Христианос, как мы здесь говорим; я уже велел стороной предупредить его, чтобы не уезжал; извините, я позволил себе сказать, что вы завтра сделаете ему визит.
– Непременно, непременно! благодарю вас… Какой вы молодец, monsieur Михалаки, вы все умеете сделать. Ну дальше что?
– Теперь о пропаганде. На днях пришел ко мне Куру-Кафа[17]. Я пока молчал об этом. В этом деле было нечто щекотливое, и потому я молчал и предпочел принять все на себя. Приходит ко мне Куру-Кафа и говорит: «Есть еще у нас в Киречь-Хане несколько униатских семейств. Они хоронили своих покойников в одном пустом месте, на котором был прежде, давно, виноградник одного грека. Я задумал искоренить все это и предложил этому человеку обратиться в Порту с прошением, чтобы кости этих болгар приказали перенести, куда хотят. Земля его. Народ у нас, вы знаете, простой, скажут: нет, мы в самом деле верно согрешили, что стали униатами, вот и кости наших родителей повыкидали! И перейдут все опять в Православие». Это Куру-Кафа мне все говорит и просит доложить вам.
– Что же вы ему на это сказали? – спросил Богатырев.
Михалаки придал своему лицу особого рода серьезный оттенок, который был нам уже очень хорошо известен. Оттенок этот означал: «теперь я притворяюсь. Поймите это!» И мы понимали.
– Я сказал Куру-Кафе (продолжал Канкелларио невинно), что консулу докладывать об этом боюсь, что русские не то, что здешние люди. Они очень все религиозны и сочтут такое дело за поругание святыни… А надо как-нибудь иначе. Что ж, конечно, хозяин виноградника, одно слово «хозяин», имеет право! Мешать этому нельзя.
– Ну и что ж?
– Кости выкинули, и униаты были у митрополита и покаялись: возвратились в Православие. Только неприятно то, что отцов этих семейств посадили теперь турки в тюрьму. Пропаганда платила за них подати, и польские священники имеют от них расписки, как всегда. Их представили, и этот толстый Ариф-каймакам-паша посадил их в тюрьму. Надо их выкупить. Мы с доктором Чобан-оглу немного собрали. Но надо еще. Я уверен, что это все интриги Виллартона; он очень сближается с Арифом и действует даже в пользу католиков, чтобы только повредить Православию и нам.
– Вот видите! – воскликнул Богатырев, обращаясь ко мне. – Разве можно его щадить!.. Мы завтра же выкупим этих болгар. Дайте знать им туда, чтоб они были покойны. Я сам поеду к митрополиту и к паше. А сколько нужно еще денег?
– Не так много, – отвечал Канкелларио, – пять-шесть лир, не более.
Богатырев тотчас же достал свой портмоне и положил 1 золото пред торжествующим драгоманом.
После этого Михалаки приступил к отчету о своих свиданиях с Антониади и Москов-Самуилом.
– Самуил, бедный, очень рад. Он в восхищении от мысли, что у него будет золотая медаль, тогда как даже у меня серебряная. Антониади тоже, кажется, доволен. Впрочем, о службе у Виллартона или у Остеррейхера я ему ничего не говорил. Я не был на то уполномочен.
Богатырев заметил, что этим уже я занялся и что с одной стороны мы, кажется, обеспечены. Потом он рассказал ему о записке и об огорчении английского консула, и мне опять стало жаль Виллартона и стало досадно, зачем это Богатырев предает уже до такой степени этого джентльмена на поругание… И кому же! Этому злому хаму?
Михалаки слушал с умилением и потом, обратясь ко мне, воскликнул:
– Des succès! Partout des succès?! N'est ce pas, monsieur Ladnew? Я издали увидал вас, как вы поворачивали в Кастро, и тогда же подумал: Антониади наш!.. И там, вероятно, был успех…
Рассуждая теперь, через столько лет, я думаю, что слова Михалаки были очень просты и что в них не было ни малейшего яду; но тогда, под влиянием других впечатлений, я прочел в них какую-то фамильярность, какое-то поползновение на что-то, которое меня несколько раздражило.
Я пожал только слегка плечами и молчал.
– Как! – с удивлением спросил Михалаки, – вы не находите, что у нас во всем теперь успех и беспрестанные, хотя и небольшие, но очень важные по своим последствиям, победы?
Мне захотелось сказать ему что-нибудь неприятное. Я всегда удивлялся, как это может Богатырев так тесно и неразрывно сливать в поведении своем свои политические сочувствия с личными: про ненавистного Михалаки он даже и мне, даже с глазу на глаз не давал сказать ничего худого; а к Виллартону, лично столь приятному и доброму, он был беспощаден; я до сих пор не знаю, чему приписать это, крайней ли жестокости сердца и фальшивости Богатырева или чему-нибудь лучшему, иному – не знаю.
Я, разумеется, понимал, что действовать по службе надо в тесном союзе с Михалаки против Виллартона; но зачем же быть точно как бы в самом деле искренним в своей дружбе к политическому союзнику и в отвращении к политическому врагу? Мне казалась такая односторонность всегда чем-то лишним и чуть не глупым.
И на этот раз мне захотелось отравить хоть немного радость нашего гадкого союзника, и на второй его вопрос я отвечал так:
– Я согласен, что удач много; но я нахожу, что ругаться над могилами униатов все-таки не следовало. Уж лучше просто бы пообещать, что заплатят за них подати, Как можно принимать на себя такую ужасную ответственность из-за таких пустяков. Если бы здешние приматы, как болгары, так и греки, претендующие на образованность, имели более искренности в религиозном чувстве своем и не делали бы тайком всяких мерзостей, не обманывали бы народ, так не нужно было бы прибегать ни к каким «sacrilèges»… A то какой-нибудь архонт православный ест дома постное для детей и прислуги и потом тихонько бежит в локанду и жрет там мясо (Михалаки это делал). Нет, это не только ужасно, это низко и мелко!.. И народ не обманешь… Он остается верен своей святыне, но в вождей своих он утрачивает веру, и прямые пути обращения и проповеди теряют свою силу.
Я попал метко… Михалаки покраснел и смутился; он отвечал довольно мягко:
– Меня это удивляет в вас, – сказал он. – Конечно, я из деликатности должен был простому лавочнику болгарину Куру-Кафе упомянуть о религиозности русских; но позвольте… Разве monsieur Ладнев, человек столь начитанный и ученый… философ, можно сказать, – разве он может верить, что есть душа? Что такое эта душа?
Я засмеялся и возразил:
– Один русский писатель… Вы ведь здесь русских писателей не знаете… Он описывает, что у его отца был крепостной лакей, которого посылали учиться фельдшерскому искусству. Он заболел, и когда отец писателя предложил ему причаститься, то он отвечал, что не может, потому что учился анатомии и знает, что души нет! Теперь и я вам то же скажу, что и вы мне: как это вы, господин Михалаки, человек умный, не стыдитесь говорить то же, что этот слуга?
Это уже было слишком! Глаза Михалаки засверкали яростью: он побледнел теперь и взволнованным голосом возразил совершенный вздор:
– Бывают разные философии, но мы здесь люди практические и без них обходимся!
Богатырев был, видимо, ужасно недоволен мною за это. Он так дорожил своим незаменимым драгоманом! Он молча и нахмурившись ел, пока мы говорили, и потом, возвысив тон, почти до повелительности, обратился ко мне по-русски (Михалаки по-русски не знал):
– Вы бы уж оставили это… Всякий имеет право верить или не верить, как хочет…
– Оставил, оставил, – сказал я, улыбаясь. – Довольно с вас и этого.
– Напрасно, напрасно! – прошептал Богатырев очень тихо и опять замолчал.
Обед наш, начавшийся так весело, кончился мрачно… Никому говорить не хотелось. После обеда Михалаки ушел к себе, поклонившись мне очень почтительно, но издали; я спросил у консула, отправил ли он ко мне на дом те бумаги, которые он приказывал давеча мне переписать к завтрашнему курьеру.
– Отправил, – глухим басом, чуть слышно и вовсе не глядя на меня, отвечал Богатырев.
Я ушел к себе домой, говоря про себя: много случилось сегодня такого, о чем надо подумать!
XX
Как я был рад вернуться домой! С утра я был все с людьми, и мне было так приятно сосредоточиться и отдать самому себе медленный и внимательный отчет во всех моих впечатлениях за этот оживленный день. Я велел зажечь лампы и затопить обе чугунные печки в приемной с диваном кругом стен и на узкой галерее, которая служит залой. Лампы засветились; печи запылали тотчас; добрый старик Христо и оба юноши мои Велико и Яни с особою радостью и усердием, как будто они целый месяц меня не видали, спешили исполнить мои приказания. Они все улыбались мне, смотрели мне в глаза. Яни даже заговорил со мной первый; затапливая печку, он приподнялся немного и, опираясь одною рукой на пол, взглянул на меня ласково и спросил:
– Что это вас целый день не было дома? Мы без вас соскучились…
– Дела, Яни, разные дела, – сказал я.
– Дела! – повторил Яни, качая головой. – А вот для нашего молодца, для Велико, – продолжал он, – дела не хороши!
– Чем? что такое? – спросил я с нетерпением (мне так хотелось, чтоб они все поскорее ушли!)
– Один лях офицер (такой здоровый!) нанял себе дом на углу против нас. Теперь, я говорю, Велико, совсем к нашим воротам не подходи: увидят тебя, и эффенди нашему будут неприятности.
– Конечно, надо теперь стать еще осторожнее, – заметил я. – Но ты, Велико, все-таки не должен слишком бояться и терять голову. Яни правду говорит, хлопоты и неприятности будут нам с консулом, и даже консулу более, чем нам; но тебя мы, не бойся, ни за что не выдадим…
Велико в это время поправлял лампу, стоя ко мне спиной; он обернулся и, взглянув на меня кротко и покойно своими большими и томными серыми глазами, сказал:
– Я у вас, эффенди, ничего не боюсь!
– Вот и прекрасно, – воскликнул я и велел им уйти и оставить меня поскорей одного.