
Полная версия:
Египетский голубь
– Постойте, monsieur Ладнев, верно, шутит, – сказал Богатырев. – Сам Хамид-паша оскорбился бы, если б учителя и райя Бояджиева посадили с ним за один стол…
– Я не Бояджиева имел в виду, а другого почетного драгомана, Антониади, – отвечал я и поспешил успокоить Михалаки, рассказав обо всем том, что случилось сегодня в австрийском консульстве.
Слушатели мои были очень довольны. Михалаки негодовал на Бояджиева и с любовью глядел на меня, когда я рассказывал о том, как я проучил грубого униата.
– Quel animal, quel animal! – повторял он, качая головой. – Отзываться так о великой России, о святой России!.. Кюпек-оглы (собачий сын)! – прибавил он еще по-турецки.
Богатырев тоже одобрил мое поведение.
– Это вы отлично сделали, что этому болвану нотацию прочли, – сказал он. – И счастливо сошло вам это с рук! Остеррейхер верно к вам за вашу «философию» очень благоволит, а то бы другому он показал дверь или бы еще что-нибудь хуже… Ну, а что ж мы будем делать теперь с Антониади? Как вы скажете, господа? Где нам выгоднее его видеть – в английском консульстве или в австрийском?
– Он не пойдет служить в австрийское консульство, – сказал Михалаки.
– Отчего?
– Греки вообще австрийцам служить не любят. Есть какой-то на это инстинкт! – заметил адрианопольский политик. – Это очень глубоко. Я не могу даже объяснить это, – прибавил он скромно, как бы кокетничая и желая вызова на дальнейшие рассуждения.
– Нет! – сказал весело Богатырев. – Пожалуста, объясните… Для нас сделайте это, monsieur Михалаки. Вот вам для подкрепления еще немножко.
И он налил ему еще вина.
Михалаки, приняв тогда снова тот твердый и вместе с тем ядовито-проницательный вид, который был ему обыкновенно свойствен, пристально глядя то на консула, то на меня, начал так:
– Il y a quelque chose!.. В интересах и преданиях греков есть нечто такое, что больше их располагает служить России и Англии, чем католическим Державам. Относительно Англии и Австрии я скажу, что тут, быть может, сохраняется чувство еще со времен Меттерниха и Каннинга. Но, кроме того, вообще следует заметить, что славяне гораздо легче, чем греки, располагаются искренно к Державам католическим, и это очень натурально: у греков нет ни в Австрии, ни в Польше миллионов католических братьев. Греки одни на свете; их четыре миллиона с небольшим, и вся сила их в православных преданиях, а не в племени. Россия и греки – вот столпы Православия. А славяне могут измениться. Интересы и России, и греков требуют прежде всего, чтобы Православие было крепко, а у славян могут быть и другие наклонности.
– Так что же Англия? – спросил я, хотя и сам почти предугадывал ответ Михалаки.
– Англия, – сказал он, – может вредить грекам только поверхностно. Она может что-нибудь отнять, присоединить; но она не может развратить ни греков, ни славян так, как могут развратить их католические державы. Религия при англичанах, так же как и при турках, не в опасности. Вы знаете, что греки Ионических островов религиознее, чем греки свободной Эллады.
– Поэтому – Антониади?.. – подсказал Богатырев.
– …не пойдет в драгоманы к австрийскому консулу, а к Виллартону, может быть, согласится.
– Но я вас спрашиваю, что выгоднее нам, нам? – еще раз спросил Богатырев.
Михалаки помолчал с минуту и потом сказал:
– Вы знаете, турки говорят дели-базар, бок-базар![13] Пусть Антониади служит у Виллартона; нам будет лучше.
Богатырев засмеялся от удовольствия.
– Вы думаете, – спросил он, – что так как Виллартон дели и слишком обнаруживает свою игру, то Антониади будет все знать и будет передавать нам?
– Зачем нам! – скромно съежившись, возразил Михалаки. – Это слишком прямо, и Антониади, кажется, не такой человек. Ему это покажется низким… что-то вроде шпиона. Но я найду другие пути. Есть косвенные сношения, есть разные пути!
При этом Михалаки делал такие убедительные и извилистые жесты руками, что было ясно, – он знает эти пути.
– Однако, – заметил Богатырев, – прежде всего не надо забывать, что Антониади желает пользоваться русскою протекцией. Он ведь сам заявил мне. Хорошо ли это будет, если мы его предоставим Виллартону вполне?
– Зачем вполне! Для Антониади выгодно иметь защиту и протекцию в турецких судах с разных сторон. В иных случаях ему пригодятся привилегии, которые ему даст английский драгоманат, а в других – наша помощь.
– Если б у него была здесь собственность, – прервал Богатырев, – то ведь жена его русская подданная, и он мог бы все записать каким-нибудь образом на ее имя… да и это очень сложно. Но ведь у него все дела будут в коммерческом суде, и какой способ придумать, чтобы в случае нужды нам защищать его интересы – я и не знаю…
Михалаки опять принял смиренный вид. Хитрое лицо его выражало в эту минуту спокойную, почти до равнодушия доходящую уверенность подчиненного в том, что начальник (и еще какой начальник… Богатырев!) знает и понимает все лучше его.
Богатырев прибег к своему моноклю и, рассмотрев хорошо это выражение лукавого грека, засмеялся.
– Ne faites donc pas l'innocent, mon cher monsieur Mikhalaki!.. Мы ждем всего от вашей изобретательности. Вы сами давно догадались.
– Что сделать? я не знаю, – отвечал Михалаки задумчиво. – Я желал, чтоб он и у нас служил, и у Виллартона. Мне так больше нравится. Я целый день вчера об этом думал. Нельзя ли сделать Антониади одним из членов тиджарета от русского консульства. Наш банкир Москов-Самуил все стареет и мало приносит пользы. Только мне жаль старика обидеть. Хотя и жид, но он такой добрый и невинный!
– О! это ничего! – воскликнул с радостью Богатырев. – Мы найдем, чем утешить Самуила. Можно его будет сделать вторым после вас почетным драгоманом и брать иногда с собой в Порту для виду. Это доставит ему прекрасный случай надеть свою рысью шубку, повязать феску хорошим шелковым платком, сидеть пред генерал-губернатором и разговаривать с ним! Он будет счастлив этим… Вы начните с этого поскорей, monsieur Михалаки, предложите ему быть вашим помощником. А насчет Антониади мы тоже постараемся. Отлично! – И, обратясь ко мне, консул еще раз спросил: – Владимiр Александрович, не правда ли, отлично?
– Очень хорошо, – сказал я.
– А не позволите ли вы мне, – спросил Михалаки вкрадчиво, – подать бедному Самуилу надежду на золотую медаль на ленте Св. Анны? Так, от себя, только надежду. Он так долго и усердно служил консульству банкиром и членом тиджарета[14]. Это расположит к нам всю здешнюю еврейскую общину, евреи скажут: «Вот служи англичанам; что за корысть! У них и орденов вовсе нет. То ли дело Россия!»
– Очень рад! очень рад! – воскликнул Богатырев. – Подайте ему эту надежду не только от себя, но и прямо от меня. Я выхлопочу ему это непременно. Итак, дело решено, по крайней мере в принципе… А об обеде мы и забыли. Я тороплюсь, боюсь, чтобы Виллартон… Кого же нам посадить, я все-таки не знаю. Если бы к тому дню даже и был назначен Антониади английским драгоманом, то я не вижу никакого основания делать Виллартону такую особую честь: приглашать только его драгомана. Какие основания? И что за прецедент для будущего? Вы, monsieur Михалаки, другое дело, вы наш, вы почти принадлежите к хозяевам консульства; и к тому же я хочу, чтоб и сами паши видели, как мы вас ценим. Но чужой драгоман?.. Подумайте и об этом, прошу вас.
Михалаки уже стоял в эту минуту с фуражкой в руке; он спешил в Порту и должен был еще зайти к Самуилу. Слыша такие речи от гордого консула, он не совладал с собою и, покраснев от блаженства, как молодая девушка, слабым голосом прошептал: «Je vous remercie, monsieur le consul!» и поспешно ушел, приговаривая: «Поищу, поищу и для обеда кого посадить…»
Богатырев, проводив его глазами, глухо и тихо сказал: «Рад-то как!» и потом, обратясь уже прямо ко мне, начал, весело и плутовски смеясь:
– Теперь я вас обрадую.
– Как?
– Да уж обрадую, – продолжал мой молодой начальник все так же лукаво и добродушно. – Уж все пущу в ход. Мне нужно, чтобы христиане здешние не воображали, что мы нуждаемся в содействии и дружбе английского консула. Идите-ка вы, батюшка, знаете куда? Идите к Марье Спиридоновне. Да! к самой к Марье Спиридоновне… А! как вы обрадовались! Да, вы влюблены. Это ясно. Вы влюблены. Вы больше обрадовались, чем Михалаки моим комплиментам…
– Перестаньте, – сказал я, конфузясь невольно. – Прошу вас… ну рад, ну влюблен, что вам до этого!..
– Да ничего, ничего. Я сочувствую вам. Дело житейское. Так вы идите скорее. Сейчас. Муж небось в конторе теперь, считает деньги. А вы к ней. Начните по-здешнему издалека… «La pluralité des mondes»… например, «l'immensité de l'espace; l'amitié; l'amour avant tout, le devoir conjugal après…» A потом и поручите ей все узнать, чего муж хочет. Скажите прямо, что Остеррейхер просил вас действовать в его пользу, но что вы не знаете, как это, и зачем, и что с политической точки зрения консульству все равно, понимаете?.. Это главное – все равно… Вот оттенок. Поговорите от меня и от себя о тиджарете и о Виллартоне узнайте… Я не совсем в этом отношении с Михалаки согласен. Все было бы лучше и проще, если б Антониади был подальше от Виллартона и зависел бы в делах только от нас.
И приостановившись, Богатырев прибавил опять шуточно:
– Ведь и для ваших будущих благ было бы лучше, если б Антониади зависел только от вас, в случае моего отъезда?
Этот новый оттенок шутки мне не понравился, и я ответил Богатыреву серьезно:
– Послушайте, мне ваши шутки вообще нравятся. Вы не Блуменфельд, я знаю… У него самое простое слово дышит злостью, раздражением и обидой. Я понимаю, что у вас совсем другой оттенок. Но еще раз я вас прошу, умоляю даже, шутите надо мной сколько вам угодно, – над моим чувством, что я влюблен, что я страдаю, все, что вы хотите; но не придавайте, ради Бога, никакого грязного характера вашим речам об этой женщине… Какое она зло вам сделала? И если я хочу уважать ее, почему же вам не щадить моего чувства? К чему эта мысль о какой-то чиновничьей эксплуатации, о начальстве над мужем… Какая гадкая мысль!
Богатырев сильно нахмурился и очень грубым голосом сказал:
– Вас не разберешь. Вы сами защитник женской свободы в любви. – Поклонник Жорж Санда. А тут обижаетесь за одно слово! Я буду вперед…
И, не кончив с досады фразы, он все с рассерженным лицом встал и пошел к дверям канцелярии.
Я взял шапку с окна и собрался идти, но консул, остановившись в дверях, оборотился ко мне и заметил холодно и строго:
– Вы, впрочем, там не слишком распространяйтесь. Я хочу знать скорее о результате. И еще предупреждаю вас, что завтра курьер: у меня четыре большие донесения, и я сам не намерен сегодня переписывать. У вас работы будет на целый вечер, тем более, что вы скоро и красиво писать на можете.
– Потрудитесь прислать мне на дом. Все будет готово, – отвечал я так же сухо и холодно.
Мы расстались, и я, раздосадованный и смущенный, пошел к Антониади.
Погода становилась все хуже и хуже. Утренний туман, в котором была своя поэзия, рассеялся; теперь шел мелкий и частый дождик, напоминавший мне Петербург (я ненавидел все то, что мне напоминало эту язву России). Грубая адрианопольская мостовая была покрыта слоем липкой грязи, по которой бродили худые и покрытые сыпью бесприютные собаки базара.
– Что за низость эти выходки (думал я в величайшей досаде). «Дела мужа будут в ваших руках!» Ведь если бы послу или министру нравилась какая-нибудь женщина, он не позволил бы себе так шутить. Отчего же бы я в этом случае не сделал различия между чувством министра и моего собственного слуги? Мне было бы стыдно. Или я лучше многих создан? Или я больше их понимаю?.. Но чего тут не понять Богатыреву? Он не Михалаки какой-нибудь здешний. Это отвратительно! И эта детская какая-то месть чиновника: «переписывай же сегодня все донесения до поздней ночи за то, что ты от начальства не выносишь каких попало шуток». И неужели он и этого не стыдится?.. Не понимаю! не понимаю!
В таких неприятных размышлениях провел я всю дорогу от консульства до дверей белого дома в Кастро.
XVIII
Стучал я долго железным кольцом в дверь и с ужасом думал: «И вдруг ее дома нет!» И в ту же минуту я вспомнил почти с отчаянием, что это именно свидание было бы первым нашим свиданием с глазу на глаз. В первый раз мы были бы с ней одни, и не на улице, а в доме. Ни мужа, ни Богатырева, ни посольских товарищей, как было в Константинополе на завтраке.
Я был так осторожен, так терпелив (быть может, и вопреки моей природе), так берег ее репутацию (например, при встрече нашей на улице)! Теперь моя совесть оправдана даже поручением по службе. Все было бы так хорошо! А эту дверь не отпирают, и ее, быть может, нет дома!
Наконец послышались шаги, и эта дверь отворилась.
Предо мной предстала смуглая Елена, гречанка с острова Чериго, верная и давнишняя горничная Маши.
– Пожалуйте, пожалуйте, – приветливо сказала она. Она как будто рада была меня видеть.
Печаль моя тотчас же облегчилась, и я пошел наверх. Елена шла за мной и говорила мне:
– Вы нас извините, что мы опоздали отворить вам дверь. – У нас все вверх дном.
– Отчего?
– Маленькая наша Акриви вчера приехала с учительницей своей из Константинополя. Привезли много вещей… Мы все теперь приводим в порядок, и госпожа Мария наша не хотела никого принимать, но когда увидала вас из окна, сказала: «Беги, беги, Елена, скажи, что прошу его. Как я рада, что он пришел». Очень она любит русских!
Так говорила добрая Елена, не зная, до чего ее слова для меня радостны. В зале я увидал и ее, и дочь, и гувернантку, ту самую белую с красным Кизляр-Агаси Игнатович, которую я встретил на завтраке у Т. полтора года тому назад. Акриви выросла; Кизляр-Агаси была все та же.
В зале, правда, был в эту минуту большой беспорядок. На полу было много сена, валялись доски от больших ящиков; столы были загромождены посудой, и стояло много попарно связанных вниз и вверх ногами стульев, тщательно обернутых бумагой.
Маша радостно встретила меня, крепко пожала мне руку и сказала:
– Ах, как я рада вас видеть! как вы давно у нас не были, что с вами?
Я не знал, что ответить на это (она должна же была понимать, что я не был давно именно потому, что слишком сильно желал быть ежеминутно с нею!)
– Акриви! – продолжала Маша, – ты помнишь monsieur Ладнева? Здоровайся же с ним скорее!
– Нет! не помню, – отвечала девочка с недоумением, приседая.
С г-жой Игнатович мы поздоровались, как старые знакомые, и вот как меняется человек! Эта сентиментальная, неприятно увядшая женщина с красными губами и красными веками, которая в Царьграде тогда показалась мне ужасною, здесь произвела на меня совсем другое впечатление; то есть не она сама, не лицо ее, не вся ее особа, а только присутствие ее здесь показалось мне благоприятным. По какому-то тайному, сердечному инстинкту, по какому-то невыразимому сразу физиологическому соображению я предугадал в ней будущую усердную мне потворщицу и дружески пожал ей руку, говоря:
– Вот неожиданная и приятная встреча!
Легкий румянец удовольствия покрыл щеки г-жи Игнатович, и жалкое лицо ее выразило такое смущение, что сердце мое сжалось внезапно от сострадания. Если встретить ее я не ожидал, то еще менее ожидал чувствовать все то, что я почувствовал в эту минуту. Не прав ли я был, говоря, что драма жизни нашей со всеми ее тайными и тонкими ощущениями полна мистической неразгаданности!
Питать такое отвращение, и вдруг!
Маша велела продолжать Елене уборку вещей в зале; увела меня в другую небольшую приемную свою, которую я еще не видал, и, извинившись, оставила меня одного.
Я сел и любовался. Гостиная эта была только что заново отделана и украшена с удивительным вкусом. Резной деревянный потолок, стены и дулапы[15] в стенах были выкрашены светло-оливковою краской во всех углублениях, а выпуклые узоры, карнизы и бордюры – бледно-красным цветом. Гостиная эта вроде киоска освещалась с улицы тесным рядом окон, почти без простенков, и под этими окнами во всю длину шел один простой и широкий турецкий диван. Он был обит тонким сукном темно-красного цвета, а все кантики на его швах, на длинном ряде подушек, какие-то полукруглые уголки на этих подушках и тяжелая бахрома внизу, все это было ярко-палевого цвета, – странное сочетание, которое, однако, очень любимо турками и к которому скоро привыкает русский глаз, тоскующий по столь родственной ему пестроте. Скатерть на круглом столе посреди комнаты была чорная бархатная, по заказу в Царьграде расшитая великолепными разноцветными турецкими надписями и вензелями, ковер на полу был смирнский, темно-зеленый, с густым ворсом; там и сям стояло несколько покойных кресел европейского фасона, обитых также сукном, только не красным, как диван, а каким-то почти оливковым, подходящим под цвет стен и потолка. Чугунная американская фигурная печь топилась направо. Налево, у другой стены, на белом мраморе узкого стола стояли две большие вазы… японские или китайские, не знаю и названия этого фарфора не помню, только он весь нарочно делается как бы мелко истресканным. Но чуть ли не лучшим украшением этой странной и прекрасной комнаты были четыре стула, из числа тех, которые я обвязанными видел в зале. Дерево на них все было заново позолочено, а подушки, как на сиденье, так и овальные на спинках были вышитые по канве; на фоне белого шолка были изображены пастушеские сцены, деревья, зелень, овечки. Пастушка прядет, пастух-юноша берет ее за подбородок; пастух играет на свирели один, пастушка ласкает собаку. Этот белый шолк и золото! Прелестно.
Видно было, впрочем, что эту комнату только что обновили; в ней было все так свежо, изящно, но еще пусто, с ней еще не сжился никто: не было ни книги на столе, ни женской работы, ни забытой детской игрушки. «Но это придет само собою!» – думал я и, осматриваясь кругом, продолжал восхищаться.
Когда мадам Антониади вернулась с работой в руках и села, я выразил ей свой восторг.
– И эти стулья, шолком шитые! это так кстати! – сказал я, – овечки, пастушки рококо посреди всей этой турецкой пестроты. Точно какой-нибудь великий визирь прошлого века купил их как редкость для своего гарема или даже привез их как добычу из какого-нибудь австрийского ограбленного замка!
– Эти стулья мое создание; я сама вышивала их, – сказала Маша.
– Нет! – продолжал я, – визирь прошлого века не сумел бы так убрать свой гарем! Для этого нужно именно то, о чем я так напрасно мечтаю для нас, русских – смелое соединение восточных вкусов с европейскою тонкостью понимания!
И я опять то любовался на милые эклоги золотых стульев, то рассматривал скатерть, то удивлялся удачному в смелости своей сочетанию красок в этом убранстве, то хвалил резьбу потолка.
Мадам Антониади, улыбаясь, следила за моими движениями и, наконец, сказала:
– Я все время думала об вас, когда убирала. Мне хотелось угодить вам. Кажется, удалось?
– Я не могу на это отвечать, – сказал я даже с досадой. – Что тут слово! Впрочем, оставим это. Я должен вам сказать, что я пришел к вам с поручением.
– От кого это? – с любопытством спросила она. – От двоих консулов.
Любопытство ее возрастало; она оставила работу и с живостью переспросила:
– Ко мне – от консулов? От каких? От каких? Что такое?
Но нас прервали. Дверь из залы тихонько отворилась, и вошла Акриви. Она была одета так, как одеваются турецкие девочки, только лучше их. На чорных и смолистых (как у отца) волосах ее, остриженных в кружок, был небольшой белый газовый платочек, обшитый мелкою и пестрою бахромой; платочек был пришпилен с одного боку двумя бриллиантовыми звездами на витой проволоке, и звезды эти дрожали и блистали при каждом движении маленькой Акриви. Одежда на ней была вся из палевого яркого шолка, с какими-то небольшими чорно-лиловыми и белыми фигурками. Верхний кафтанчик был перехвачен поясом с серебряными круглыми пряжками, а шальвары очень пышны и широки, до земли, но сшиты так, что они нисколько не мешали ей ступать и даже бегать, если б она захотела. В руках Акриви держала небольшой серебряный поднос с двумя прекрасными зарфиками чорного фарфора.
В ту минуту, когда дверь отворилась, показалась в ней Елена. Она отворяла эту дверь и, пропуская вперед барышню с подносом, сказала громко и весело:
– Иди, иди, туркуда наша. Иди, милая, весели русского нашего челибея[16].
Акриви шла ко мне с кофеем не спеша. Ее бледное, восковое личико было серьезно, и чорные, тихие, покойные глаза удивительно напоминали отцовские.
Принимая из рук ее кофе, я сказал вполголоса, как бы не обращаясь ни к кому:
– Что ж это такое?.. Это можно с ума сойти! Девочка взглянула на меня с удивлением и вдруг спросила все с тем же серьезным и почти печальным лицом:
– Отчего?
Мать громко засмеялась; а я, взяв за руку Акриви, притянул ее к себе и сказал:
– Оттого, что ты так мила в этой одежде, что мне хочется расцеловать тебя.
Акриви немного попятилась и, пожав плечами, сделала небольшую гримасу и опять так же кратко и резко воскликнула по-французски:
– Pourquoi m'embrasser?..
А потом, обратясь к матери, спросила по-гречески:
– Поцеловать его или нет?
Мадам Антониади очень забавлялась этими выходками дочери и велела ей меня поцеловать. Тогда Акриви обняла меня прямо рукой за шею и поцеловала крепко и радушно прямо в губы.
Я был очень тронут этим простым движением серьезного и задумчивого ребенка.
После этого Акриви спросила у матери:
– Что мне, сесть теперь или стоять с подносом, пока monsieur будет пить кофе?
– Сядь, сядь, – сказала ей мать. – Теперь мне не до тебя, подожди… Какой же консул дал вам ко мне поручения? Ко мне! как это странно.
– Во-первых, Остеррейхер. Он очень желает, чтобы ваш муж служил у него почетным драгоманом, и вместе с тем боится, что Виллартон пересилит. Виллартон сам признался Остеррейхеру в своих видах на вашего мужа… И Остеррейхер просил меня выведать как-нибудь, которое из двух консульств он предпочитает.
– Вот как! – сказала мадам Антониади, – мой муж здесь, я вижу, словно хорошенькая женщина: его разрывают на части!
– Это понятно, – заметил я, – ваш муж богатый негоциант, образованный, дельный, основательный. Соединение таких качеств редкость в Адрианополе, и я понимаю консулов; они хотят украсить, так сказать, вашим мужем свои консульства.
Мадам Антониади задумалась над своею работой. Она долго молчала и потом, пожав плечами, сказала довольно сухо:
– Что же я тут? Это воля monsieur Антониади. Вы бы обратились к нему.
– Я не мог наверное знать, что он теперь в конторе (солгал я); разумеется, если б он был дома, я бы обратился к нему самому. А теперь я вынужден спешить, потому что я не говорил еще о третьем сопернике, который тоже имеет претензии завладеть сердцем monsieur Антониади.
– Это еще кто? Неужели monsieur де-Шервиль!? У него этот страшный Менжинский. Разве он с ним расстается?
– Нет, не де-Шервиль, а наш Богатырев!
– Богатырев!? – с удивлением спросила Маша и даже покраснела отчего-то (я думаю, от тщеславной радости, что за ее мужем так ухаживают).
– А что вы делаете с вашим знаменитым Канкелларио?
– Ничего мы с ним нового не делаем. Все то же. Богатырев нуждается в хорошем представителе для тиджарета: вот что хочет он предложить вашему мужу, так как он сам желал пользоваться русскою протекцией.
– Да, вот что! – воскликнула m-me Антониади и опять задумалась, продолжая прилежно вышивать свой вензель на батистовом платке.
Акриви во все это время, пока мы разговаривали, сидела смирно и ждала, чтоб я допил кофе.
Я кончил; Акриви привстала, поднялась на цыпочки, поглядела издали в мою чашку и сказала матери:
– Monsieur Ладнев кончил свой кофе. Могу ли я уйти теперь?
– Иди.
– Я разденусь, – прибавила Акриви, – я должна еще помогать Елене разбирать вещи. Я боюсь испортить платье.
– Хорошо, хорошо, иди, – сказала мать с нетерпением. Видимо, ей хотелось что-то наедине мне сказать.
Когда мы остались одни, m-me Антониади начала так, пожимая плечами и не без смущения:
– Послушайте, вы меня ставите в трудное положение. Я здесь еще ничего не знаю. Вы верно хотите, чтоб я как-нибудь подействовала на мужа. Я боюсь сделать вред его интересам и потом (она стала очень серьезна и опустила глаза), потом я на него имею очень мало влияния. Мы с ним никогда не сходимся в понятиях. Это иногда очень скучно!
Я молчал и ждал, что она дальше скажет.
Она продолжала опять пристально и серьезно взглядывать мне в глаза:
– Я ничего не понимаю еще в здешних делах – что опасно, что выгодно. Теперь такие волнения. Может быть, английский консул может лучше нас оберегать от какой-нибудь турецкой несправедливости. Я говорю вам, что я ничего, ничего этого не знаю, и потом я так ненавижу всю эту коммерцию, все эти суды, все эти дела! Отец мой, правда, занимался тоже торговлей в России и Молдавии. Но я на все это не обращала никакого внимания! Понимаете?