banner banner banner
Война и воля
Война и воля
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Война и воля

скачать книгу бесплатно


Православный Степан Соловейка и бывший католический священник Богуслав вдруг обнаружили себя в общем для них приходе, и было у них равное здесь право говорить и мыслить свободно, во всю ширь разума.

Третьим утром от начала пути подсел Степан к Богуславу, имея вопрос.

– Ты, наверное, вполне и хороший человек, – обратился он к поляку, когда тот, пустив росу в глаза, кончил крестить грудь, – но правильно ли я узнал тебя под обросшей твоей мордой? Не ты ли заезжал как-то в Радостино, в церковь нашу беседовать с батюшкой? Не после твоего ли посещения у нашего священника лицо посерело, как от печали. Так вот не сволочь ли ты? Извини за любопытство.

– Помню, уважаемый пан, – ответил ксендз, – скрывать не собираюсь. Был в интересном вашем местечке, очень интересном. Я тогда и представить себе не мог, что в смиренную вашу глушь какая-то сволочь, когда-нибудь, пся крэв, вломится со своей классовой борьбой.

– Вломились, вломились. А ты сам тогда не вломился? Это теперь я тобой – сам сказал – уважаемый, когда в одном дерьме заседаем, а тогда ты, видать, по дороге сгубил уважение к нам. Ввалиться в храм божий во время службы, троих уланов с винтовками ввести, оборвать слово. Почему такое оскорбление?

Разговор шел на польском. Для всех присутствующих был он понятен, а польский священник, скажи ему кто раньше о нужде знать по-русски, оскорблен этим, быть может, был бы безмерно. Получив пять лет школы на языке Речи Посполитой, Иван, Степанов сын, беседу понимал без напряжения.

– Не моя, пан Степан, на то воля имелась, – с досадой в голосе сказал поляк. – Работа. Приказание. Долг, в конце концов. Не своеволие. Политика. В Польше где политика, там религия. Служение господу когда оборачивалось службе государству. Однако же и слово божье иногда ложилось поперек политической линии, мы могли говорить о всех несправедливостях властей, что не прибавляло аппетита уже гражданской власти. И на всякие уступки нам власть требовала уступок для себя.

– Умом да языком всякое дело, любую пакость не трудно обелить. Я, к примеру, твердо знаю, что чем умнее человек, тем для большего числа народу способен он подлость изобрести. Да еще сам рук марать не будет, вперед погонит целую рать бесчестных и слабых перед соблазном облегчить себе жизнь. Умно ты мне объясняешь, а дело в чем? Что за службу ты произвел, батюшку нашего вогнавши в хворобу, важную – я видел – при этом морду себе соблюдая? Как бы ты судил меня, если бы я так вломился в твой костёл?

– Справедлив твой гнев, пан Степан, понятна обида, – согласился ксенз. – Но иногда обстоятельства более властны над нами, чем наши желания. Не одну, видит всевышний, далеко не одну вашу церковь я посетил…

– За бесплатно? Во имя одной токмо веры? – миссионер, мать твою, непрошеный. Мы тебя звали? Мы вообще когда-нибудь что-нибудь у кого-нибудь просили, кроме оставить нас в покое?

– Пан Степан, позволь мне быть с тобой совершенно честным; не время и не место лукавить, понимаешь. И хотя обещано мне было управлять новым костелом в Лодзи, не именно это определило желание, с которым пришлось мне исполнить столь неприятную вашим приходам и, само собой, их священникам, миссию. Да, я доводил им приказ о ведении служб на польском языке, как никак прихожане церквей – подданные польского государства. В оправдание могу еще заметить, что заменить меня при несогласии было кем, я это понимал, как и то, что попаду в немилость. Помнил о семье. Никто не пожелает своим детям скудного быта и голодных глаз. Но любые бы соблазны отверг я, не чувствуя своей правоты…

– О матерь божья! В чем же правота? – не сдержавшись, перебил Степан. – Мало вам было? Ладно ребеночка, что от мамы русский язык принял и до семи лет только на нем говорил – в польскую школу отдай, ладно иди в ваше войско и забудь родной язык – так войско польским и зовется, терпимо; ладно всякие там бумаги государственные, справки-пиявки, тут вообще понятная штука, ладно книг на русском хрен сыщешь. Плохо, но не страшно. Так вот ведь что выдумали: родись от родителей и господа русским, а на тот свет отходи при молитве на польском, при молитве на том языке, каким создатель при рождении тебя вовсе и не наделял. Не грех ли? Никакое доброе сердце здесь не сдюжит. И, если я правильно знаю, в пребывание ваше под царевой властью мы вашим священникам никаких указов о переводе службы на русский не сочиняли, не трогали святого. То была большая ошибка от вас и ненужное для нас огорчение.

– То была еще и политика, пан Соловейка.

– Для убиения души, пан Богуслав!

– Всякому взгляду – свое сказание. Я бы на твоем месте, вполне возможно, думал бы не иначе. Но о какой политике можно было знать тебе вдали от нее, одни леса и болота наблюдая, только слухи о творящемся в мире имея? Вижу перед собой доброго и умного человека, таким охотнее и быстрее достаются горести мира. Вместе с твоими мои слезы, с горем тебе и мне горе. Поверь и радости моего сердца, если наблюдал я улучшения в жизни людской, что касалось и всех белорусов, а значит, и тебя. Ты можешь сказать, что это только мое мнение, а у политиков наших на уме было одно насилие. Смотрю с твоей стороны: да, понуждение говорить на чужом языке есть путь ассимиляции, унижение достоинства нации, небрежение ее желаниями инородной властью. Здесь сам по себе любопытен протест твоего народа, давно и вполне добровольно связанного с Россией до той степени родства, что и говорите вы по-русски, и называете себя русскими.

– Большая разница, по доброй воле делает это человек или когда его заставляют, – заметил Степан. – Насильно мил не будешь. Есть такая поговорка.

– И здесь я тебя понимаю. Но, думаю, тебе будет интересно взглянуть на все это глазами тех самых политиков, а мысли их мне в достаточной степени были известны, верь, ибо меня им пришлось много убеждать в целесообразности вторжения со своим уставом в церковную жизнь Малой и Белой Польши. Обрати внимание, что именно Польши, то есть власть считала вас своими. Без лукавства Варшава желала видеть белорусов и украинцев частью общей и дружной семьи, желала всем сердцем свои новые земли иметь лояльными к ней. Но главный фокус состоял в том, каким образом нам, получающим верную информацию, в какую бездну безбожия погрузилась Россия, понимающим коммунизм сокрытым в нарядных одеждах мёртвым идолом, уберечь многострадальный народ от тех, кто обещает свет, но творит тьму. Ибо нет горше плодов разочарования, красивых таких яблочек, румяных, внутри которых яд, впрыснутый лжецом. Кушай, человек, наслаждайся красотой!

– Ты хочешь сказать, что ваши политики света нам не обещали, но и травить не собирались? – спросил Степан.

– Не собирались! Податков вы не платили никаких! Несмотря на порой бытовавшую средь людей надменность, – я знаю, знаю, иные называли вас не иначе, как «быдло з-за Буга», – власть понимала, что обманом не подружить народы. Наоборот, возникла потребность бороться с насаждаемой Советами через агентуру сатанински циничной пропагандой своего мира якобы свободы, равенства и братства. Теперь ты видишь, какую они принесли свободу, а тогда, тогда все, что мы писали в своих газетах об истинных их целях, с пользой использовалось вами разве в сортире.

– Твоя правда здесь. Не было веры ни власти вашей, ни газеткам, хотя они и редко к нам доходили. Все больше слухами питались и, знаешь, по ним выходило, что на востоке сказка деется, а мы под гнетом квасимся. Но по части колхозов в нашей, например, деревне было большое недоумение, какую такую они свободу предоставляют, с полным переживанием, что это вроде нового крепостного права, в коем и прадеды-то наши отродясь не живали. Правда, в других селах сомневались, вдруг нет в том большого зла, но по большей части люди ленивые или кто в долгах, как в шелках. Хорошо, говорили, трактором землю пахать.

– А о тех жалели? кто за этот трактор скотины своей лишится, свою единственную корову в общее стадо ввергнет, с родимым домом разлучит несчастную и станет ждать, когда она там подохнет от недоедания, потому как командовать хозяйством станет какой-нибудь вечно пьяный бывший слесарь с револьвером. А чтобы тому самому трактору было где развернуться, землю у тебя оттяпают по самое крылечко. О молочке от своей коровки детки твои будут обязаны забыть, жалеть по ней означит враждебный новому счастью частнособственнический инстинкт, и коли заплачешь ты – по тебе заплачет тюрьма. Ночью можешь скрежетать зубами, днем обязан быть голодным, но выглядеть счастливым. Такая перспектива.

– Да это почти конец света, – согласился Степан. – Страх один и подумать, что люди с людьми могут творить. Вправду, выходит, нет зверя страшней, нежели человек.

– Иногда лучше понять позже, чем никогда. Увидеть яму прежде, чем упасть в нее. Пусть у края, но открыть глаза. В твоем случае, пан белорус, это случилось, когда ты уже летишь вниз и не знаешь даже, сколь далеко тебе до дна и не станешь ли мокрой лепешкой там. Ладно бы один. Так ведь семью прихватил. Подтирал, говоришь, нашими газетками задницу? Мы тебе там о терроре болыневичков, об арестах и расстрелах, даже детей, ангелов божьих, а ты? Мы о взорванных церквях, о тюрьмах в прежде монастырях, казнях священников, а ты? Мы о насилии над крестьянами, коллективизации, высылках сотен тысяч семей в Сибирь на погибель, об организации голодоморов для насаждения колхозов средь пустынь рукотворных, а ты? Все с дерьмом смешал? Брешут поляки, что последние твари! Врут, пся крэв! Так было, пан Степан?

– Ох, пане Богуслав. Нет ума – считай калека.

– Значит, не напрасно мы думали, что свела вас с ума сладкая ложь, пытались образумить, как детей малых. От нелюбви ли? – сам подумай. От нелюбви ли родитель охраняет дитя свое от заблуждений, иногда наказуя больно. Угнетает при том отец своего сына, или должен сын уважение к отцу хранить и любить его? Что о сем в заветах пророков, брат мой, не забыл ли?

– Эвон ты как повернул. Даже сообразить трудно. Вы нас, значит, как бы под оккупацией содержите, а мы вас за это почитай, ровно родителей? Что-то в уме не помещается, – искренне удивился Степан. – Даже сейчас, когда мне добавляется к разуму.

– Руки отбили от дела, – голова стала иметь час думать. Так бывает, особенно с людьми, уткнувшимися в соху. Так бывает. Так устроена жизнь.

8

Люди и ветра.

Воротившись в деревню после поездки за вестями и нечаянной встречи с весело пьющими солдатами кайзера, остановился Петя Кульгавый по обыкновению у церковных ворот, на сей раз с кислыми щами на морде, и недолго ждал, когда соберутся односельчане вокруг телеги и зашумят, аки голодные пчелы. Женщинам от нетерпения жег щеки огонь сердечный, мужики по прибытию не теснились, а первым знаком задумчиво закуривали.

– Прошу милости за нежданную задержку, люди добрые, – заговорил Петр, встав на телеге, что на постаменте, ибо держать речь сидя не позволяло воспитание. – Не имею, братцы и любезные бабы, никаких для вас добрых весточек, окромя той, что для вас до сих пор я живой. Сегодня, как не успевшего снять Георгия, могли меня запросто заарестовать, на худой конец чисто застрелить сволочи германцы, что кирзовыми сапогами топчут уже прямо по нашим душам, и хрен теперь кто похоронку получит; почта и лавки замкнуты железно. Так что звиняйте, я не виноват.

Заохали тут бабы, а мужики чрезмерно глубоко втянули в себя махорочный дым, и случился он вдруг странно горьким, вызвавшим хриплый кашель.

Вослед за дымками, скоро исчезающими в солнечной чистоте воздуха, вознеслись, будоража покой накормленных спящих собак, впечатления.

– Елки-палки, как теперича быть то будем?

– Оккупация – серьезная вещь.

– Да кому до глуши нашей охота? Немец не дурак. Он сначала убыток от дороги посчитает, потом прибыток от нас: хрен да малина.

– Одно и счастье, что в глухомани.

– А соли где добудем?

– Ой, бабоньки! Мужика забьют и знать-ведать не дадут, супостаты!

– За худой конец Петьку чуть не вбили!

– От судьбы – никуды-ы-ы… Назначено терпеть – терпи, коли невмоготу – точи топор. Но помни, что топором не картошку копают, скорей гроб строгают…

– Велика невидаль – немцы. Мало ли какое войско Полесьем шастало. Где они все теперь, войска эти? Не самый большой страх. Как бы мирные не пришли и не велели б нам человечинку жрать, при том проясняя, что манна небесная это и кто не хочет ее жрать, выходит злейший враг и пойдет на пропитание сам.

– Свят, свят, свят…

– Не пужай, Архип! Не добавляй бабам седых волос, сукин ты паникер! Выживем за нехрен делать! Скотину ежели не отымут, легко перезимуем. А то и гать вольно порушим, не увели чтоб; деревами тропу завалим, нехай болотом сподобятся, коль большая охота. Ерунда, Архип, не боись никого, всевышнего окромя, и да будет тебе вечная благость.

– Во надумал! Сами как выбираться сможем без гати? – сказал Архип. – Дурное дело не хитрое.

– Никак сражения нельзя пугаться. На войне убитый прямиком в рай определяется, что совсем неплохо при такой грешной жизни, очень кой-кому неплохо, – встрял тонким голосом самый старый, лысый при мохнатых и могучих седых бровях дед Макар, повидавший за свою героическую жизнь «мертвяков куды как больше, чем живых людёв». – Пойдет кто супротив жизни семейства твоего али Отечества, гаду окорот делай, по шапке его, по шапке! Мы на Шипке с этим делом вовсе не робели.

– Ну, дед у нас главнейший герой. Палку от винтаря отличишь при отличном твоем зрении, герой? Киваешь!? Будешь главнокомандующим! Счас водки выжрем и запишемся в твою армию, погоди чуток, не ложись на травку. Ну не ложись на травку! Ну… да разве тебя уговорить?

– Ой бабоньки. О какой обороне они трещат? Только ежель нас под ружье. Из мужиков-то старьё да пацаны. Один боец и остался, да и тот с деревом заместо ноги.

– И худым концом.

– Ха- ха-ха, ха-ха-ха!

Услышал такую шуточку Петруха, быстренько смекнул о возможном повороте трёпа в сторону его личности – неровен час, косточки мыть станут – и решил на корню пресечь поползновения. Грохнул он деревяшкой своей о под телеги и заорал со всем возможным по его характеру негодованием:

– Молчать! Мать вашу в землю, заткнись враз! Кому говорю? Развели, понимаешь, трепотню, замесили геройство с паникерством. От натуг не обделайтесь! Кто вам сказал, что немец вас воевать пойдет. Совсем даже нормальные солдатики, никакой злобы в глазах, самогон любят не меньше нашего. Очень мы им нужны, как же. Ну только если Маринку в полон возьмут по причине мужицкой симпатии, вдруг не против девка?

– А то! – отвечала Марина. – Мой миленок меня бросит, да не стану я тужить, немчик вдруг заглянет в гости, позовет меня дружить. Ох ты, ах ты, доля не отрада, встречу в поле мужика, будет мне награда!

И пошла плясать, и понеслась…

– Коль миленок, скажу кстати, меня не освободит, фриц меня в полон захватит и детишков наплодит, ух… ах… ох… эх.

– Цыц, окаянная! Дед Макар задремавши. Распелась-расплясалась, что дурная, – не сдержалась одна из старух.

Но завелась уже молодка; до ненависти надоело ей носить в душе вечную тревогу за фронтовика-мужа, а черной печали платок – на голове. Рванула она его и швырнула в сторону, и открыла солнцу золотое марево рассыпавшихся по плечам волос. Подняв взгляд поверх людей, в милое голубое небо устремив голубые свои оченьки, развела она руки в стороны и пошла-пошла кругами вокруг прикорнувшего на травке деда Макара, постукивая деревяшками ходунков и распевая невесть откуда берущиеся слова.

Вынужденно замолчал народ, наблюдая отчаянное женское веселье. Мужики опять полезли за кисетами и как бы помрачнели дополнительно, сочувствуя Марине: страх прогоняет, молодец дивчина. Грозно при том поглядывали на баб, пытающихся оговорить плясунью, – те и смолкли…

Наплясалась девица вдоволь, напелась-насмеялась вволю, да и обрушила вдруг вниз руки, будто жизнь потерявшие, подняла свой черный платок с травы, скомкала и прижала к глазам, вытирая слезы сотрясших худенькое ее тельце рыданий. И пошла-пошла прочь от онемевших баб и понятливо кивающих головами мужиков, наполняющих очи еще большим мороком, и ушла из виду…

Онемение прервал Петр:

– Бросай тужить, братва! Бог не выдаст – свинья не съест. Всякий молись о хорошем, но ружьишко почисть, смажь, спрячь хорошенько. Может быть и шухер. Немец не знает ведь, что у нас тут проживает герой всех войн дед Макар, иначе уже драпал бы обратно до городу Берлину. И кто, ядрена вошь, проявит к почтальону уважение, кто, мать вашу, плеснет ему наконец свежих сто грамм?

– На конец? Уж на конец непременно, как не уважить, – съязвил чей-то женский голосок.

Здесь народ вовсе рассмеялся, всем как бы полегчало, волна разговора пошла на убыль и вот уже шелестом шепота заплескалась, выбрасываясь на камни тишины, сравниваясь с шумом бесед листьев берез с летающими мимо пташками.

И вот восторжествовало на людских лицах выражение смиренной раздумчивости. Потихоньку стали расходиться.

Один же, не боле шести лет тому пришлый мужчина в годах, бирюком с черного цвета овчаркой дружно живущий на краю, у леса, двору кого сосны служили столбами забора, непрестанно бормотал себе под нос, и рядом стоило быть, чтобы услышать:

– В книжках дано – никто не верит – не глядит в глаза свои – быть приходу сатаны – из красного моря – кровопивец в крови – всяк окрыленный обескрылит – всяк праведник оболган – человек станет жрать человечину – ночь названа днем. И проклятой станет Русь на тринадцать колен.

Никто не знал, откуда пришел человече сей. Шептали, что тронут умом. Кто? Кто прикоснулся его ума!?

Медленно расходился народ и никто, чудны дела твои, Господи, так и не поднес Петру чарочку, будто не просил он.

«Печаль не способствует щедрости» – умозаключил Петя и повелел Ласточке немедля отправиться к дому гробов и иной мебели мастера Силантия, дабы не дать протухнуть свежей, весь путь созревавшей мысли.

Подъехав к местожительству золоторукого ремесленника, почти восьмидесяти годков озорника при пятидесятилетней второй жене, извлек он винтовочный обрез из-под сена и поковылял к отворенной калитке. Дед Силантий уже нес ему навстречу свою беззубую улыбку.

Петрухина задумочка мебельщику понравилась. Но озадачила сильно.

– Эвон чё… Ступочку тебе новую? А в нутро ружьишко неприметным образом приткнуть, дабы и пульнуть мог оттель и скоренько извлечь для перезаряду? Ай да ты хитрец! Ай да шалун прохиндеевич! Храни тя вседержатель и умных прочих.

– И не много тяжелыне угадай, друг мой любезный, – дополнил заказчик. – Не забудь, – мне эту штуковину таскать надо. Удружи.

– Нехреновенько удумал, голубь мой. Зачем? – позволь любопытство. От кого таить ружьишко? Волк и через деревяшку унюхает. Легко.

– Не был на сходе, не знаешь, лень тебе в рот. Германец в уезде стяг с управы сдернул и вольно топчет сапогами. Оккупация, брат. Всякий шухер может быть.

Глазки-щелочки деда Силантия возмущенно увеличились, как у молодого разбойника стали. Морщин под ними сразу убавилось, – все на лоб заспешили наперегонки, помочь мозгам новость переварить.

– Ну и жизня, – вымолвил он сипло. – И когда она оставит нам покой.

– В гробу!

– Сомнительно, что и там, при таком мировом помешательстве.

– Бог не выдаст…

– Твоими б устами…

– Живы будем, – не помрем.

– А и не жалко при таком повороте… За сыночка только нервы… Не сожрали бы вши, не убили бы люди, – совсем помрачнел озорной старик. – Ох да извини меня, Петя, нечаянно все вышло. Иди, ставь брагу, корми кабанчика на закусон и сильно не переживай.

9

Слабоват глазами был дед Силантий; ладони, как ни относил подальше, в тумане наблюдал, и уж когда мастерил какую закавыку, решающее доверие оказывал пальцам, – уж те знавали и размер, и всякую неровность, исправно руководя трудом. А про стекла на носу для пущей зрячести что сказать? – мешали рукам творить, разлад вносили, досаждали чувству.

В умелости своей не сомневался старый мастер, но сладить для инвалида деревянную ногу с «двойным дном» оказалось вдруг так сложно, как того Силантий вообразить не мог.

– Ох, сдуру дал добро Петьке, ох и сдуру, – сокрушался старик спустя какое-то время. – Ведь оплошаю если, табуретку народ не доверит исполнить, не то что красоту какую; недоверие проявит, вдруг и вовсе ненужным стану, а значит, гроб придется строгать и скоренько помирать. А то куды еще бечь от ненадобности своей?

Уже два молодых дуба пали под острой секирой, ведомой духом честолюбия и творчества. С ума сводила, занозой в непотребном месте восседала Петькина задачка, простой казавшаяся по первости, много заготовок унесла в печь. Окаянная бессонница донимала; ночью, собака, велела думать. Башку деду пучили одна другой хитрее воображаемые конструкции незаметной, на погляд как бы обычной ступы, а узорчик рельефный поверни и бац: половина протезика отвалилась и, к недоумению пучеглазого ворога, обнажила тайное свое сердце, хранящее смертельный ответ: а не забижай калеку…

– Помру, но сделаю, – сказал Петру плотник через три месяца. – А не сделаю, так тем более смело помру! Не сумлевайся!

Дума о работе, подобно змеюке анаконде, – другие, как слышал дед от умных школьников, живых людей не кушают, одно лишь кусают – поглотила Силантия и издевательски медленно высасывала из него время жизни.

Копает дед бульбу – размышляет. Грибы в печь сушить кладет – в мозгах круговерть жаркая. Снедать садится – огурец поднесет к губам, глядь, – тот по форме на заготовку дубовую похож, коих уже было… стыдно сказать.

Напасть: ни о чем другом думать не удавалось, сидела внутри нечистая сила и вертала мысль на круги своя.

Ходил до батюшки. Помоги, говорил, рукомеслу, завострить умок поспособствуй, что-то притупел в длительности пользования. Соглашался батюшка добрый, но изречь, что на все воля Его и в небо перстом ткнуть, не преминул. И на том здравствуйте, и на этом с приветом…

Хорошо, пришли праздники. На Покров, уговорив при добрых беседах литрок первачка, почувствовал Силантий Матвеич в ногах груз, но в мыслительном отношении долгожданную легкость и с ней открыл верный путь к свободе рассуждения, а то, неровен час, с ума можно сплыть. Останется на колокольне за веревочку дергать и смеяться. Бум. Бум. Ха-ха. Ха-ха, бум-бум.

Зима состоялась рано. Пошли посиделки, то здесь, то там обо всем на свете разговоры вечерние, под лучину; к примеру, а не хуже ли сегодня самогон у Ивана, нежель вчерась у Федьки, достаточно ли хорошо чист. Болына-а-я тема. А припомни кто, что у Федьки таки были третьего дня, а вчерась у бабы Анюты толк вели, – спор начинается душевный и такой живой, что затыкай деткам уши. Радостно, словом.

Война, говорите, кругом? Батюшки-матушки, о чем Вы такое себе говорите? Да еще за едой позволяете! Не кругом война, а за кругом защитным, из снега по пояс. За тридевять земель мы теперь от немца, и думать о нем до весны – значит, мешать аппетиту. А пока детишки сыты, обуты да одеты, закону, грамоте и счету обучаются, географии и рисованию с пением; жизнь можно. Одна незадача – соль, мать её в печень!

Проблемы с самым важным для села продуктом начались с войной. Поначалу весть о том, что в уезде соли пшик, многих взволновала недостаточно из-за наличия запасов на черный день и от убежденности в скорой победе над Германией, раскоряченной на два фронта. Но к экономии продукта приступить не замедлили.

Казалось, все для поддержания жизни производила деревня. О еде и речи нет. Что летом потопаешь, то зимой полопаешь. Потому топали старательно. А уж одежку ладили, коротая зиму. На станках Силантия Матвеевича льняные полотнища ткались и из грубой нити – для штанов, и тонко – для рубах, к примеру, али исподнего. Овца помогала храниться от холода шерстью своей и шкурой, за что получала благодарное почитание. Мыло заменяли золой, при утрате в печи огня брали взаймы у соседа, в образе дышащих угольков. Будь Полесье в Африке какой-нибудь без познания зимы, невелика была бы потребность в соли – много ли ее надо в супчик из утром веселой курочки? Картошку ли, яичницу солить так и вовсе непотребное баловство.

Иное дело – подготовка к отрезанному от божьего мира пребыванию в зиме, с декабря по апрель. Вся летняя работа так или иначе нацеливалась на выживание маленького сгустка тепла внутри мерзлого и безжизненного пространства, в небо над которым стремили глаза и грустные звуки своих песен предсмертно голодные звери.

Бочками квасили, солили, мариновали, мочили… А сало, мясо, рыбу как уберечь без соли? Без соли – верный гроб!