скачать книгу бесплатно
– И не надо!
– Скажи, пожалуйста. Один вопрос только. Почему Ваня ходит с петлёй на шее, с гранатой в той петле?
– Они все так ходят, у кого родня есть живая. Берегут родню.
– Как это?
– От Сибири. Мам своих, сестёр с братьями, у кого есть. Лицо себе взрывают, не познали чтоб. Поранят если сильно или убьют. Коли сам не смогёт, товарищ чеку дёрнет. Родню не прознают, цела родня.
– Мамочки, – средневековье какое-то.
Здесь посмотрел на девушку мальчонка, внимательно и в глаза, улыбнулся, громко вздохнул и тихонько шагнул в рассвет.
…Утром шестого с той поры дня в дверь маленькой больничной палаты, определённой для проживания главного педиатра, три раза робко постучали. Кто там, вопросила педиатр, будучи босиком в одиноком на себе халате, на что дверь тут же ба-бах, и в «партаменты» при кровати, столе и стуле ворвалась вся в запахах Полесья буря по имени Полина, мать белоголового ангела, уже два раза прилетавшего в сон Лизы.
– Здравствуй, моя ты сердешная, – радостно заголосила буря. – Ты поглядь сюда, чего у нас здеся, моя ж ты любимая!
Лиза изумилась, обратилась столбом и все свои слова у пяток потеряла.
– Вот у нас курочки постарались, – водрузила Поля на стол корзиночку с яйцами. – Хорошо с утра сырыми, особливо насчёт сердца, знахарка Катерина ни про что не брешет. Будем потреблять, хорошая моя. У меня кажин ребятонок как встанет, – самостоятельно в курятник, за завтраком. Кто не успел, – беда. Потому рано вставать им нравится отроду. Скушает, мать его в печень, и целый день живёхонек, паразит, бежит себе куда хошь и пожрать не нуждается. Живительный продукт. Кто его варит, в ём не разумеет. Хлеб у нас вкусный, на поминки старались, помидорки – вчера покраснели, соль – у тебя найдём; два гранёных, – не будний случай у нас, девонька, обязательный у нас случай, – вот они, чистые…
И словца ничтожного вставить не соизволив, приняла Лиза в левую руку вскрытое сверху яйцо со спрятанным за крупинками соли сумрачным солнышком, в правую – что тут разводить краски? – полстакана бредового запаха. Дегустации вин учёная, держала она горилку содрогательно, отнеся на максимум дистанции от сонного лица и единственного халата, обретя видом обнять весь мир и одно только соображая: попалась, ай да попалась.
– Вкусная, вкусная… Дыхалку выключай, на язык бери, из хлеба гнали, утром – полный огурец. Принимаем с правой, запиваем с левой, спаси и помилуй. Помянем, родненькая, Павлика. Нехай там он не скучает, мамку дожидаясь. Слышь-ка, сынок, – у господа батюшки нашего время не ходит, а лётает, – скоренько с тобой буду, один глаз моргнёт, – второй не поспеет. Ну, с Богом.
В жизни не пила самогон Лиза, в жизни сырых яиц не пробовала, а как сейчас не выпить, каким образом не закусить. Ма-моч-ка!..
Полина – обычным делом – полный до краёв – мелкими глоточками – мизинчик оттопырен – кошмар! Внутренний тогда голос Лизаветы, доктора детского, заорал что-то в духе «смело мы в бой пойдём» или «пропади всё к чертям собачьим» – не вспомнила потом; жахнула в рот огнём, но не умерла, – помогла здоровью левая её рука, пригасила смертельное полымя, – силу в сыром яйце чудесную выяснила.
– Вот и ладненько, вот и добренько, – будто воду выпила Полина. – Дышится хорошо?
В ответ запучилась на неё Лиза, потому как слов потерянных не сыскала ещё и одно зашарила над столом растопыренными пальцами на предмет, чего бы схватить и съесть. Она, вполне может быть, намекала таким жестом, что пора бы присесть, а то сильно упасть хочется, но понятливая по-своему гостья немедля вручила ей помидор, но на всяк случай за талию приобняла, на стульчик поместила, в ногах правда известно где.
– Кушай, кушай, родная. Первую надо утвердить, дом фундаментом начинается. Плотненько трамбуй, как следует. От лёгкого фундамента легко и крыше улететь. А человек разве иначе, чем дом, устроен? Одинаково, скажу тебе, девушка. А я – слухай сюда – виноватая за Павлика. Дура есть дура, ни тебе отнять, ни прибавить чего. Своим умом сыра – побёгла советы собирать. Дособиралась, здрасте моей мамке – покойнице, уж и наснилась она мне, уж и наругалась за внучка-то, просто спать не моги. А шо ты сделаешь? И винилась, и молилась… ох… на всё воля божья. Кушай, милая моя! Теплынька пришла в сердце?
– Угу, – извлекла по причине полного вкуснятиной рта Лиза.
– Вот и ладненько. Значит, до песни таки доживём. Выдашь московскую, такую, чтоб я слыхом не слыхиваала?
– Угу.
– Ты подумай! – добрая душа – на всё согласная. Вот молодец.
– У-у-у, – замотала головой девушка. – На всё невозможно. Это же с ума сойти.
– А и правда ведь, и правда. Вот мне мужик детишков строгал и строгал, а я всё соглашалась и соглашалась. Будто не при уме, со стороны глядя. Человеку, конечно, что? – его дело не рожать. Здесь не буду продолжать, времечко принять винца против бледного лица. Первая когда колом, вторая – соколом. А дальше пташками, пташками…
– Ма-моч-ка! – завопил внутренний голос москвички. – Помоги-и!
Но странно: вторая прошла мягче, не обжигательно, подобрел к незнакомке первач. Познакомился, узнал немного, не злым оказался. Не суди, мол, по первому мнению.
Ласка вошла в Лизавету, всех захотелось пожалеть и о своём пожалиться, – решимости только не доставало. Стал в ней оживать интерес, а того изволь питать ответами.
– Я извиняюсь, – заговорил этот интерес. – На вид Вы такая молодая, Полина, а детей, мне говорили, четырнадцать. Страшно много. Время-то каково? Война! Голод – холод. И чё рожать? Для всяких ужасов? Храбрая Вы женщина.
– Ай да ну тебя, девушка, какая храбрость? Во выдумала! Три дня смеяться буду. И не молодая я совсем – тридцать шесть годков имею жизни, ни дать – ни взять, ни сесть – ни встать. Деток? Четырнадцать этот сукин сын, муженёк мой разлюбезный… настрогал, мать его туда! И я, чистым словом тебе ответствую, конечно же, полнейшая при том дура. А ты найди попробуй умную, чтоб кажин год с пузом и корову дои, и сено коси, и бульбу окучивай. Не найдешь. Ой! Тринадцать осталось без Павлика! Ну, всё! Хана мне! Число нехорошее, не согласится мой орёл болотный с таким числом, опять обязательно запендюрит. Ох, доля моя, доля. Что тяжко, то тяжко. Уж не для себя живёшь, казнишься, когда нет чего покушать или одеть дитю… А знаешь, что я тогда делаю. Я тогда спрашиваю, а шо мне остаётся, – спрашиваю, не родила ль я тебя, сынок, совсем напрасно, коли здесь у тебя ни обувки, ни конфетки. Может, – говорю, – ты здеся такой горестный, что надо было тебя где-нибудь там оставить? Ой, что ты, что ты, мамуля, да как ты можешь так думать, я очень довольный, что здеся живой, что солнышко кругом тёплое. Бедуют, но очень обидно им было бы на свет не явиться. Так и думаю: не роди кого, так его насовсем обидишь!
– А в оккупацию как получалось? Муж что, в погребе воевал, с огурцами солёными сражался?
– Не-е-е. В погребах у нас никому сидеть не пришлось. Должон был чи Гитлеру угождать, чи генераллисимусу, вождю народов, любимому товарищу. Посерёдке никак не получалось. И вошью не попрыгаешь. Чи те убьют, чи эти. Мой от семьи никуда не хотел, так партизаны к себе утащили. Забрали документ, и всё – немец тебя без документа имеет полное право, как бандита. А скажи что супротив, – на деток не посмотрели б. Кто в самооборону, в полицию – те в деревнях, на виду. А партизаны – в лесе, хрен углядишь, а на болоте – так и хрен достанешь. Опять же за Родину собрались, потому им надобно кормиться от пуза, – нехай детки твои мрут с голодухи, – а иначе враг и стенка тебе.
– И что, стреляли?
– Ой, что-то я разболталась, ты меня сильно не слушай и никому, хорошая моя, никому и ничего. Я к тебе с доверием сердечным. Поняла?
– Не беспокойтесь. Говорите.
– Так я только за себя разве? А при немце что? – выживали, кто как умел, у кого душа, у кого душонка. Сволочам, думаю, полегче было, так только сволочей средь нас не особо много случилось. Терпели. Вся жизнь – она терпение.
– Да-а. А с детишками? Как новых умудрялись?
– Дело разве хитрое? Явился как-то в август сорок третьего, скряб-скряб по стёклышку. Гляжу – родимая морда за окном при луне сияет. Детишки улеглись по всей хате, ступить боишься, у дверёв лежишь, а тут хозяин в гости. Сахару принёс, соли; уже ой как мы будем ему рады, ага. В хате, говорю ему, ногу поставить негде; а ты припёрся, нашёл час. А он разобиделся, я – говорит – с жизненным до тебя риском, спасибо, Ванька не взял греха, а то бы схоронила меня послезавтра, – хлопцы у него злые. Куда, спрашивает Ванька, прёшь, красный ты партизан? Деток проведать. За то и пожалел, но ружьё отобрал, самогон весь, и не ходи – сказал – больше, а то не посмотрю, а я, Поленька, сильно хотел с тобой выпить за нашу любовь. Разжалобил, паразит, слабую женщину, потому как я слёз чужих терпеть не могу – я от них сама всегда плачу. А свои потом люблю, мне от своих легчает. Стоял у меня продукт на случай жизни. А тому только допусти выпить – всё, во кровь любовь, понёс в ботву, – и строгать, и строгать; всю одёжу перепачкал, паскудник, по сию пору жалко. А таки помню, как он мне Светку склёпал, хорошая девочка растёт, не успела на ножки встать, а уж ищет, чем мамке помочь.
– Да – а. Дети – цветы нашей жизни, – нашлась сказать детский педиатр.
– Ясно, что цветы…. Пока по ним никто с косой не погулял, – согласилась Полина и налила по третьей.
2
Путь узников в неизвестность будущего для каждого из них обладает неизбежной особенностью соразмерно времени своего продолжения усиливать гнетущее душу чувство тревоги так, что в итоге оно переходит прежде в страх, затем к обреченности покорной: уже коль везут на погибель, так скорее бы, без въедливых, до тошноты не исчезающей, мук ожидания невесть чего.
По весям гулял июнь. В удушающем, запертом он проникновения наружного воздуха бывшем товарном вагоне, вызываемый испарениями отходов человеческой жизни, создавался запах несчастья, давящий вдох и мешающий полноте мысли: запах приближающегося безумия.
И очень тяжело было вдыхать свежесть в те редкие минуты, когда на очередном глухом полустанке надобно было накормить-напоить паровоз, а заодно и тех, кого волок он неспешно; открывалась дверь, пахнущие поля или же леса стелились на пол и делали грустным сознание, что на краткий миг.
Степан Соловейка, поскольку отвечал пред Отцом Небесным и собой не за свою душу только, но и за деток, Дашутку с Иваном, за жену Софью, позволить слабости одолеть свое сердце права не имел.
Неизбежно обращение к Заступнику, – между участниками общей судьбы уже наговорено по захлёб горла и не однажды приводили пересуды о несправедливости к общему людскому вою, что, как определил для себя Степан, убивает жизненный смысл.
«Не положено», – укоротили голову порыву Степана взять в дорогу икону, молитвы прадедов вбиравшую с шестнадцатого века от Рождества Христова, и бросили выродки наземь то, пред чем печаль и радость изливалась, жила вера, возрождалась надежда, не умирала любовь; швырнули нового порядка представители лик Матери Божьей грубо и раскололи его вдоль. Случилось так, что одна половинка опрокинулась вверх изнанкой, другая – печальной укоризной заглянувшего в душу мужику единственного глаза, из которого выступила малая капля красного цвета слезы.
Кровь запалила Степану сердце.
Подкосились лишенные сил ноги, рухнул он коленями об пол; пришлось бесстрашным атеистам волочь его под руки вон, навстречу облегчающему дыхание привычному запаху свежего утреннего тумана…
Утром второго дня, не вставая, прошептав «Отче наш» плохо оструганным доскам верхнего яруса нар и перекрестившись, он всей громкостью своего теснящего горе голоса, услышали чтобы все спящие ли, бодрствующие ли, воскликнул:
– Господи! Прости их! Не ведают, что творят. Спаси нас, Господи, укрепи терпение наше, не попусти унынию!
Гром призыва взорвал утренний полумрак вагона так, что крупно вздрогнув, перестали плакать детишки, как по команде широко распахнув глаза в сторону матерей своих.
Женщины поклали на себя крест…
Уводя людей от нудной одинаковости стенаний таким неожиданным способом, подвигая попутчиков на смирение с разрушившим их жизненный путь произволом, помогал Степан не забыть находящимся в утробе отчаянья, что Господь не по силам испытаний не дает и что путь мучеников есть путь воистину надежды.
И более не слышался вопрос «за что?», и не был он выцарапан нигде или кровью написан – жил он здесь: вместе с одним медленно втягивал в пищевод пахнущую зацветшей водой похлебку, с другим справлял нужду в ржавое ведро, с третьим в поту засыпал, с кем-то ночью скрежетал зубами, с кем-то кричал непонятными словами.
«За что?» – спрашивали глаза Дашеньки в слезах от волнения за кошку Муську, оставленную сиротой при четырех, глаза еще не отворивших котятах.
«За что?» – останавливал сердце отцу грудного еще сыночка взгляд на то, как плоти и крови его крохотуля восторженно смеется, хватая в ладошку тоненький с играющей в нем пылью лучик солнца, ворвавшийся сквозь щелочку. Звали ребенка, не вписанного пока ни в какую метрику, Божик, по фамилии отца. Лежал пока сытый и счастливый Божик голышом на отцовом тулупе и ловил себе свет, но уменьшался уже поток его пропитания из мамкиных титек и розовый цвет его тельца обещал быть недолгим. Чем провинилось малое такое дитя перед миром вне разумения его и вне отсутствия в нём слова в свою защиту? Счастливым и несчастным событием своего рождения.
Пан Богуслав, бывший ксёндз, даже по поводу сорванного с него нагрудного креста подобным вопросом не мучился и осознавал себя совершенно готовым принять от воинствующих атеистов любую муку с терпеливым пониманием ее дьявольской природы. Со страхом он простился, когда узнал о гибели под немецкой бомбой жены и всех пяти своих сынов, и что на месте его дома на краю Гдыни яма, а на все останки его любимых хватило одного гроба. Смиренно приняв положение свое меж двух зол: одни убили его семью, другие непременно уничтожат дело его жизни, он, нисколько не сомневаясь в тяжести последствий, заявил в проповеди, что одна для нас холера, братья, фюрер западный измордует или вождь восточный, и со спокойной совестью стал ожидать ареста. То ли дел у ребят из НКВД было невпроворот, то ли механизму классовой борьбы не досталось смазки, – более полутора лет кануло, прежде чем он разделил участь изгнанных.
Перед едой, радуясь втайне, он присоединил к молитве Степана её польское звучание и двуязычная их песнь стала неким интернациональным благодарением Отцу небесному за пищу продления земных мук.
Ибо блаженны гонимые…
Пропитание было, как и предполагалось, совершенно тюремным, но все старались поскорее привыкнуть, ибо будущее не сулило ничего более съедобного. Как бы ни стало хуже.
Дашенька, пяти лет дитя, морилась голодом: не хотел организм принимать похлебку, пучило до рези живот, рвало. Почти весь хлеб, достающийся на долю их семьи, отдавался ей. Больно было Ивану за свою сестренку, но ничем другим помочь возможности не было. Сострадая сестре, он никак не мог взять в толк, почему, почему нужно молиться перед такой нечеловеческой снедью, не всякой скотине годной; он изумлялся просьбам простить людей, по чьей зверской воле отнимались дома, а их обитатели, в жизни своей ни одну из христианских заповедей не нарушив, подвергались ужасу. В чем повинен ловящий ручонками солнце грудной младенец?
Разум не принимал молитву. Он противоречил воспитанию, в основе которого лежало глубокое уважение к родителям и послушание им. Ум приводит к правде, вспомнилось отцовское, но и уводит от истины, способный направить на путь греха. Мудрость тем и отличается, что поверяет разум верой душевным опытом. Потому почитай старших.
Уважение к отцу пересилило сомнения в необходимости его молитв, и скоро сам Иван шепотом вторил отцу: «прости их, не ведающих».
Никто совершенно не роптал на громкий голос Степана, смиренно снося внезапное, иногда средь ночи пробуждение, понимая душу другого, а ещё оттого, что столь необычно внушаемое веление не хранить на сердце зла наделяло-таки обездоленных ссыльных силой, способной совладать с печалью.
Им стали возвращаться сны. Они дарили утешение эпизодами прежней жизни, возвращали в родные стены, в размеренный и спокойный быт, на малое счастливое время избавляли несчастных от представлений о будущей жизни и будущей смерти.
3
Детворы в Радостинах спокон веку было много. Семьи с числом ребятишек до трёх таковыми считались только благодаря мамке на сносях. Для нарождения новых жителей обстоятельства имелись готовые: мастеровитая повитуха Бабаня, чтоб не говорить длинное «баба Аня», церковь под боком для ритуала и население в торжественном ожидании очередной трехдневной выпивки, ибо коли вера триедина, таково и празднество обязано быть. Об ином не шути даже.
«Найменькшы чловек несе найвенькшу радосць», – заявляла православная полька Бабаня, вручая мамке очередное чадо. Никто уже точно не мог поведать, почему пани Анна оказалась в глухой белорусской деревне, какой силы ветер унёс облако ее сердечной теплоты с радужных мазовецких небес и осадил в зеленые туманы белорусского Полесья. Любовь, – говорили.
Детей родители с малых лет приучали к обязательному труду и воспитывали с ласковой строгостью. Будто извиняясь за то, что произвели их на свет вдали от возможных соблазнов, собирая по теплой поре обоз на уездный воскресный базар, брали ребятишек с собой по очереди, начиная с младшеньких. Первые же деньги за проданный товар, будь то гусь, окорок или просто фунт со слезой масла – тут уж как повезет – тратились на баловство, ибо нет большей радости, чем видеть своего ребенка счастливым, со слезами восторга выбирающего в лавке кондитера всё, просто абсолютно всё, что пожелает. Но без жадности, чисто и скромно.
Потом закупались обновы огольцам, затем обязательно соль и приправы вкусовые, непременно книги, и только на оставшуюся выручку родители позволяли что-нибудь себе, платок нарядный матери, к примеру, или духмяного заграничного табачку отцу. Сыт небось махоркой пахнуть.
Когда в девятьсот пятом стали воевать японца, жизнь не нарушилась, потому если где и ходили-летали невзгоды, то мимо них проковыляли не влиятельно на спокойствие настроения. Жизнь дышала привычно.
Ребятня в деревне не скучала, летом так и вовсе. Пацанята цапались частенько, да скоренько забывали обиды, разбивались на компашки по интересам; кому рыбалка, кому грибы – ягоды, да мало ли кто о чём зимой мечтал. Пока стояла теплынь и длиннющий день сулил «до холеры» работы, вода в озере всегда удивляла тем, что после купания ладошки и ступни ног делала неестественно белыми. В этом озере проживает избыток чистоты, осенило однажды пацанов.
Рожденные под пение птиц, шорох листьев, запах трав, плеск рыб, крик зверья, вой пурги и скрип снега, малыши получали с первых своих шагов наследственную самостоятельность, ибо как еще можно объяснить способность даже самых маленьких не потеряться в дикой округе, знать полезность одних растений и вредность других, отличить съедобный гриб от ядовитого, ужа от гадюки, сорняк от полезной травы, проходимое от гиблого болота.
В лес они, босоногие, шли с ивовыми прутиками, ошкуренными до блестящей скользкой влажности, в поисках грибов приподнимая волнами лежащий вереск, зная, что окажись там гадюка, примет она белизну, неожиданно возникшую пред ее глазами, за угрожающий цвет белой человеческой кожи, пронзит эту обманку насквозь своим единственным зубом и, не в силах вытащить обратно, повиснет беспомощно и жалко на более тонком, чем ее обреченное тело, прутике.
Гадюк убивали, убивали, убивали, но не было им конца.
Удивителен был сосновый бор: узкой, не более полверсты вширь полосой разрезал он болотное свое окружение; опираясь на дивную для этих мест песчаную гряду. Гадали, что именно соснам, стройным и годным всякому строительству, была обязана деревня своему здесь, в девичьей глуши, рождению. Тянулось сосново-песчаное чудо верст на восемь, в стороне восхода упираясь в «дальнее» озеро, большое размером, с берегами из перегнивших останков трав и кустарников, покрытых мхом – зачаточное состояние торфяника – и опору ногам не дающим. Никто не пытался его переплыть в любопытстве к далекому, у самого горизонта только в ясную погоду наблюдаемому берегу, потому как дотащить сюда лодку слабо, а махнуть вплавь или же на маленьком, срубленном здесь, на песчаном берегу, плотике никто не сходил с ума. Больной надобности не имелось. Ближнее, у самой деревни, озеро вдоволь питало рыбой, манило близким островком с отмелями, богатыми ершом: лови себе, сняв трусы и прихватив узелками штанинки.
Доплыть к островку на лодке, что раз плюнуть, потому со старшими ребятишками безбоязненно отпускалась сопливая мелкота, самые в компании бесстрашные и опытные робинзоны, пираты и добытчики страшных кусачих раков. Только представьте себе четырехлетнего покорителя всех стихий, беловолосого и голубоглазого, с веснушками на носу. Еще на берегу он срезал тростниковую трубочку, зарядил ее внутреннюю полость украденным у отца самосадом и теперь имеет настоящую сигару славного пирата Билла или нет-нет, грозы всех морей атамана Джо по кличке Бешеный кит. «Не боись, пилаты, – говорит он, ступая на борт, – здесь бесеный кит, всем каюк, впелед, на аболдаж». Затем он тянет, встав во весь рост на носу лодки, руку с зажатой между пальцами «сигарой» в направлении островка и кричит громко и серьезно: «Впелед, дети мои!». Дети, втрое старше, старательно гребут, изображая исполнение приказа. На острове же, прикурив от костра, тщательно изображая взрослого, пыхтя дымом, правой рукой относя свое произведение из кустов от губ и опять поднося к ним, уперев левую в бок и замерев локтем, говорит малой, наблюдая за приготовлением ухи: «Пилаты! Лыбку кусай, как глаз у ней на лоб плыгнет. Ланьсе она сылая будет».
Ребята постарше, подобное щегольство познаниями уже не считая скромным, вовремя извлекали из ведра готовую, но еще не разваливающуюся на части рыбу, выкладывали на крупные листья лопуха и погружали в бульон очередную порцию. Сварив уху, в золе запекали картошку, прихваченную из дому, и скоро начиналась трапеза. Горячую картошку омывали в озере и, не очищая, ели с рыбой и запивали ухой, остывшей до возможности взять ведро руками, но еще теплой и пахнущей ароматами настоявшихся в ней совсем не случайно сорванных трав. Нужды в иной посуде не возникало, да и кто даст на пропажу; солью, достававшейся горбом и мозолью, не баловали, – перебьются. Огонь для костра пацаны везли в угольках из печи в том же ведре для варки и ответственный – упаси Господь – частенько, сунув голову в жаркое нутро, дул на угли, отчего чернела его мордашка и обжигались ресницы, и тогда кто-нибудь напоминал:
– Ой, глянь, пацаны. У Васька-то мордень потемнела равно, что у деда Прокопа на отпевках. Ну чисто дед во гробе, лицом темень встретил, неровен час, ад узрел со сковородками и чертями за грешным делом.
Случай был известен всем.
– Матушки, – заголосили тогда бабы, – ково хрена чернет-то?
На крик прибежал батюшка. Он уже закончил отпевание покойника. Покрыв того толстым цветастым новым покрывалом и велев мастеру столярных инструментов Синчуку Федору Савельичу немедля заколотить домовину, прошествовал за алтарь, протер передником рясы стакан и даже вытащил бумажную пробку из принесенной ему по такому случаю бутыли. Ан отвлекли, нечестивцы. Савельич проявил глупость несусветную: заместо шустрого забивания гвоздей он придумал еще разок попрощаться со своим другом поцелуем самым последним и опять открыл его лицо миру. Тут нервные и заорали.
– О Господи – горестно кричал тогда батюшка. – Не углядел, доверил, отошел на минутку, спаси и помилуй.
Он опять набросил покрывало на темнеющий лик Прокопа, веля немедля употребить гвозди, и вынужден стал объяснить:
– Очень не волнуйтесь, сестры. Ныне душа, тело осветлявшая, как ей и положено всевышним, имеет прощание с телом и возврат в уделы Отца Небесного нашего… Возрадуемся же, скорбя, ибо душа покойного там, где надлежит. Аминь.
Непременно, успокоились, но диву даются до сих пор; надежно погрузла в память промашка батюшки и обнаженный случайно краешек тайны, равно краешек бездны.
Нет уже отца Павла, в миру любившего зеленого змия, объяснявшего в том грех зрящим, что пьяное состояние, ума уменьшая, а то и безумством грозя на чуток жизни, однако же человека с блаженным равняет на сей краткий срок, потому и до Всевышнего творит сближение. Слаб есть грех в самом опьянении, но хранись от непотребного при том поведения, ибо недобрым знаком выглядит поутру на иной жинке синяк под глазом по причине воистину греховного отсутствия меры пития у господина её супруга.
«Сам ты Савельич» – обижался чумазый хранитель огня и вполне непринужденно матерился в сторону матери обидчика словами, природу которых в свои шесть лет вовсе не представлял, но научен был, как и пониманию того, что за такие слова детишек лупят крапивой.
Ухватила своими цепкими руками и прижала к себе память игру огня с деревом в самом начале, когда поленце, на ленивых будто, бордово-черных угольках величиной и весом норовящее затмить бьющееся под ним сердце, вдруг соединяется с ним единым выбросом света.
Что есть передача огня? Любовь.
И обретали в надежде взирающие на процесс рождения костра юные мужички прочную веру в свою раннюю самостоятельность.
Но главная радость пребывания на островке имелась не во временной способности ощутить себя взрослым, не в наслаждении вкуснейшей ухой и наблюдении огня, не в купании непрерывном и примечательных сборах внутри шести кружком стоящих сосен, служивших основой крытому соломой навесу, на случай непогоды уберегавшему, и манящему тенью в особенную жару.
Сладкое замирание их сердец предвещалось еще тогда, когда они, пуская слезы и затирая их затем чумазыми кулачками, просили дозволения родительского провести на островке ночь, обещая примерное поведение и непрерывное ухаживание за костром, дабы волнение за детей успокаивалось непрерывным посреди озера источником огня и света. Именно так: огонь гасил тревогу, как ни странно слышать, что он в состоянии что-либо загасить.
Ожидающийся восторг жил в возможности проводить по воде уходящее солнце с одной стороны островка и, перейдя на противоположную, хранить в себе столь редкое радостное ожидание. Ожидание нового света случалось таким.
Действо данное наближалось исподволь; как о всяком естественном событии, напоминать о нем лишено было смысла, и привычно малышня резвилась; всяк находил себе забаву, – кто песчаные замки строил, кто готовил дрова костру, кто, шутник, зарывался в песок почти целиком и, прикрыв голову лопухом, звал играть в прятки, а кто-то напрочь не вылезал из воды, к вечеру контрастно наружного воздуха как бы теплеющей.
Нежданно, потому незаметно к озеру медленно подходила тишина. Шла она, большая осторожная зверюга, скрываясь в растущих тенях деревьев и, оголодав за день, с беспощадной неторопливостью пожирала аппетитные громкие звуки, не гнушаясь затем испуганными, часто потому последними шорохами и всплесками. Наступала великая слышимость.
В минуты, когда багровый, в разводах, рисуемых лохматыми кистями мимо летящих туч, шар опускался в кроны где-то там, за селом, садились ребятки в мелководье у берега и замирали, глядя закат. Скоро затихал самый даже малый ветер и обращалось озеро зеркалом. Казалось, не отражение светила, а красный, далеко высунутый язык непредставимо громадной собаки лакал из необъятного блюда, при том ласково задевая детские, вытянутые в воде ножки. Уходило солнце, освобождая пространство только слуху; вдруг онемев, не в силах нарушить словом своим владений тишины, замирали малыши, вполне как бы напуганные своей совершенной малостью в мире столь быстро растущей и всепоглощающей темноты. Вода испаряла аромат жизни.
Там, на берегу, замирала работа. Уменьшались и вовсе прятались в печные трубы дымки.
– Мамка борщ сварила, – словно очнувшись, говорил один.
– А мои самогону, – эхом отзывался другой.