скачать книгу бесплатно
Наконец разливалась темнота и опускала в озеро небо, маня прогулкой по сплошному и потому казавшемуся плотным насту звезд. Но именно в этот, волшебство обещающий миг, особенно злобным становилось комарье, вынуждая уходить под защиту костра, его теплоту и огонь, к жалости, застилающий сияние звезд. Собравшиеся кружком вокруг пламени и слушая музыку горения сквозь редкие потрескивания, воображением выдаваемые за прощальные всхлипы, сидели они так до рассвета, а если поднимался кто на ноги – его исполинская черная тень неслась по водной глади, словно настало уже время заглянуть в окна уснувших и милых домов.
4
Почтальон.
– А сообщи-ка мне, друг ты мой старый хрыч Силантий, какой такой выдумал ум для нашего темного поселенья имя Радостины? Кто и когда тут радостным козликом прыгал, злато копытцем сгребая в сундук? Молчишь, мой друг пенек любезный, именно как некурящий и первачка глотнуть не слаб, за что прими уважительное почтение. Ведь как смог, как, вошь едрена, смог этот человек до восьмидесяти годков докосить траву корове на зиму и не курнуть, ум дуреет мой при таком факте. Я только свет божий узрел и нашу глухомань око л, так и закурить пожелал. Из хаты на своих впервой вышел, сразу цыгарку у батька изо рта изъял и в свой немедля, от раннего понимания, в каком таком расчудесном месте я родился для неминучего восторга жизни. Вдохнул в себя дымок, подурнел, облегчил понимание грусти. А теперь всякий вынь из глаз огорчение и клади мои слова в свои уши. По малости годов при безвылазной отсюда жизни очень я ошибался, братцы мои, потому как в других краях человеку еще тяжелыпе без цигарки проживать в таких избах, в каких наши псы радостинские могли бы и не пожелать.
Получил я призыв нашего батьки царя сбросить в самый тихий океан наглого японца и вслед такое путешествие по Руси громадной, что всякому дай Господь глаза чуток поширше. Города повидал большие с малыми, реки-озера огромные, леса-поля бесконечные, однако же и мужиков с бабами, кои, грешным словом, пьют безумно и запросто в пыль могут упасть прямо средь дороги наплевательским образом. Ладно бы в травку, так им пыль люба, – где захочут, там и сны глядят, – жалкая досада, скажу без тайны.
Может ли быть в такой обстановке человек человеку братаном или, если то баба, сеструхой во Христе? Уж больно там любят, по причине желания выпить или по характеру жизни, друг у дружки, сказывали мне, что-нибудь, а украсть. Иное дело среди нас. Ни замков на дверях, ни заборов хрен чего за ними видать, а хочешь курочку соседскую – он тебе запросто отдаст, только не воруй, мил человек. А коли выпить, так наши люди сначала поделают работу, вечор дают себе право и никогда – с утра. Ну ежели иногда, по праздникам святым, что простительно. Али нет?
Потому радостным я вертался с войны в нашу лучшую в свете глухомань с благодарностью, что поселил нас Всемогущий далече от дикой суеты, и чем поздней доберется всякая к нам пакость, тем отрадней. Говорю честно, хотя имеюсь в примаках за сварливой, японский городовой, а таки отходчивой жинкой, тайны тут нет.
И такой был я радостный, что о своей половине ноги слабо жалел, но знал – скучает она по мне, чешется при полном своём отсутствии, как бы обиду выразить желает, что не простился по доброму, и где она теперь по мне тоску блюдёт, оскорбительно не знаю.
Ежели, братцы, случится кому терять ногу, так с моим сердечным уважением пожелаю, чтоб сделал это наподобие того, как я. Наливай стакан. Клади в свои уши всю чистую правду. Отцом, Сыном и Духом Святым вот так крещусь и говорю: лежу я, братья и сестры, посредь ромашков и разных других цветков, о каких знать не имею понятия, загораю на войне в тишине, хорошо и душевно наблюдаю пташков разных, что над страной Китай летают и песни поют, надо сказать, веселые. Голодный лежу. Чуток оттого слабый, заснул случайно и лучший в жизни сон получил. Мужики, вам такого век не видать – в цвету всё, баб видимо-невидимо, любая не отказывает и дает такое ощущение, что ты целиком и полностью живой в разных, кто понимает, видах. Что бабы такую сласть могут предъявить мужику, до того сна ведать не ведывал. Подробность при детях никто не пытай, догадывайся. Значит, в райском саду иль в каком гареме, девки молодые да красавицы, на всякий маневр способные при полном моем удовольствии. От счастья думаю, кого ж тут можно было б в жинки пригласить, но хотя сам во сне, соображаю таки, что в сладком изобилии гулящих баб той не найти, чтобы рубаху регулярно стирануть хотела и портянку нюхнуть с почтением. И что вы себе думаете? – тут же мне сон такую женщину подсылает, сказка да и всё… Вся такая в блестящем и белом, лицом и фигурой хороша, да таким смотрит нежным образом, что сразу видать, что не курва, – детки, не ругайте дядьку за плохое слово, – а вполне достойная чувства и парным молоком пахнет. Мечта!
Задышала она мне в ухо тепло, светом вокруг засияла и стало мне так радостно, что возлетел я птахой, но вот не понял, в небо ли путь имею или в пропасть падаю, но лечу, лечу… Солнце при том впереди вижу, яркость невыносимую. Потом все как лопнет вдребезги, и – чернота-а-а…
Просыпаюсь. Матушка моя родная, богородица небесная, а где ж, спрашиваю себя, лужок с цветочками разными, солнышко где ласковое и птахи в песнях? – белый вижу потолок в мухах, вонь лекарственная прёт и невесть откель шибко матерная речь о том, что больно и подохнуть позволь, чем так злобно мучить, а злодей лекарь величается и таким, и разэтаким образом, стыдно будет сказать при детях. Глазам не верю, думаю, переменил картину сна, в каком точно успел обжениться на крале и получил вот такую реальную обстановку дальнейшей жизни. Но для полной правды ущипнул себя под глазом и дернул за волосы. И шо вы за меня думаете? Не сплю, братишки, никак не сплю. И тут – снимайте шляпу – входит через дверь, одеждами бела и светла ликом один в один та самая кралечка, что давече снилась, несет что-то на предмет пожрать или в задницу острым; ласковый знакомый голосок всё ближе, всё ближе. Очухались, – нежно говорит, – а то седьмой день пошел беспамятсву-то Вашему, ой как хорошо, что теперь Вы своими ручонками ложечку-то и возьмете, мимо рта-то никак не пронесете и благополучно поправитесь. Непременно! А нога? Без ноги обязательно можно жить, хуже, ежели без достоинства, но на это достоинство Ваше целым цело в полном своем здравии и вовсе на заглядение, потому супруга Ваша повороту такому обязательно не огорчится.
Ни хрена не понимаю, в башке будто кто самосадом начадил, развел отраву в густом тумане, мозги гудят и не желают ничего думать. Одна только мысля о ноге пробилась, тогда шевелю пальцами на правой, потом на левой шевелю и утомительно соображаю: таки врешь, едрена медицинска вошь. Пальцы чувствительно живые! Меня, когда надо, обмануть тяжело.
Трохи я обидел бабу плохим словом и недоверием вообще. Неласково та на меня зыркнула и решительно одеяльце с меня вон. Смотри, говорит, сам дурак, и в слезы ударилась тихонько так, без голоса жалеючи. Мать моя пресвятая богородица! Укоротили, не спросясь, мою правую несчастную ногу аккурат почти вровень с тем самым достоинством, если, конечно, шутить. Таким вот образом и должен настоящий солдат терять на войне свою ногу: ни тебе крови, ни тебе страдания, один, японский городовой, медовый сон.
5
Утром третьего дня медленного отдаления от прошлой жизни и родного края щетина на щеках у взрослых мужчин стала требовать либо ее, дуру, сбрить, либо немедля помыть, а то придется, соколик, все чаще и чаще унимать зуд растущей бороды одновременно отрастающими ногтями. С другой стороны какое-то разнообразие появилось до того, как откроешь глаза.
Не видя уже прежде частой улыбки отца, обнаружил для себя Иван его, тридцати – всего-то – восьми лет, преждевременно постаревшим, с лицом исхудавшим враз и потемневшим, словно навсегда накрытым сумеречной тенью. Жизнь, и прежде не дарившая праздных радостей, теперь не предполагала их даже в самых дерзновенных мечтах. Иван, по линии отца отроду не имевший деда, Василия Степановича вечной памяти, принявшего прежде времени смерть за Веру, Царя и Отечество, всегда, сколько помнил себя, имел сильную жалость к сиротству своего отца. Прилег дед в землю русскую спокойненько, наследовав оставаться единственным при двух сестрах и заболевшей матери малых, но ответственных лет сыну Степану.
Шел тысяча девятьсот пятнадцатый. На запад – на восток – на запад – на восток шаркала война империй метлой по равнинам западной Белой Руси, неотвратимо и беспощадно сметая со своего пути человеческие, в мусор обращенные судьбы.
В глухой стороне от легких для людского движения дорог, в нетронутости своих домов, в уберегающей незаметности для воюющих сторон жила-была родная деревня Степы; никаких не слышала стрельб и взрывов, не наблюдала за окнами ползающую туда и обратно пехоту, пролетающую на штурм и отлетающую прочь конницу, не вдыхала запах разлагаемых солнцем брошенных окрест тел. Где-то в стороне простиралось царство непрерывно изливаемых кровей и страхов, в ненасытные пределы какого удалились, сапожищами втаптывая в пыль слезы детей и женщин, унося над сердцами тепло расцелованных нательных крестов, пятеро верных долгу и присяге земляков.
«Хлеб всему голова и только честь – превыше хлеба».
И пусть село отдалено было от уездных властей на двадцать верст бездорожья и по сути отторгнуто от нормального сообщения, и не было из него дороги, кроме узкой, в тележную колею тропы, оно не существовало вне страны и ее повинностей. На сбор податей с «болотного» селения махнули рукой и, к удовольствию крестьян, по этой части существовала благодатная вольница при всех русских царях, конечно же, не имевшая шансов длиться вечно. Нет, то не была Богом и людьми забытая обитель, и не староверами основана – не слыхать в тех краях о староверских поселениях, скорее от смут разных бежавшие люди строили ее. Сказывали, во времена восстания Костюшко сначала им гонимые, а затем примкнувшие к нему и разбитые нашли совместное спасительное пристанище в дивном оазисе среди девственных болот западного Полесья. Получилось так, что удалясь некоторым образом в затворничество, обрели люди свободу, прежде жившие в обществе и зависимости, едва ли не рабской. Здесь, внутри изумительных красот болотного края, никакая сволочь не могла мешать доброму народу возделывать поля и сады, растить скот и птицу, пользоваться дарами леса и озера, прилежно соблюдать праздники и посты, исправно посещать рубленую из сосны церковь, хранить в семьях любовь, рожать, крестить, растить детей, образуя их в приходской школе, хоронить усопших и провожать их в рай, ведрами пия хлебное отменное вино домашнего произведения. Самообеспечение деревни практически было полным, за исключением некоторых важных вещей, добываемых посредством торговли и обмена с внешним миром.
Необходимо объяснить, что в армию по призыву, Отечество уважая, ходили из Радостин исправно, поскольку не служивший мужчина считался, по невесть с каких времен традиции, слабо годным носить гордое звание жениха и вызывал подозрение на предмет наличия у него изъяна, а потому настороженность у женского полу. Простая ситуация: невестится девка с парнем, а тут беда-повестка; суженная в слезки, все провожания плачет без отдыху, все белы дни, а пожалей несчастную, не пожелай на действительную службу идти – легко завтра даст отворот парнишке, прокаженному будто. «Честь превыше…»
В оправдание такого факта положения дел позволительно озвучить весьма занятную, но живую версию.
В те самые времена свободолюбивой для поляков гульбы пана Тадеуша Костюшко на сторону русского царя дружно пошли белорусские крестьяне, собранные в рать крепким мужиком по имени Александр Лавринович и, не щадя живота своего, хорошо помогли набить морду свободолюбию нелюбимых шляхтичей. Неслабо получил пан Тадеуш от Саши, потому за такой подвиг пожаловал царь Лавриновичу дворянский титул и многия земли, прежде отнятые у сторонников свободы и независимости польского, в хвост и в гриву любившего белорусов, народа. Соответственно, стал герой наместником царским на этих землях, зажил в прекрасном поместье, при прежних хозяевах «маёнтке», полюбил коньяк и рисование окрестных пейзажей, оставаясь при том добрым и богочестивым, кем, собственно, и рожден был. Топить душу в роскоши не желая, большое внимание обращал тому, что боевые соратники его вновь воротились к мужицкому, чаще батрацкому труду, совестью своей и волей как мог облегчал им жизнь. И немудрено, что позволил освоить земли, прежде не приносящие дохода, безо всякой за то ренты. Возможно, и появилось наше село в результате именно подобного благого начинания, своей справедливой жизнью укрепляя устои власти. Любил новоявленный помещик красивую музыку, песни и театральные сцены, праздничные хороводы из красивых дев, коих обожал интимно пощупать по добровольному согласию вплоть до немощных лет своих. Вблизи маентка заложил он рощу числом одна тысяча семьсот девяносто пять дубков, равным году основания, и до сих пор великолепные ее ряды хранят о нем память, ибо памятник почтенному основателю снесло лихолетье, а могильный холм сравнял с полями каток одной из небрежных войн. Поместье наследовалось сынам вместе со способностями к изобразительному и музыкальному творчеству, но никак не купеческому, потому прирастало одной лишь своей красотой. Германцы, встав на полесскую землю, не тревожили Лавриновичей; красные творцы мировой революции нечаянно скоро получили в зубы и откатились далеко на восток, не успев пощекотать штычком брюхо классовому неприятелю. Речь Посполита слегка урезала земель и позволила усадьбе, а скорее к тому часу картинной галерее с множеством в ней простых и драгоценных полотен источать из окон сладкие звуки фортепиано; пан Пилсудский соизволили навестить. А затем грянул сентябрь тридцать девятого. Будущее еще как настанет…
Надобно заметить о том, что не только белорусы по рождению, но и украинцы, и потомственные русаки двух фамилий из беглых крепостных смоленских, и дива дивного серб поживали в благодатном уединении, в Радоснино, душа в душу. Разумеется, по пьяному норову почему друг дружке иногда в мордень не задвинуть? Не без этого. Обиды не возникало, один только повод с утра, ежели праздник, выпить мировую, а коли работать надо, то неизбежны вечерние объятья и взаимоуважения. Вдалеке от мирских неписаным сводом деревенских законов служили правила, основанные на вековечном понимании добра и небес обетованных.
Поживали полещуки, зло не творя и отторгая из сердца, детишек в школе пороть розгами позволяя, но по справедливости, дабы понятна дитю была польза уменьшения от такого наказания дури и прибавки ума да прилежности, а не запросто для проформы. Науку чтя, сами же, случись у кого-нибудь внезапный падеж коровенки, живо обсуждали событие в поиске причины, с неизменностью находя ее в нечистой силе. К чертям, домовым, наядам и прочим носителям поднебесной тьмы отношение искренним испугом пронзилось: «Крест не от всякой нечисти охранит». Думается же уверенно, что неприятности относились на счет потусторонних сил еще и оттого, что ожидать пакости от односельчан никому и на ум не приходило.
До войны империй неизменными были воскресные выезды сельчан: иной навестить родственников иль друзей-подруг по-соседски, иной на базар уездный обменять товар на ассигнации. Ближнюю деревню восьми верст удаления посещали, гуляя пешком и целым семейством, радуя деток новыми горизонтами.
С наступлением вселенской драки оскудел досуг: принимать гостей и гостевать выдавалось все реже и труднее, а семьям, грустно отдавшим своих мужчин фронту, так и вовсе не позволяло настроение. Главным, а порой и единственным источником вестей стал служить неутомимый и первый теперь парень на деревне, к особенной женской жалости одноногий участник «отражения настоящей японской гадости» тридцатисчемтолетний Петр Семёнович Морголь по прозвищу Кульгавый. Петруша на кличку не злился, он всех жалел и любил, а уж деток, по поводу деревяшки вместо ноги злословящих, старался наградить сладостью и всегда носил при себе карамельки и липучки, мармеладки и тянучки, выбирай, что хочешь, братец, и беги о двух ногах.
Новоиспеченный почтальон старался регулярно «ковылять в уезд», за труды получая какую-нибудь копейку, а в отсутствие внятного денежного обращения – благодарность и частью то, чем богат был получатель и сколь ценил послание. Поили же вусмерть.
Отправив на войну пятерых односельчан, ожидание Петра из поездки превратили люди в ожидание беды, сознавая роковую ее неминучесть и украдкой облегчая слезой. Первая же весточка о ратных трудах Степанова отца случилась казенной бумажкой о его отважной погибели, и стала седой матушка и слегла в немощи, а затем вповал и вдрызг помянув, вся мужицкая доля села – очень уважаемый был погибший человек, трудолюбивый и прямодушный, вечная ему память. Прилежному в послушании и отныне единственному мужчине в семье не претила мама и пил ее сын Стёпа наравне с другими горькую и далеко не первым рухнул в картофельную ботву. Бабы своих мужиков по домам не разносили по причине свежего июньского воздуха и не очень злобных на пьяного человека комаров по случаю не вкусной у них на тот момент крови.
В течение тех горестных поминок без устали ухал в главный церковный колокол и плачем встречал каждую подносимую ему прямо на колокольню чарку единственный не годный к военной повинности, жалеемый всеми добрый человек, умом от рождения тронутый и назначенный по смерти в рай. Прозывали его Федор, тридцать лет без малого он уже прожил, обычно всему улыбаясь, а здесь ревел подобно грудному голодному младенцу. Как бы заместо молока поили его от души перваком, и закуска при нем была, но, то ли не уследили, кушает человек или одним питьем пробавляется, то ли еще какой грех случился, кто ж его знает, однако утром нашли Федора умершим. Там, на колокольне, и отошел он в мир вечного счастья, храня на грязном лице высохшие ручейки слез и, вероятно, в последний миг посетившую его губы улыбку.
Хоронили всем народом, приведя на отпевание пацанят и принеся грудных, оставив отворенные настежь дома. Извещал батюшка, провожая душу Федора, что странное чудо есть такая смерть, впервой на его памяти имевшая место в пределах церковных, и что коли попустил Господь такое событие в обители любящих его чад, имеется в том знак, а именно о грозе наступающей людских тягот и бед, спаси и помилуй.
Запомнилось.
Вокруг гроба стояли стар и млад, сохраняли язычки пламени на свечах, каплющий на руки горячий воск внимания не имел. Когда же кончилась проповедь и каждый сомкнул пламя меж большим и указательным пальцем, стала скорбная тишь, и почти в тот же миг замычала, заблеяла, заскулила, захрюкала и вовсе невесть как заговорила оставленная без корму в опустелых дворах сильно опечаленная животная тварь.
На малое время пришла жуть…
Как и не прерывались, последовали поминки, но сквозили грустью, и слабо брали выпивкой тонущих в тяжких мыслях мужиков; самогон вдруг оказался жутко противным, в глотку не шел, вызывал рвоту. Праздника по причине расположения в райском саду души отроду мученика Федора не получилось.
Похмелье оказалось злым на яркий свет солнца, безоблачный щебет птах и сочувственные взгляды жен, подносящих в помощь мужьям жбанчики сквашенного березового сока.
6
Ветра и люди.
Полученного взамен оторванной ноги Георгия четвертой степени, потому первый парень на деревне, почтальон Петрусь тщательно отполировал намедни высохшей, а прежде отмоченной в озерной воде портянкой, затем обмотал ею единственную свою ступню, вдел в навощенный свиным жиром сапог, приладил к обрезанной деревянную «ногу», подошел к висящему украшением стены маленькому круглому зеркальцу, водрузил боевую награду на льняную, домотканого материала рубаху ровно насупротив сердечного стука и с удовольствием на себя посмотрел, не смущаясь трехдневной щетины и похмельного блеска глаз.
Не каждый день в поход идем, пришло ему на ум, имеется важный смысл выглядеть культурно. «Пока ещё живой», – нечаянно опалила лицо дурная мысль; по причине ее прихода Петя искренне перекрестился.
Так, первым делом двинем к Марусе. Вот бы обойтись в данном желании без «к», однако таки утро, просмотр ведется буквально наскрозь. Башка моя – беда моя. Спаси и сохрани.
Опять оглядел себя Петр; стал доволен. Отсутствие ноги не докучало, кое в каких занятиях так и вовсе не хранило значения. К тому же способствует для маскировки на случай, ежели кто захочет иметь супротив тебя козни и желает сражения. Ну, какой тебе, хороший господин, может быть врагом инвалид одноногий, бедненький такой, щупленький такой инвалид. Смотришь, у супротивника бдительность как рукой сняло, а это нам только подавай. Притом он на двух, а мы на трех опорах стоим: нога обычная, нога из дуба, крепкая палка из дуба молодого с набалдашником медным – дополнительная нога. Попробуй нас сшиби! Конечно, речь ведется о трезвом образе. Беда, что только о трезвом и когда земля стоит твердая. По болоту пехом очень неудобно. А с перепою, да проронивши ненароком чё? – хоть палку, к примеру. Конец счастью и грязные штаны. Где напастись мыла? Мордой в землю тоже случалось. Когда двуногих земля не держит, одноногому вовсе кранты.
Но посмотрел из зеркала в глаза Петру вполне симпатичный мужчина хоть куда собой и удалил неважные мысли. Всё! Готов!
В никому не желаемой жизни без опоры, в нашем случае без мужей, вспахивающих теперь поля войны, деревенские солдатки, молодые, ночами снящие мужнину ласку, въявь и грезить об утехе боялись по причине бдительной родни и возможного позора. Остановись какой ушлый мужичок подле калиточки перекинуться с молодушкой парой слов за погоду аль виды на урожай, – уже повод для пересудов; а не приведи господь за порог ступит, – целое подозрение организуется, большой соблазн у старых баб на любимую тему меж собой пошамкать слова во ртах беззубых. Уж как веселы они тогда, глазки уж и не видят ни хрена, а блестят, будто кто в них постного масла налил.
Кульгавого бабоньки не чурались. Почтальон – это раз; визит оправдан. Инвалид – считай, что два: защита от грубого домогательства вполне бабе по силам, да и при живой супруге пребывает человек. Так рассуждали хранители достойного поведения своих своячениц, одиноких по причине подлой вселенской бойни. Петрусь был мужик умный и даже по пьянке языком не бренькал, и совсем не случайно молодухами был очень уважаем; всяк его визит в уезд сопровождён был искренними во взглядах переживаниями за соколика.
В тот утренний час отметила сторона наблюдения подозрительно длительное вручение Петру треугольного послания любимому и незабвенному законному мужу от «верной по гроб жизни» златокудрой и острой на язычок Маруси, весомый пузырек с не слишком прозрачным содержанием и деревянной пробочкой – на дорожку от Анюты в дополнение к явно имеющимся, закуску разную в белом, наверняка омытом слезами рушнике из белых, по детски пухленьких Настюшкиных рук, молчаливый плач Верки и черные, бесконечно черные платки на плечах у всех молодых солдаток; надежда крепила их печальную дружбу.
Село на взгляд высоко летящего журавля ложилось крестом. По центру выдавалась церковь, один из лучей – отходящим от нее кладбищем, еще три образовывали улицы, под прямыми углами идущие к храму, где после провожания молились наши молодые женщины во имя успешного пути почтальона и добрых вестей.
Лошадка Петра, кем-то сдуру названная полной доходягой, в упрямый ответ получила имя Ласточка, после чего для сбережения спокойствия хозяйских нервов, а дубовой палки – от работы, никакой шутник по её поводу худого сказать уже не желал. Телега, накануне смазанная в осях дегтем, скрипу не издавала и по ходу дела настроение не гробила. Брошено туда было три охапки свежестью приятно пахнущего сена аккурат поверх винтовочного обреза на случайный дурной глаз и три емкости самогона на предмет доброго к себе отношения.
В тот день дождь не обещался, иначе знахарка дала бы прогноз; лениво общались меж собой собаки, ветерок едва-едва щекотал усы, из далей дальних не прослушивался кашель выхаркивающих снаряды пушек, тем боле отсыревшей в окопах братвы, соплями при том гремящей. В Антарктиде ни в какую не таяли льды, в Африке аборигены кушали неведомые бананы и прочие кокосы, жарились на сильном солнце и еще пуще чернели; их родичи в Америке хотели стать равно такими, как белые над ними начальники; в стране Китай вполне обоснованно некоторые приятные женщины поминали словом добрым русского богатыря Петра, особенно если средь бамбука шастал веселый не совсем азиатской наружности карапуз. В городе Тула клепали винтовочки. В городе Москва кумекали, где чего купить-продать. В стольном граде Петра пролетарии (откуда и куда они пролетают, совсем было невдомек) хотели за свои труды, за пушки-снаряды и проч. военную утварь больше хлеба и масла, не здорово понимая, откуда, ведь крестьянин сплошь воюет и ему недосуг пахать и косить. Но некоторый пролетевший, прозрев будто третьим глазом и оковы тяжкие, значит, на себе вдруг найдя, кричать стал, что цепи эти надо сбрасывать исключительно сообща и при этом, а то ведь не спадут иначе, коллективно набить кому-нибудь жирную морду. На сей момент они еще не очень понимали, кому, но ребят, желающих им это подробно объяснить, числом пребывало. Надвигалась всеобщая потеря разума, чувствовал Петр. Еще бы, коли все разнообразия и безобразия мира крутились на разном своем удалении от своего спокойного абсолютно, потому центра – полесского села Радостино и позволяли пребывать в трезвом о них размышлении…
Никакой здесь, т. е. в деревне, хреновиной пока и не пахло; собака с последнего перед лесом двора гавкала на ворону, та обижалась – за что?! – и возмущенно каркала; встретился волокущий мешок боровиков дед Антонин, только кивнул в ответ, поди усталый, а затем враз пропали из виду избы и погрузился путь в тихий гуд деревьев, в неумолчное стрекотание из трав, в крики и напевы птах. Нет, не завидовал наш путник свободе полета, но, от природной безмятежности одуревая, немедленно возжелал выпить. Разумеется, за здоровье природы и населяющих ее обитателей.
Извлек Петруша шкалик, откупорил, перекрестил им во все четыре стороны безмятежную вокруг идиллию – «живите и размножайтесь» – и одним махом «уконтропупил» половину емкости. На травках исполнен был первак, прилежно. Помянув Анюту ласковым словом, обождал Петруша «прихода» и, когда опустилось тепло в пах, стал он сильно душевный и глубоко начал жалеть мужиков, одной косьбой-молотьбой занятых, и баб – за их неуемный недосып. И до того пробрало его сочувствие к изо дня в день однообразному, радости поющего полета лишенного человеческому существованию, что сам бог велел кончить шкалик. Или черт попутал?
Как сказывал он потом, «Анюткин первачок ни при чем был, это все блятска жалость повинна, шибко бьет жизнеустойчивость и больно ослабляет целый организм и отдельные члены».
В переводе на теперешнее исчисление поместил Петя внутрь без малого литр и, значит, повалился на мягкое сено. Сначала, ясно, песни затеял горланить, душе подпевая, вот на каком-то слове рухнул в темную яму и полную глухоту. Словом, крепчайше уснул. А повалившись нежданно для себя на бок, придавил левый повод и крепко его натянул, чем сильно смутил умное животное – кобылу Ласточку.
Лошадка, ведая дорогу, что собственное копыто, брела себе при отпущенных поводьях, имея на уме остановку только перед гатью, где хозяин пойдет впереди, ее взяв под уздцы и гладя по морде. Когда же повод повелел ей идти налево, в уме у лошадки случился конфуз от непонимания, но помня, как хозяин воспитывает при непослушании, она подчиненно свернула с колеи и вторглась в чащу, соображая, куда и как можно длить путь, но скоро уж и возможности не сыскала.
Наш охломон, накушавшись снов сладких, обильно похрапев и накрутившись во все стороны до ломоты телесной, проснулся в добром состоянии, подминая при том – обратите внимание – правый повод. Разумеется, он сходу сообразил, не увидев дороги, что Ласточка правильного воспитания, хозяина слушается даже пьяного, службу несет верно, велели – и свернула вправо. Молодца. Остановилась, соснуть хозяину позволила в спокойствии, безо всякой тряски. Ещё раз умница.
Здесь необходимо сказать о нежнейшем отношении Петра к Ласточке. Поколачивать слегка, видит бог, случалось, ну да как без этого в любовном-то деле. Но слова, слова он ей говорил такие, что жена его Станислава, украинская баба с польской кровью, сильно ревновала. «Если бы ты мне, – обижалась она, – если бы ты мне ну хоть разик сказал вот эти ласковы слова, я бы тебе, – клялась она, – я бы тебе заместо костыля готова была бы быть на всю твою судьбу». «Хорошая у меня жена, – не однажды хвастался Петр, – одноногого взяла, по любви считай, а не другой какой причине».
Смотрела виновато Ласточка на хозяина одним видимым тому глазом, хлопала часто ресницей и не возражала Кульгавому пребывать в душевном состоянии сердца сколь тому надобно, обиды на себя не вызывая. Еще полулежа определил Петр искать дорогу слева, считая задачку простой, но, когда встал, пошел по едва видимым следам тележных колес и, только обнаружив, что они исчезли в буйной растительности, – во весь рост успела подняться примятая травка, – последовал задумке и поковылял сквозь чащобу. Как уже понятно, не туда. Рыскал долго. Отчаялся. Вернулся к «транспорту», отдыхал и соображал. Солнце сваливало небом вон. Вдруг развернулась лошадь мордой к дому, подумал. Пошел, следуя новому соображению; солнце драпало себе. Удивительно: в тридцати, не больше, своих шагах обнаружил тропу; распряг Ласточку, – ей было и ни туды и ни сюды, – развернул телегу, опять запряг животное; солнце пошло под откос. Двинулись в путь, достигли переправы и с трудами преодолели; стало краснеть светилко, будто стыдно ему стало за свое поведение. Ругнулся Петрусь на солнце, но толку чуть: не по своей воле оно их покидало, никакой свободы нет даже в нём, отчего грусть. Мутным взором заглянули в зенки сумерки, страсть комарья налетело.
– Что, вовремя употребил горилки? – вопросительно посмотрела лошадка на хозяина, для значимости отражая два плачущих в ее глазах заката. – Хочешь, чтоб меня волк скушал?
– Не смотри, бы черт, – вслух ответил тот, – я ж тя за оплошку не ругал. Дойдем, красотка, верст не боле семи, не лякайся.
– Успокаиваю Ласточку ночи не пугаться, – объяснял потом Петр, – а самому в душу тошнота заплывает. А та смотрит на меня, в зенках огонь красный, чистый дьявол, и берет меня жуть, не к добру, думаю, ох не к добру.
– Дальше, дальше что и как было? – вопрошали слушатели.
– Ну, значится, вкруг сплошь темень. Кобыла в испуге, но свое дело знает туго, нюхом дорогу чует, идет самостоятельно, стегать без надобы. Занял круговую оборону. Обрезик под руку приладил и, главное, смастерил цигарку, подпалил, пыхаю во всю мочь, воняю окрест человечьим запахом, пугаю лесного ворога. Имею намерение непрерывно содержать огонь. А где его непрерывно содержать в такой ситуации? Ясно, во рту. Почти весь извел табачок за дорогу, почти весь. А что делать? Как увижу тварей, думаю, сразу окурок – в сено, огонек раздую, на землю скину и образую немедля костерок. Где наша не пропадала? Так и едем. Пока курю одну, кручу другую. Правду сказать, без затяжки дым пускаю, чтоб от этого дела не сдуреть. Один сплошной перевод махорки случился, но остались здоровеньки и живеньки, чего вам всем непременно желаю. А кто это у нас наливать забывает!? Кто это у нас потерял все внимание!?… Добрались без ущерба, хоть бы кто где завыл, никак вымерли волки. Или кто распугал. Чудеса…
Так, направо да налево крутя головой, из главного леса и выбрались; дальше начинались поля и перелески. Вскоре двинулись по большаку – гравийной сухой дороге, что вела из уездного городка в Свары, соседскую, считай, деревню. В Свары, прикинул Петр, версты с две, но как бы в сторону удаления от конечного пункта, до какого по гравийке шесть с малым гаком. Оно бы и к соседям завернуть не худо, много там добрых людей, (сватов немало в Радостино приходило и девок на выданье уступлено), хоть и называется странно, в переводе на русский означает «много ругани». Однако исключительно славные там люди проживают, в чем состояла главнейшая опаска: трезвым у этих сварынцев возможности быть не существовало, очень не любили они, когда гость слабо выпивает, считали, верно, не уважает хозяина. В наличие на этом свете непьющих не верили, болезнь признавали причиной отказа, но лечили опять же настоями на травах. Какие то были травы, неизвестно, на чем настаивали, ясен черт. На том самом сварынском, лучшем в свете самогоне. Не-е, нам туда нельзя, решил Петрусь, и без того лошадка косо смотрит, как бы крепко не осерчала, дьявол ее забирай.
Город стыл тих и мрачен; в редком окне мерцало.
Найти ночлег не представляло труда: предоставить путнику кров было святым делом для простого жителя, сродни спасению утопающего. «Гость от бога». Все мы гости… Луна была слабовата, тучки на звездах паслись, опять же мешая видимости, собак слыхать мало. Гавкнет, подбежав к забору, и наутек. Странные, отметил Петр, собаки стали.
Не желая стеснять бедных, высмотрел путник домишко посолиднее соседних, остановился, слез и поковылял отворять калитку. Навстречу выбежал пес и залаял, неся службу, нервно и взахлеб. Отворена была створочка окна, судя по тонкому скрипу петель, и мужской голос негромко спросил: «Будьте ласка, кто это пришел до нас?»
– Заночевать нужда принесла, – ответил Петр. – Очень простите за тревогу, из Радостин иду, зовут Петром. Кульгавым еще кличут.
– Одну маленькую минуточку, – послышалось в ответ, оконце закрылось, а вскоре отворилась дверь, осветив ступеньки порога: со свечой навстречу вышел, по ходу осадив лай, невысокий, но несуетливый мужичок при огромных светлых усах. – Приятно знакомству. Казимир я. Пожалуйте до нас, уважаемый, будьте как дома. Коня сам во двор поставлю. Класть ли коню сена, дорогой человек? Распрячь ли?
– Ой да спасибочки! Не надо лишних трудов. Моя дамочка привычная ночевать в разном положении. Прошу прощения за вопрос, но имя Ваше мне любопытное, у нас в деревне нет таких; очень интересно, польской ли Вы нации или невероятным для меня гостеприимством жидовской?
– Православный я. И батька и мать белорусами были, меня только не спросили, какое имя хочу. Вот и получаю вопросы.
– Не обижайтесь только. Из уважения спрошено.
– Ничего страшного, мил человек… Места у нас в достатке, – продолжил хозяин, вводя под уздцы лошадь внутрь изгороди, – и экипаж разместится, и пассажир. Никак, дорожка Вам непростой выдалась. Сейчас дам коню свободы; вижу, мне это куда попроще, нет в том труда, кроме удовольствия. Нашего коника, на жаль, уж год как вспоминаем. Маленькую минуточку терпения и пойдем отдыхать.
В доме хозяйка уже чистила картошку, бросив в печь дровишек сухих и потоньше, дабы быстрее разыгрались; пока хозяин пил встречную с гостем и приглашал закусить квашеной пополам с антоновкой капустой, маринованными маслятами из подпола, а еще моченой брусникой и всякими другими припасами. К третьему лафетничку жареная картошечка уже испаряла аромат над столом, а рядом в сковороде, с луком обжаренные и травами осыпанные, в сказочном озерце золотистого цвета плавали шкварки, как бы в полном удовольствии, что сейчас их будут сильно хвалить. Шкварки частенько ведут себя как румяные и доступные хохотушки.
Дело у мужиков не ржавело, скоро пошли песни, обнимашки и целования. Гость в доме – праздник в доме…
Постелили Петру толстенную перину в горнице, на полу у окошка; рядышком банку рассола поставили, дабы не искал в жажде похмельной, где не знает, спокойно почивать велели. В превосходном состоянии он и уснул, сначала будто в небытие провалился, потом сны стал видеть совсем к моменту ненужные, мать честная, про то, как он по лугам на двух своих бегает и японца воюет, потому винтовка в руках и вроде враг навстречу пуляет. Характерно пули гудят, живым образом. «Ты мне про баб вынь да положь», – приказал кому-то во сне переключить тему Петр, плохо ему стало с непривычной беготни. Пришлось для того проснуться, как уж не единожды на сущий миг бывало, для прогона вон непрошеного господина Кошмаровича. Дальше случался новый сон или пропадал конечно. Здесь нашему герою, еще с нетрезвой головной мутью пребываемому, прогнать его захотелось прочно прочь, желая прекратить издевательство над своим превосходным, как уже отмечалось, состоянием души, да странная вещь приключилась: видение пропало, а звук, – что за черт? – тихий, но не позабытый вой пуль, летающих в поисках краткой жизни, возникал да возникал. Петр протрезвел и стал думать. Или стал думать и потому протрезвел? В любом случае процесс принес плод. Или наоборот, что, впрочем, никому не важно. Мужик приподнялся и выглянул в окно; в редких местах проглядываемый сквозь сад горизонт мерцал частыми сполохами, будто там, где давно закатилось солнце, неведомая нечистая сила обратила его вон и предвестила свой, убивающий время рассвет. Но, только распахнув затем окно и вслушавшись, он задумчиво осознал надвижение сюда смертельной линии войны и с удивляющей самого покорностью воспринял происшествие будничным, потому совершенно безразлично; даже утешила мысль, что окончательно сброшен дурной сон. Тревоги, вызываемой обычно смутой неясности и разбродом дум, здесь – ясен случай – и не возникло. Чему быть – того не минуть.
Не желая потревожить ночь людям, Петр закрыл окно вместе с плохими звуками, дополз до стола, где в бутыли оставлено было на опохмел, употребил славно и вернулся утонуть в перине. Сквозь дрему он еще слышал некий со стороны шляха (тот надвое делил городок) отнюдь не природный шум, но подобный то шипению гадюк, то непрерывно раскатистому глухому стуку от мимо бредущего громадного табуна потерявших подковы коней. Но скоро окрест мир утих и обычным способом затем свет стер ночь.
Разбудили ранняя детская трескотня. Деток, как выяснилось, прежде себя не выказывавших, на полатях существовало трое и теперь они, сдвинув занавесь, развернулись разом в сторону Петра и с интересом на него глядя, вели живое обсуждение; а то как же: лежит на их полу дядька бородатый, а рядом – ай да любопытно – деревянная хреновина, по виду большая бутыль, и многие ремешки при ней прочные из сыромятной кожи. Вышел тут из спаленки глава семейства, как прояснилось, дедушка «этой шкоды», устыдил шепотом, но, увидев, что гость проснулся, пожелал ему здравия и получил ответно. Полюбопытствовал сразу Петр о том, слышал ли «добрый дядька» большой в ночи шухер, далеко ли отстоит кайзер от родимых мест и «неужто сволочь решил нас взять»?
– А возьмет так возьмет, – махнул рукой хозяин. – Третьего дня верстах в двадцати стоял. Нехай себе и возьмет, лишь бы по хатам не стрелял, не вел войну супротив таких вот (показал рукой на детей) сопляков. А нам уже ни хуже, ни лучше не будет. У нас уже без того почти все отнято. Немецко-ж войско, слыхивал я, поменьше таки грабительства себе позволяет, чем родненькие наши охранители, архаровцы голодненькие наши. Коли не врут, то и нехай себе. Выживем! А куда ж нам на хрен деваться, мил мой человек? Если не будет грабежу, легко выживем!
– Случаем как бы нас уже не взяли, дядька добрый – произнес гость. – Ночью такое чувство было, что пули в саду гуляют.
– Не впервой гуляют. Сам знаю, – не сегодня, так завтра германца встретим. Так что – не спать? Аппетит от оскомины такой истратить? Любовь запретить? Деток кормить перестать? Бежать? Куда-а-а-а?
… Утро лежало в тишине. Сады истекали запахом созревших плодов, упавших и согревающих своим гниением землю. После завтрака всегда имея нужду закурить, не стал на сей раз крутить самокрутку Петр и дал волю себе надышаться. Так пахнут сады, взращенные для детей и внуков, так пахнет тоска по родным местам, но понимать это способен лишь унесенный судьбой в далекую от родины даль, тот, кому этот запах пусть единожды воплотил сладкий яд ностальгии. «Наверно, никогда не забуду Китай потому, что там никогда не забывал этот запах», – думал Петрусь. – «Ежели существует магнит, прилепляющий душу, так только тот это край, в каком дал ее тебе Господь».
Неспешно двигаясь по проулку сквозь грустно-веселый запах под успокоительное щебетание созданий для неба, достигли Ласточка с Петром главной улицы и загрохотали. Громкий лязг железных обручей и цокот подков не заставил, однако, ни единого пса бежать к забору и лаять, что было бы нормальным; нежданно гулкая громкость тележного хода вдруг насторожила Петра и дала понять, что улицы городка этим утром странно пусты, – ни человечка, – лавки, прежде бодрящие звоночками входящих посетителей, молчат, прикрывши свои зазывные взгляды веками ставней. Вывески пропали. Где торговля Ёси Матусевича? Из какого места старый Изя Гриндберг «имеет к предложению теплые, белые, сладкие булки»? Тишь да гладь. Ой не к добру – пришло на ум – явно проснулись жители, да замкнули хаты и в окно боятся глянуть, будто на свежем, до синевы чистом воздухе прогуливается невидим страшный дед Кондратий и душит каждое живое сердце своей костлявой, мерзлой своей ручонкой.
Лошадка тоже пребывала в неважном самочувствии и шла неохотно, вяло реагируя на понукания. Почта размещалась в здании управы, после единственного на главной улице поворота и, уже достигнув его, закричал в сердцах Петр: «Не замерзай, дура этакая, чуток осталось!» – и осекся, посмотрев подальше своего носа. Страшно удивительная имелась перспектива: что первое, не висел над крыльцом державный стяг; во вторых, стояла там необычная хреновина, по виду телега на дорогом резиновом ходу при полном отсутствии оглоблей. Автомобиль, – смекнул начитанный Петя. В другой час он рысью помчался бы изучить только по картинке известное чудо техники, но сейчас… Люди в незнакомой военной форме копошились, страх пришел от них, и сказал Петя Ласточке: «Тпр-ру, скотина слепая! Куда на немца прешь?!» «Ах ты мать моя честная, – пронзила последовавшая мысль, – Георгия снять не успею. И почто цеплял, задавака? А и хрен с ним. Где бог скажет, там и ляжем».
Остановились. Разворачиваться нельзя, пальнуть могут. Вперед, на рожон, дурных здесь нет. Вон, один уже винтарь с плеча дернул. Холодок ножом вскрыл грудь и встал близ сердца, съедая тепло его беспомощного трепыханья, а затем сноровисто распространился вниз, к паху и дальше, так что здоровая нога сама собой стала деревянной. Кровь как бы не удержала своего градуса.
С трудом он слез на землю родную, когда помахали ему ручкой, мол, родной ты наш дурак ты наш наиполнейший, слезай, свинья русская, ручонки чисты предъяви – и убедительно винтовкин мертвый глаз промеж его двух очень желающих жить издаля вонзили. Убедительно так, ознобно. А как вспомнил Петруня о своей винтовочке, в телеге под сеном дремлющей, едва устоял вертикально.
– Ком цу мир, – бравым, показалось, веселым голосом прокричал бдительный немчик и, в правой содержа оружие, левой рукой воздух к своему рту стал подгребать; подойти требует.
Ну так ежели «мир» говорят, отчего ж не подойти, не захромать по призыву да приободриться отчего-то и выпалить неожиданно для себя же все из немецкого языка, что в знании имеешь.
– Вас ис дас, – заорал он громко, выступив за край телеги, – вас, япона мать, ис дас.
Значения этих слов он не знал, но где-то слышал и что по-немецки теперь сказал, имел уверенность. И мы не лыком пошиты.
Ой как солдатики иноземные рассмеялись, ну меринами заржали, ладошками на землю замахали; стой, значит, не ходи. Сами, смех неся, двинули к Петру, к Ласточке погрустневшей, к винтовке под сеном, спаси и помилуй, к военному, пронеси господь, оружию. Подошли, трое, с какой-то радости захлопали по плечам инвалида, благодушные до ужаса, еще чуток, – и поцелуют. Дас ист унзере лайд, – говорят по-своему, – унзере лайд. Как позже узнал Петя, объясняли ему, что земля эта теперь в их владении, а он, как дурак, ничего не понимая, кроме сберечься от обыску, разулыбался, выясняется, вредному такому заявлению, засмеялся аж, если по секрету; быстренько взял да пошарил ручонкой под сеном и извлек ворогу – во до чего дожил! – предпоследнюю бутылочку первачка, на травах, редкого вкуса. Закусь не зажилил, вытащил всю-всю, даже резерв на обратный путь – а и пропадай, шкура дороже будет. И так что вы себе думаете? По слухам на водку слабые, тут немчики из горла в легкую выдули почти литр, мало оставив Петру, и захрустели малосольными огурцами, одобрительно жестикулируя и просто дружелюбными глядя. По очереди трогали легонько георгиевский крест, и каждый счел обязанным палец большой вверх затаращить, восхищаясь. Приятели, да и только, сбоку если глянуть. Хорошо, не русские люди, – на одной бутылке угомонились, меру знают. А если б самовольно отправились под сено искать следующую? – страх подумать. И коня отняли б, и героя шлепнули б, ровно муху. Такая вот содержалась перспектива в этом эпизоде и без того волнительной Петру жизни.
– Почта! Почта! – закричал он, воротясь умом к цели приезда и ткнув пальцем в сторону управы, отвлекая оккупантов от возможной мысли на предмет дополнительно выпить.
Следом прокричали в ту же сторону молоденькие его собутыльники, мальчики безусые, и стоявший на грузовике солдатик извлек невесть откуда русский державный флаг, замахал им торжественно и, гад, бросил святыню наземь, спрыгнул и пустился на распластанной ткани плясать иноземный – на взгляд Петра – танец. «Ай да говнюк», – никак не выдал оскорбления русский инвалид.
– Пост фиють, – объяснили собутыльники, изобразив лет птиц. – Дайке, кароши камрад. Водка кароши, камрад.
Еще бы не рады, подумал Петя. Водка с неба в рот упала, как тут не порадоваться; не солдатска, чай, каша-малаша. Миленькие, однако, сволочи. Не грохнули для забавы.
А когда все трое взяли да помогли забраться инвалиду в телегу, вручили ему поводья и погладили бережно Ласточку, как обычно пугливые дети, даже жалость прищемила Петрово сердце: люди ведь они, таки ведь белые люди, тоже им война не мать родна; с ними будь по-хорошему, и они не станут сеять пустую злобу. Но, отъехав немного, в предчувствии неутешной встречи с земляками, подумал и постановил, что все-таки волки они поганые и сукины дети: почту закрыли, какой никакой, а работы, нужной работы лишили. А женщинам бедненьким без весточек каково в тоске? Убийство одно…
Возвращались. Петрусь весь путь в голове, что в котелке каком, варил кислые думы, выходила одна безотрадность. Лошадка бодро ступала по августовскому, отошедшему от ночной прохлады дню, несла в себе радость скорого и полного успокоения.
Осень тысяча девятьсот пятнадцатого года уже наливала листья осин кровью.
7
Обреченным и неспешным, ровно жертвы по пищеводу удава, был скорбный путь эшелона.
Отдохновения люди искали в беседах, словно вырастали у разговоров руки, ворующие скудно сыплющийся из мешка проходящих мимо жизни унылых и жадных веселья суток песок золотой минут.