banner banner banner
Киномысль русского зарубежья (1918–1931)
Киномысль русского зарубежья (1918–1931)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Киномысль русского зарубежья (1918–1931)

скачать книгу бесплатно

За осуждение общедоступности и универсальности кинематографа – да не упрекнут меня в отсталости. Общедоступность и сверхнациональность хороши в идее, более того – в этом направлении искусство, можно думать, медленно эволюционирует, но навязывать их насильственно – значит убивать всякое художественное творчество в самом его зародыше. Что сказали бы мы о директоре театра, который предлагал бы драматургу писать пьесу так, чтобы она понята и одобрена была всем населением земного шара? Представьте себе в этом положении Ибсена, Шоу, Чехова – и вы поймете всю чудовищность современной постановки дела в кинематографе.

И, наконец, мы знаем отлично происхождение общедоступности и универсальности, к которым тяготеет кинематограф. Не из презрения к узкому национализму напяливает берлинский режиссер на своих статистов американские мундиры. Тут другой умысел, более близкий к психологии Форда, Зингера и Нестле, чем к мечтаниям о космополитическом искусстве. Очень возможно, что без рыцарей крупной промышленности в кинематографии не обойтись. Но не далеко, может быть, время, когда и сами они убедятся, что индустриальные методы в искусстве неприменимы, что в этой области стремление к обезличению товара только на первых порах увеличивает сбыт, но затем грозит полным его прекращением.

    Печатается по: Звено (Париж). 1925. № 106. 9 февр.

Михаил Кантор В ЗАЩИТУ КИНЕМАТОГРАФА

В нашумевшем цикле статей об американском кинематографе, появившихся в прошлом году в «Таймсе», Никольс обронил такое замечание: «Кто ходит в кинематограф, тот не в состоянии отнестись к нему критически, а кто относится к нему критически, тот туда не ходит». Это наблюдение очень близко к истине. За немногими исключениями, серьезной кинематографической критики не существует. Это тем более прискорбно, что нигде публика не нуждается в руководстве и воспитании в такой степени, как именно здесь. Кто поможет ей бороться с натиском глупости и безвкусия, которому она подвергается? Кто будет поощрять подлинно художественные искания, обращать на них внимание рядового зрителя? Развитие кинематографической промышленности шло с такой быстротой, что ни теоретическое осмысливание и обобщение, ни критическая мысль не поспевали за нею, и то, что обычно называют кинематографической критикой, в большинстве случаев сводится к простому регистрированию новых «продукций», если не к биографиям стар’ов[73 - То есть кинозвезд (от англ. star – звезда).] и почтительному оглашению цифр их годового дохода.

Поэтому испытываешь истинное удовлетворение всякий раз, когда о кинематографе заговаривает кто-нибудь из тех, кто относится к нему действительно критически, кто пытается проникнуть в сущность этого нового своеобразного явления и определить его настоящее место в сложном строе современной культуры. К таким попыткам следует отнести чрезвычайно содержательную статью В. Ф. Ходасевича, появившуюся недавно в «Последних новостях»[74 - Статью Ходасевича «О кинематографе» см. на с. 220–224 настоящего издания.]. О ней уже упоминалось кратко в номере 198 «Звена», но мне хотелось бы вернуться к основным ее положениям, заслуживающим самого пристального внимания.

В. Ф. Ходасевич берет быка за рога. Верно ли, спрашивает он, что кинематограф является искусством? И отвечает: нет, «кинематограф не искусство, а развлечение».

Я сознательно оставляю пока в стороне основной аргумент, приводимый В. Ф. Ходасевичем в подтверждение этой мысли. Делаю это не в полемических мыслях, а только «litis ordinandi gratia»[75 - «в интересах самого порядка судебного разбирательства» (лат.).]. Я не премину обратиться к этому аргументу в дальнейшем, но начать мне хочется с одного из выводов, к которым приходит Ходасевич, и по этому выводу проверить правильность его предпосылки. Имею в виду параллель со спортом. «Кинематограф и спорт, – читаем мы в статье В. Ф. Ходасевича, – суть формы примитивного зрелища, потребность в котором широкие массы ощущали всегда. Но в наше время эта потребность особенно возросла, потому что современная жизнь особенно утомительна»…

Сопоставление, действительно, знаменательное и отражающее несомненную связь между обоими явлениями. Еще года два назад я тоже проводил параллель между ними, хотя несколько иначе формулировал объединяющий их признак. Доказывая, что вовлечение широких масс в орбиту спорта следует прежде всего объяснить нашим стремлением «преодолеть затяжную незавершаемость хода вещей», увидеть результат, решение, испытать удовлетворение, даваемое окончательным и непререкаемым исходом события, победой или поражением, – доказывая это (не могу здесь, конечно, воспроизвести весь ход моих тогдашних рассуждений и резюмирую их в очень сжатой формуле), я продолжал: «Здесь сама собой напрашивается параллель между спортом и сценой – экраном… Ведь и драматическое представление, как законченное, себе довлеющее целое, может при известных условиях дать разрешение тем эмоциям, которые лежат в основе массового увлечения спортом… Но нельзя забывать, что спорт – царство реальности (хоть и условной), тогда как театр и кинематограф – царство фикции (хотя бы и убедительной)…»[76 - Статья «Тяга к спорту» – «Звено» № 74. (Примеч. автора.)] Вот это-то противопоставление реальности и фикции, кажется мне, ускользнуло от внимания В. Ф. Ходасевича, когда он признал, что кинематограф и спорт (как зрелище) – явления одного и того же порядка.

Именно в «фиктивности» кинематографа, как и драмы, заключается тот признак, который выделяет его из ряда жизненных явлений и приобщает к царству искусственного – к царству искусства.

Спор о составе понятия «искусство» завел бы нас слишком далеко, и я поэтому хотел бы ограничиться здесь этим единственным признаком, признаком вымышленности, как одним из критериев для распознавания явлений, объединяемых под термином «искусство». И если помнить об этом признаке, то кинематограф нельзя будет уже отождествлять ни с рыбной ловлей, ни с «праздничным сном до десяти часов, вместо того, чтобы вставать в семь».

Да, но не всякий вымысел – искусство. Недостаточно, чтобы явление было не-жизнью (в отличие, например, от спорта, который есть жизнь), нужен еще какой-то положительный признак. Один из этих признаков и указывает В. Ф. Ходасевич, и именно вследствие отсутствия этого признака кинематограф не является, по его мнению, искусством. Всякое искусство, говорит В. Ф. Ходасевич, требует «сознательной воли к слиянию с художником в едином творческом акте, затем – умения в этом акте соучаствовать, т. е. некоторого духовного опыта, приближающегося к религиозному и требующему готовности потрудиться вместе с художником для утоления “духовной жажды”… Вот этого признака кинематограф не имеет».

Такой основной аргумент В. Ф. Ходасевича, если только я правильно понял его статью. Нельзя не видеть всей силы этого соображения и нельзя не признать, что только тонко чувствующий художник мог его привести. Действительно, всякое истинное произведение искусства предполагает сочувствие и со-воображение, словом, известное сотрудничество воспринимающего. Верно, далее, что в подавляющем большинстве случаев кинематограф стремится избавить зрителя от необходимости истратить некоторый эмоциональный заряд на восприятие фильмы. Но для того, чтобы возвести пассивность зрителя в закон экрана, следовало бы доказать, что фильма как таковая лишена способности вызывать со-творчество в зрителе, иначе говоря, что кинематограф ни при каких условиях не может его вызывать в силу каких-то имманентных ему особенностей. Этого доказательства нам пока никто не дал. Я мог бы пойти далее и сказать, что оно и не может быть дано, так как эмпирически доказано обратное: среди всякого хлама, изготовляемого на потребу публики, было несколько картин, волновавших зрителя тем волнением, которое способны вызывать только истинные произведения высокого искусства. Но этот мой довод покоился бы на оценках вкуса, и, как он ни убедителен для многих любителей экрана, я не хочу им здесь пользоваться, а предпочитаю, оставаясь на почве чисто логических умозаключений, только констатировать, что утверждение, будто кинематограф не способен «утолять духовную жажду» зрителя (в том смысле, как понимает В. Ф. Ходасевич), покамест висит в воздухе.

Представим себе человека, который в своей жизни не читал ничего, кроме бульварных романов, а в театрах не видел ничего, кроме фарсов и обозрений. Он тоже мог бы сказать, что литература и театр суть не искусство, так как не требуют никакого активного участия со стороны воспринимающего. Но мы знали бы, что ему на это ответить. Не в положении ли этого человека находится посетитель современного кинематографа, исходящий жаждой в его мрачной пустыне? Но не готовится ли в будущих творениях экрана разительное опровержение его пессимистических выводов? И сколь многим людям опровержение это уже дано в ряде творений, могущих быть поставленными наряду с лучшими созданиями тех искусств, которым признание наше дано от века!

    Печатается по: Звено (Париж). 1926. № 198. 14 нояб.

Андрей Левинсон ВОЛШЕБСТВО ЭКРАНА

I. «Призрак Мулен Ружа»

Преувеличивая до пародии средства выразительности, присущие экрану, толкуя светотень как источник жуткой экспрессии, доводя мимику и жестикуляцию действующих лиц до мучительного напряжения, германская «экспрессионистская» кинематография овладевает публикой, как наваждение. Герои «Рук Орлака» или «Музея восковых фигур», судорожно метущиеся или завороженные ужасом, одержимые галлюцинаты вовлекают зрителя в мир кошмара. В «Улице» непреоборимое, захватывающее любопытство делает нас сообщниками свирепой карамазовской похоти, тошнотворной жути, садической жадности к страданию. Гениальная техника таких мастеров, как Вине, имеет над нами власть гипноза. Точно голова Медузы вперяет в нас страшные очи – ночной, искаженный лик сегодняшней Германии, проекция на экран подвала Гаармана[77 - Гаарман – гомосексуалист и сексуальный маньяк, серийный убийца подростков в германском городе Ганновер. Обстоятельства его дела, разбиравшиеся на судебном процессе осенью 1924 г. в Берлине (в общей сложности ему инкриминировалось убийство 27 человек), потрясли Европу и активно обсуждались русской зарубежной печатью.].

Наваждению немцев молодые французские искатели противополагают беспечную и остроумную игру; гипнозу – резвый вымысел. Немец Вине, взятый как тип режиссера, добивается раздвоения личности зрителя. Не только вам мерещится, что на экране дьявольски усмехается настоящий убийца, но порою вам кажется, что убийца – вы сами и что усмешка эта липнет к вашему лицу и кровожадный спазм сводит ваши пальцы. В работе француза все напоминает о том, что перед вами – фикция, что вы вступили в круг оптических и психологических условностей. Окружающий мрак не душит вас в незримых объятьях: он лишь изолирует от действительности озаренный прямоугольник, на котором художник объектива жонглирует приемами.

Таким жонглером, формалистом кинематографии и кажется нам (или, во всяком случае, хочет казаться) Рене Клер, чей «Призрак Мулен Ружа» идет в настоящее время на Бульварах[78 - Фильм «Призрак Мулен Ружа» вышел на парижские экраны в середине марта 1925 г.]. Его задание – применить в технических поисках новизны некоторые варианты ритма, добиться остроумными установками аппарата нечаянных и курьезных ракурсов и углов зрения, а главное – приложить на обширном опыте способ наложения снимка на снимок, движения на движение. Рене Клер подчеркнуто пренебрегает сюжетом, тематическим материалом. Его сценарий – нарочитая пародия на уголовную фильму с участием сверхъестественных сил; его «Призрак» – мелодрама наизнанку.

В числе занятых артистов нет имен с большим престижем, есть и совершенные дилетанты; никакой особой стилизации актерской игры, скорее некоторая разноголосица и вялость исполнения. Но, в сущности, не артисты играют: они лишь – объекты аппарата. Режиссер играет ими.

Схема ленты несложна. Депутат Буассель несчастлив: любимая невеста отвернулась от него; за столиком «Мулен Ружа» он топит горе в вине. Таинственный доктор Виндо обещает ему некую нирвану. Он отделяет от бренной оболочки депутата его душу или, вернее, – его астральное тело, лишь смутно помнящее о своей недавней тюрьме, живущее призрачной жизнью, где все легко и все забвенно. Астральный Буассель незримо присутствует среди врагов и друзей, распутывает нити интриги, доведшей до отчаяния реального Буасселя. Но по таинственному закону его невесомого бытия бывший мыслитель и труженик предается прихотливейшим шалостям и младенческим забавам: ворует верхнее платье с вешалки «Мулен Ружа», зажигает газету в руках зеваки, угоняет автомобиль у шофера, проносится среди сутолоки Пляс де Л’Опера и над платанами Бульваров пляшет среди разгула ночных ресторанов, приводит в бегство Совет министров. Он отказывается, наконец, вернуться в постылое тело. Доктор Виндо попадает в тюрьму как убийца. И лишь известие о вскрытии его тела побуждает призрак отказаться от проказ, вернуться в свою оболочку и воплотиться вновь до «американской развязки»[79 - То есть хеппи-энда.]: он избивает негодяя и женится на нареченной своей «дарлинг»[80 - возлюбленной (англ.).]. Побочные темы – похождения репортера-сыщика, двойника Рультабиля – героя стольких романов-фельетонов[81 - Персонаж чрезвычайно популярного цикла детективных романов французского писателя Гастона Леру, выходивших в 1907–1922 гг. Часть их была тогда же экранизирована.], похищение документов – вплетены в несложную канву. В том, как эта вещь сделана, нет, казалось бы, особой новизны. Техника ленты эклектична: она подытоживает и сочетает подготовленное другими и самим Клером. Места, где мысли и образы вихрем проносятся в лихорадочно возбужденном мозгу Буасселя, переданы посредством ускорения темпа и дробления ритма. Воспоминания героя складываются из коротких отрезков и единичных снимков, заимствованных из уже виденных сцен, от которых остаются лишь эллиптические намеки. Это «стаккато»[82 - Здесь: отрывистый, неровный ритм (ит.).] мгновенно сменяющихся, разрозненных или контрастных образов подчас раздражает зрителя своим отрывистым мельканьем. Нет статики, пауз, на которых отдыхал бы утомленный глаз. Но передана текучесть неосознанных мыслей, зыбких настроений. Еще покойный Луи Деллюк применял этот дробный ритм[83 - Левинсон интересовался творчеством Л. Деллюка и перевел на русский язык его сценарий (РГАЛИ. Ф. 631. Оп. 1. Ед. хр. 251).], да и сам Клер – в своем скетче «Антракт», сделанном для Шведского балета[84 - Короткометражный фильм «Антракт» (1924) был снят Франсисом Пикабиа и Рене Клером в качестве рекламного аттракциона к открытию гастролей Шведского балета в Париже.].

Точно так же изображение знаменитых «кадрилей» «Мулен Ружа», где среди пены взвихренных юбок совершается цинический обряд традиционного канкана, живо напоминает знаменитую «жигу» в кабаке мозжухинского «Кина». Буйное движение пляса то удаляется, разворачиваясь в глубокой перспективе, то надвигается вплотную.

Еще пример: предметы, переносящиеся или исчезающие по манию невидимой руки; тут думаешь о шапке-невидимке (или, точнее, плаще) Дугласа Фэрбенкса в «Багдадском воре». Казалось бы, перед нами, в общем и главном, весьма виртуозная, хоть и неровная кинематографическая забава, веселый парадокс экрана. А между тем впечатление от этой потешной ленты граничит подчас с волнением. Рене Клер – при брезгливом пренебрежении к тошнотворной лирике «стандартных» сценариев, а главное, при полном отказе от правдоподобия – умеет увлечь нас. Заключительное состязание в скорости, когда душа Буасселя торопит избавителей на выручку своего тела, которого уже коснулся ланцет врача, задумано, видимо, как пародия тех бешеных скачек Гриффита, призом в которых является спасение героя. А между тем отчаяние астрального Буасселя, ломающего руки над недвижным, под ножом, своим телом, ложащегося на это тело, пытаясь вновь слиться с ним, захватывает дух. Это торжество искусства: явная, не скрываемая ложь положения, полная невозможность иллюзии не умаляет силы впечатления.

Я уже указывал на то, что главный прием Клера – накладывание образов друг на друга, запечатление на той же пленке двух движений равного ритма, четкости, направления. Он делает возможными скитания по Парижу призрака Буасселя, превратившегося как бы в едва сгущенную туманность без плотности и веса. Но непроизвольно из этой игры оптическими явлениями и фотохимическими процессами возникает волшебство истинной поэзии. Те движения пловца, которыми бесплотная тень плавно проносится над хаосом улицы, дивно прекрасны. Преодолеть тягу земную, лететь – мечта Икара, вечный символ свободного духа! Астральный Буассель – не неприкаянная тень, не исчадие ночи. Он весел, хмелен, пьян пространством и свободой. Рене Клер, забавляясь с аппаратом, сам внезапно прянул от земли. Когда же очарованный депутат шутливого сценария, наскучив земным, вертикально воспаряет ввысь, с улыбкой блаженства на устах, среди легких, клубящихся облачков, видение на экране достигает величия. Осуществлена мечта Рафаэля, Тициана, Доминиккио, Пуссена, разрешивших в своих «Вознесениях Богоматери» и «Преображениях» проблему вертикального полета фигуры, а вместе – ее отрешения от оков земных и приобщения к бытию духовному. Так механический юмор экрана обращается нечаянно в высокую фантастику. Мы учимся тому, что не из взятого сюжета вытекает магия немого искусства, а из самого естества его, из языка его форм, непереводимого ни на какие иные языки.

    Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 19 марта.

II. О некоторых чертах русской кинематографии

Видеть кинематографическую ленту среди деловой суеты просмотров, пышности генеральных репетиций, шумихи «первого экрана» у «Мариво»[85 - «Мариво» – крупнейший кинотеатральный зал Парижа того времени.] или в «Могадоре»[86 - «Магадор» – популярный кинотеатральный зал на Елисейских Полях.] не всегда поучительно. Ее непосредственное соприкосновение с массовым зрителем начинается лишь на периферии, в «квартальных» театрах, внутреннем круге того концентрического движения, которое, ширясь, захватит Чикаго, Бомбей и Токио.

В этих-то условиях, где проверяется жизнеспособность ленты, мне и пришлось увидеть впервые или вновь некоторые работы, осуществленные трудами русских предприятий или с участием русских актеров: «Мишень», «Льва Моголов», «Веселую смерть»[87 - Далее в этой статье, как и в следующей, А. Левинсон переводит с французского название этого фильма как «Счастливая смерть».]. Но за участием русской инициативы в становлении французского кинематографического дела я, разумеется, наблюдаю уже давно, примерно со времени «Тысячи и одной ночи». Значение русского вклада очевидно и уже довольно велико. Но официальный оптимизм, учет действительных или мнимых успехов не исчерпывает оценки сотрудничества России с Западом, амальгамы на экране двух чуждых друг другу стихий. Процесс этого взаимного проникновения сложен. Иногда веришь во взаимное обогащение сторон, иногда опасаешься взаимного истребления: «Делибаш уже на пике, а казак – без головы»[88 - Последние строки пушкинского стихотворения «Делибаш» (1830). Делибаш – отчаянная голова (турецк.) – прозвище охранников турецкого султана.].

За пятилетие, предшествовавшее революции, русский кинематограф создал стиль, совершенно оторванный от европейских и американских исканий, получивший у нашего зрителя восторженное признание. Статика поэтических настроений, меланхолия, экзальтация или эротика цыганского романса – таково было содержание сценариев. Внешнего действия – никакого. Движения – ровно настолько, чтобы связать выдержанные, насыщенные томлением паузы. Драматургия Чехова, отживающая на подмостках, торжествовала на экране. Ни по просторам степей, ни по кручам Кавказа не неслось действие этих интимных элегий; а ведь степи стоят пампасов, Кавказ же – величавее Скалистых гор! Русские персонажи грезили «у камина»[89 - Двухсерийная салонная мелодрама «Позабудь про камин» (1918, реж. Петр Чардынин) с участием И. Мозжухина, О. Рунича, В. Максимова, В. Полонского, И. Худолеева и Веры Холодной воспринималась современниками как «лебединая песня» русской предреволюционной кинематографии.]. Впрочем, это делали тогда и сентиментальные герои американского «Витаграфа»[90 - Фирма «Vitagraph» была основана в 1896 г. англичанами Джеймсом С. Блэктоном и Альбертом Э. Смитом в Нью-Йорке и вскоре стала ведущим производителем фильмов в раннем американском кинематографе. С началом 1920?х гг. она уступила ведущие позиции голливудским предприятиям. В 1925 г. фирма была продана братьям Уорнер.], покинутые невестами и сквозь легкий дымок различавшие образы прошлого. Вера Холодная и Полонский возвращались с бала на автомобиле, каждый из них был погружен в свою боль; они не глядели друг на друга и не двигались. И в этой неподвижности решалась их судьба. Это и была драма. Никто не гнался за автомобилем. Он не развивал скорости. То, что было за окнами его, не существовало. Он не падал под откос, ибо развязка не нуждалась в пособничестве случая. А в те годы Том Микс уже прыгал с моста на крышу вагона курьерского поезда: «авантюрный» сценарий торжествовал. Русское же творчество было поглощено переживанием, вибрацией атмосферы вокруг неподвижных фигур. Отношения черных и белых пятен, приемы светотени служили выразительности больше, чем редкие жесты персонажей. Слов нет, стиль этот перечил самой природе кинематографа. Суть последнего – в передаче движения через преодоленную неподвижность. Из чередования тысяч единичных снимков, сопряженных скоростью, он творит иллюзию непрерывности: живую фотографию, как говорили в давно прошедшие времена[91 - Впервые этот тезис был выдвинут Виктором Шкловским в 1918 г.: «…литература и литературщики, притягиваемые идеей завоевать новый рынок труда, пришли и захватили кинематограф. Они сделали из него зеркало театра и романа, зеркало тусклое и нудное. Куприны, Нагродские, футурист Маяковский, все они повинны в удушении художественных возможностей кинемо, в навязывании ему традиции дурного театра. Экран, рожденный для изображения действия, обратили в пристанище громовой психологии всяких настроений» (Шкловский В. Порча кинематографа // Театральный журнал (Харьков). 1918. № 7. 22 дек.).]. Но грешно и помыкать этой эпохой русского экрана, а если его лиризм или пафос не раз соскальзывали по наклону пошловатости, обывательской пьяной романтики, то ведь удаль, угар, мелодический бред цыганщины были милы и Аполлону Григорьеву, и Толстому, и Блоку. Банальность положений и приемов бывала подчас разительна, но лишь для русского глаза. Для западного зрителя банальность эта была бы непостижимой и иррациональной экзотикой. Поэтому, а не по технической отсталости стиль этот остался явлением местным; да вскоре наступила и война. Таков тот круг, откуда вышли Иван Мозжухин, уже прославленный у нас создатель «Отца Сергия», и некоторые из деятелей, которым было суждено утвердить престиж русского киноискусства за рубежом. Из зыбкой атмосферы, от косных навыков русских мастерских наши актеры и режиссеры перенеслись в ослепительный свет парижских студий. Их вкус и чутье наткнулись на категорический императив американских «стандартов», схем сочинения и исполнения лент, диктуемых хозяевами рынка. Из сочетания русских дарований и изъянов с достижениями и пороками кинотворчества на Западе и возник смешанный стиль, пущенный в оборот фирмой «Альбатрос». Смешанный еще потому, что, насчитывая уже ряд побед (имя Мозжухина стало мировым), работа этой фирмы и непосредственно ей предшествовавшей организации («Ермольев и К°»)[92 - Компания «Societe Ermolieff-Cinema» была создана Иосифом Ермольевым в 1920 г., сразу после эвакуации его предприятия и сотрудников из Крыма во Францию. Эта кинокомпания хронологически предшествовала фирме «Альбатрос», созданной на ее базе после отъезда ее основателя в Германию в 1922 г.] не выходит из состояния художественного кризиса, нащупывания почвы, искания твердых путей[93 - Архаичность творческих приемов русского кино к тому времени была вполне осознана художественной критикой эмиграции: «Пора порвать с традициями “Золотой Серии”, с любовью к психологии и с литературными традициями» (Кино // Последние новости. 1924. 17 янв.).]. Удачи наших соотечественников сами за себя говорят. Дело толкователя в выяснении тех причин, что нарушают органичность «франко-русского» стиля и ущербляют его художественное значение.

* * *

Основной порок зарубежной нашей кинематографии – эпизодичность сценариев и пренебрежение ритмом. Из Аристотелевых единств экран – по природе своей – отвергает единство времени и места. Он – вездесущ, развивая до бесконечности принцип шекспировских перемен. Но он зиждется на единстве действия или на строгом согласовании тем, из которых слагается действие сложное. Каждый перебой в развертывании сценария, каждый отрезок, перемена декорации или установки аппарата – лишь функция этого единства, такты и каденции в фуге. Ибо разработка сценария напоминает голосоведение контрапункта. Каждый снимок, каждый метр пленки есть либо необходимая часть целого, либо мертвый груз. Правильно же найденное взаимоотношение между длиной отрезков, из которых слагается все целое, и есть ритм ленты. Эта гармоническая соразмерность частей требует единства стержня. Такая вещь, как «Мишень», – вызов самому понятию ритмического построения. А «Кин»? И «жига» в кабачке? Разве это не заведомое чудо ритмики? Тут – терминологическое недоразумение. «Жига» эта – чрезвычайно удачно поставленная, где незабываема живописная удаль Мозжухина, изображает некоторое ритмическое действо, плясовую чечетку. Но, увлекшись удачей, режиссер донельзя растягивает этот побочный эпизод вне всякой пропорции с ритмом ленты. Такая невоздержанность не художественна; метраж этой сцены чрезмерен. Так же ошибочно и позирование Мозжухина в профиль и три четверти; задержания, не оправдываемые задачами выразительности, – ферматы[94 - Fermata (ит.) – нотный знак, указывающий на неопределенно долгое время звучания ноты или паузы, над которой он поставлен.] оперного тенора, дробящее ритм щегольство. Но о «Кине» – другой раз; сегодня мы нацелились на «Мишень».

Изложить сюжет – невозможно. Он крошится в руках. Ничто последующее не вытекает из предыдущего. Разрозненные эпизоды и виды (Константинополь, Альпы) нанизаны в беспорядке; дыры залеплены мусором. Колин – южноамериканский революционер и изгнанник (обстоятельства, которыми ничто в дальнейшем не определяется) присутствует в Царьграде при бое петухов. Остроумный снимок боя – в рамке жадно вытянутых голов. Колин спасает петуха. Вот и Константинополь оправдан. Но Колин едет метрдотелем в альпийский курорт. Петух исчезает навсегда. Стало быть, этот пролог мог быть опущен или заменен другим. Действие не завязано. В горах Колин соприкасается с целым набором трафаретных типов, постоянных «масок» экрана: миллиардером, авантюристом (Римский) и девушкой, традиционной «дикаркой», непосредственной натурой. Мы, зрители, боимся, что эти персонажи будут делать друг с другом нечто скучное – потому что предусмотренное и сто раз уже бывшее. Они же делают скучное, потому что нелепое. «Дикарка», несмотря на предостережения Колина, вешается на шею мнимому лорду. Он похищает ее. Колин не оказывается на месте. Все эти лица действуют наперекор своей «маске» и вероятию. Чего ради? Чтобы Колин имел случай бороться с Римским над пропастью. Правдоподобие попирается безоглядно. Значит, на экране требуется правдоподобие? Да, но лишь в смысле сообразности между поступками условных типов и схемой их характеров; предпосылки могут быть вымышлены, но выводы – логически последовательны. Дуглас [Фэрбенкс] в «Багдадском воре», несущийся на коне средь облаков, правдоподобен. Русские же сценарии, заимствуя подчас самые изношенные общие места из западных прописей, портят те пружины, которыми движимы эти манекены. Динамика нарушается, пошлость остается – в угоду мнимым вкусам толпы. Пока что Колин пьет. Пьет он мастерски, эпически. Да и где на свете так гениально икают, как в Первой студии МХАТа? Но выпивка эта – пригодится ли в чем-либо развертыванию действия? Нет. Она самодовлеющий момент, занимательная отсебятина талантливого актера.

Колин, спасший девушку, когда не стоило спасать, увозит ее на свою экзотическую родину. Он выступает с нею в шантанах; одетый ковбоем, он стреляет через плечо в нее – живую мишень. Не тут ли, под конец, завяжется действие? Не обозначится ли патетически тема мишени, давшая название ленты? Ведь Колин – самовольно возвратившийся изгнанник, он – вне закона. Быть может, заметив крадущихся сыщиков, он, дрогнув, расстреляет их через плечо и умчится со своею кралей, вскочив на скакуна самого начальника полиции? Но вот в ложе появляется мнимый лорд-соблазнитель. Что, если, узнав его, мишень дрогнет и Колин, не глядя, уложит любимую пулей? Как мгновенна будет его месть и как трогательно будет суровый стрелок ухаживать за выздоравливающей красавицей! А потом старый революционер покинет тайный приют в сьерре и свергнет узурпатора после великолепной кавалькады; на нем, кстати, и штаны мехом вверх, как подобает всаднику Техаса. И кто раньше доскачет – его отряд или темные силы, мчащиеся наперерез? Гриффит, где ты?

Ничему этому не бывать. Стрельба в мишень – эпизод совершенно внешний, развязка скомкана и нелогична. Вокруг личности интересного актера и его беспредметного виртуозничанья, вокруг отдельных моментов, предполагающихся эффектными, механически сколочен случайный сценарий. Эффекты эти нередко устарелые (ведь и Штрогейм снимал борьбу над снежной пропастью)[95 - Имеется в виду кульминационный эпизод фильма Э. фон Штрогейма «Алчность» (1923–1924).]; напряжения нет ни мгновения. Грубая кройка бульварных романов-фельетонов, позорящих французское производство, лучше этого беспринципного кустарничества.

И едва верится, что теми же руками налажена такая полная движения, динамической фантазии и зрительного юмора вещь, как «Счастливая смерть», где при частичных промахах, заминках и затяжках пульсирует настоящий кинематографический ритм. Но об этом любопытном, а подчас увлекательном произведении не хочется говорить под конец. Оно заслуживает само по себе внимательного разбора.

    Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 29 марта.

III. «Счастливая смерть» – путь Мозжухина

Программа «Счастливой смерти» удостоверяет, что сценарий ленты заимствован из литературного произведения: новеллы какой-то графини Байсин[96 - Сценарий фильма был написан Николаем Римским по мотивам рассказа графини Байаш.]. Пусть так; но в работе Николая Римского и режиссера Надеждина не осталось и следа словесности: сюжет изложен ими безостаточно на языке зрительных образов, причем надписи служат лишь лаконическим подстрочником. «Счастливая смерть», это по теме своей – «Живой труп» наизнанку. Увлекательный замысел построен на мотивах, которым драматическая сцена обязана некоторыми новейшими своими успехами. Я разумею то сплетение фикции и действительности, те подмены истинного мнимым и наоборот, те психологические ребусы с нечаянными перестановками данных, среди которых запутываются действующие лица пьесы, вслед за ними – зрители и, наконец, чуть ли не сам автор. Вы узнаете в этой схеме лабиринты Пиранделло, откуда нет исхода и где за каждым поворотом крадется смерть. Наш же сценарист переносит трагическое раздвоение утративших границы своей личности героев в плоскость чистого юмора – с легчайшим сатирическим налетом – бескорыстной игры приемами экрана.

Драматург Имярек знает одни провалы. Во время прогулки на яхте он в припадке морской болезни падает за борт. Его считают погибшим; имя его осеняет посмертная слава; его пьесы рвут из рук; вдова его обогащается; она окружена льстецами. Но драматург спасся; однако ему нет места среди живых; им завладела легенда. Пользуясь сходством, он вернется к жизни под видом собственного брата, станет поставщиком загробного своего успеха, неутомимо сочиняя неизданные рукописи, и даже произнесет речь на открытии собственного памятника. А чтобы урегулировать щекотливое семейное положение, живой труп повенчается с собственной вдовой. Американский кинематограф охотно трактует тему «самозванца». Шофер или лакей выдает себя (а то почему-либо слывет) за собственного барина, авантюрист сходит за принца и т. п. (композиция «Ревизора»). У Римского этот прием обращен и, стало быть, вдвойне комичен: здесь настоящий герой выдает себя за другого. Экспозиция ленты доводит освистанного драматурга до тошнотворной катастрофы; отсюда действие нарастает, движение всеми силами все более разветвляющейся лжи вплоть до апофеоза мистификации: открытия памятника. Такой финал живо напоминает развязку киноромана Жюля Ромэна «Доногоо-Тонка»[97 - «Кинематографический рассказ» Жюля Ромэна «Доногоо-Тонка, или Чудеса науки» пользовался европейской популярностью; эта книга была переведена и в СССР (1922). Левинсон одним из первых русских читателей откликнулся на это сочинение, особо выделив в его композиции и поэтике «магию кинематографа». См.: Левинсон А. Об искусстве наших дней // Руль. 1921. 14 мая.], где мосье Ив Ле Труадек, знаменитый географ, открывает монумент Научной Ошибке, животворящему гению заблуждения. Узел ленты – в двух вариантах катастрофы с драматургом. В первой части мы видим то, что было: муки морской болезни и плачевное падение за борт. Во второй (рассказ мнимой вдовы в заседании Научного общества) мы видим то, чего не было, но что отвечает «творимой легенде»: геройскую борьбу поэта с грозными стихиями. Жестикуляция и мимика Сюзанны Бианкетти (императрицы Евгении в «Императорских фиалках») удачно расчленяют изложение и способствуют нарастанию патетической буффонады. Два параллельных ряда снимков образуют, таким образом, обращенную же пародию. Жалкий трус в героическом виде смешнее, чем герой в ироническом толковании (взять хотя бы Аяксов в «Прекрасной Елене»)[98 - «Прекрасная Елена» (1864) – оперетта Жака Оффенбаха. В 1924 г. на ее сюжет в Германии была снята экранная дилогия «Елена» и «Падение Трои» (реж. Герман Кизер).].

Но убедительность лжи такова, что самые ее участники поддаются ее обаянию: пока Бианкетти рассказывает, на Римском лица нет; он подавлен собственным величием, грандиозностью будто бы пережитых опасностей; обманщик вовлечен в собственный обман; комическая надстройка, отменно «оживляющая действие».

Ритмическая разработка ленты отягощена некоторыми длиннотами. Есть эпизоды вставные: встреча в море с капитаном и беседа, во время которой под приятелями тонет лодка. Это максеннетовский[99 - То есть такой, который встречался в фильмах американского режиссера, автора многочисленных комедий Мак Сеннета.] трюк; его превосходно применял Бастер Китон. Но, в общем, балласта немного, и он искуплен яркими моментами игры. Снимки глаза Римского, выглядывающего в зрительный зал театра, неудачны; чрезмерное увеличение отнюдь не умножает выразительности взгляда; глаз вообще не имеет самостоятельной выразительности: вся орбита, лоб, переносица создают необходимую раму. Зато в иных сценах, несложных по оборудованию, комический темперамент актера и режиссера торжествуют без труда. Римский и его сообщник капитан стоят на первом плане по обе стороны двери, в которую заглядывают, пока в глубине происходит прием муниципалитета неутешной вдовой. Заглянув, они сотрясаются и корчатся от безмолвного смеха. Эти две хохочущие фигуры на просцениуме (говоря здесь языком театра), симметрично расположенные по сторонам портала и обрамляющие трагический маскарад приема, неотразимо забавны. Посредники между действием и зрителями, актеры служат здесь «проповедниками» смеха.

Облюбовав комические темы, Римский, недавно еще – жён-премьер[100 - первый любовник (фр.).], ловко носивший живописные костюмы, избрал благую участь. Но техника его еще осторожна, приемы игры лишены чеканности. Нам кажется, что он должен найти свою постоянную маску, отчетливую кристаллизацию своего юмористического дара, воплотиться в законченный образ, который сделает его имя нарицательным, как имена Макса или Малека[101 - Имеются в виду Макс Линдер и Бастер Китон, получивший во французском прокате экранное имя Малек.].

* * *

«Лев Моголов» представляется нам острым кризисом в творчестве Ивана Мозжухина; отсюда должно начаться выздоровление. Судьба этого завоевателя необычайна. Придя от русского экрана, от статики музыкальных настроений, Мозжухин отважно атакует мирового зрителя средствами самих своих соперников. Наполеон в Египте ходил молиться в мечеть, чтобы покорить себе ислам. Русский актер пытается вырвать оружие из рук американцев. Преодолевая многолетние навыки понимания и исполнения ролей, насилуя свое естество, он ставит своим мышцам и своим нервам труднейшее из заданий: добиться спортивного «стандарта» Фэрбенкса. Пусть Дуглас полярно противоположен русскому началу; Мозжухин ставит руль на Дугласа, непобедимого Зорро[102 - Дуглас Фэрбенкс исполнил главную роль в имевшем большой успех фильме «Знак Зорро» (1920, реж. Ф. Нибло).], рыцаря плаща и шпаги, джигита и атлета, фантаста и юмориста. Чтобы овладеть массами, Мозжухин учится владеть собственным телом. В годы зрелой мужественности, насчитывая множество побед, мастер психологической экспрессии ищет теперь самодовлеющей красоты движения и жеста, упивается чистой динамикой, тем излучением – в прыжке или беге – преизбыточной жизне-радости, которым покоряет сердца Фэрбенкс.

Эту игристую нетерпеливую резвость Мозжухин вносит в первые части «Таинственного дома» – обработки режиссером Волковым французского уголовного романа[103 - Фильм был снят по одноименному роману французского писателя Жюля Мари (1851–1922).]; он бежит вприпрыжку на свидание с любимой, а не влечется к ней мечтательно; кувыркается от избытка чувства, а когда настало время бежать, прыгает на спину лошади из окна второго этажа. Мне укажут, что «кульбиты» Мозжухина не составляют рекорда, а более сложные гимнастические трюки подтасованы. Пусть так! Но впечатление увлекательного, сангвинического размаха, движения достигнуто. Да и нужно ли обращать средство в цель? Скачка на неоседланном коне с госпожой Брабан, одетой, как и он, в купальный костюм, по песчаному пляжу (пролог «Проходящих теней»), – увенчание этой «новой манеры» Мозжухина. Дробный поскок иноходца, отлично взятый темп вращения ручки аппарата сочетаются в бойкий упругий ритм. Эта идиллия на полном скаку, целомудренная и нежная слиянность двух полуобнаженных тел, ветер, играющий волосами влюбленных, песок, море, свет – все это дает такой перевес прологу, что никакие трагические осложнения в дальнейшем не досягнут до этой сцены. Настоящее место ее в конце ленты; пленившись чудесной кавалькадой, простодушный зритель все равно не захочет верить, что герой полюбил другую, раз первая любовь так совершенно воплотилась в движении.

Но если русская кинематография за рубежом соперничает таким образом с динамическим гением американцев, она пытается найти художественную формулу и для статики, оправдать парадокс неподвижности на экране, довести его до искусства. Так, «Песнь торжествующей любви» осуществлена как книжка с картинками, листы которой медленно переворачивает зритель[104 - Экранизация одноименного рассказа И. С. Тургенева (1923, реж. Вячеслав Туржанский). См. рец.: Мор[ской] А. «Песнь торжествующей любви» // Последние новости. 1923. 14 сент. Осенью того же года парижское издательство Якова Поволоцкого предприняло отдельное издание этого литературного произведения с параллельным текстом на французском и русском языках, использовав в качестве иллюстраций кадры из фильма.]. «Кин», о котором мне позволят отложить до другого раза обстоятельное суждение, сочетает оба принципа в их крайнем, заостренном выражении. Дозировка движения так же неумеренна («жига»), как и использование неподвижности (смерть Кина). Мозжухин лежит на постели лицом к зрителю; стало быть, в труднейшем из ракурсов, которого всячески избегает живопись (я знаю одного лишь Христа, снятого с креста у Мантеньи, трактованного в подобном сокращении)[105 - Очевидно, имеется в виду полотно А. Мантеньи «Мертвый Христос». Центральная фигура в картине была дана в неканоническом для того времени ракурсе.]. Но крайняя связанность в телодвижениях должна тут способствовать – и действительно способствует – экспрессии лица. На этом соображении построено в драме начало пятого действия «Дамы с камелиями»[106 - «Дама с камелиями» (1848) – пьеса Александра Дюма-сына.] или хотя бы та европейская лента, где бурное действие сосредоточено вокруг парализованной матери (я забыл имя актрисы), у которой живут и говорят одни глаза. Все это, однако, отдаляет нас от «Льва Моголов», вещи красноречивой в самих своих ошибках. В ней Мозжухин сменил свою ориентацию на «Объединенных артистов»[107 - То есть американскую кинокомпанию «Юнайтед артистс» («United Artists»), созданную в 1919 г. Чарли Чаплином, Мэри Пикфорд, Дугласом Фэрбенксом и Дэвидом Гриффитом и просуществовавшую по 1980 г.] установкой на «Парамаунт». В своем грехопадении он увлек с собой и французского режиссера Жака Эпштейна. Но причины этого поражения слишком интересны, чтобы ограничиться беглыми на них указаниями. Как только удастся вернуться к «Волшебству экрана», я перейду к подробному разбору «Льва».

    Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 5 апр.

IV. Превращения Шарло («Пилигрим»)

Мы предполагали посвятить настоящую статью описанию и разбору некоторых русских лент, но тем временем стали показывать на Бульварах «Шарло-пилигрим». Всякая новинка Шарло[108 - Шарло – имя, под которым во Франции и ряде других стран был известен персонаж Чарли Чаплина.] – событие чрезвычайное; мы зачитываемся на экране каждой новой страницей его легенды. Да и можем ли мы мыслить наше время без Шарло!

В дни Короля-Солнце[109 - Имеется в виду французский король Людовик XIV.] итальянский комедиант Тиберио Фиорилло прославился в роли Скарамуша[110 - Фиорилло создал маску светского повесы Скарамуччиа, а впоследствии адаптировал ее для французского зрителя под именем Скарамуша.]. Самого Мольера не без оснований упрекали в том, что он подражал гениальному скомороху. Когда Скарамуш умер, некто Анджело Константини, исполнявший в той же труппе роли слуг Меццетинов, сочинил его жизнеописание[111 - Имеется в виду книга: Constantini A. La Vie de Scaramouche. Paris, 1695. Правильно: Меццетино – разновидность маски Арлекина, созданная для французской сцены автором указанной книги.]. Без колебаний он приписал своему герою все отчаянные проделки, все невероятные приключения, все остроумные реплики, отвечающие его театральному амплуа; всего этого хватило бы на другого «Жиль Блаза»[112 - Плутовской роман (1715–1735) французского писателя Алена-Рене Лесажа.]. Вдумчивый биограф-Меццетин подчинил случайную правду фактов правде по существу, той, что вытекала из самого амплуа Тиберия. Для образа своего Скарамуш перестал быть частным лицом, чтобы стать маской. Лябрюйер сказал бы – характером; философ – сущностью. Не так же ли обстоит дело с персонажем Шарло? Современный нам сгусток человечности, персонаж этот давно перерос гениального актера – своего создателя. Так некогда Лелио[113 - Лелио – юный влюбленный в комедии дель арте. Здесь имеется в виду, скорее всего, итальянский драматург и актер Луиджи Риккобони (1674–1753), директор Театра итальянской комедии в Париже (1716–1731), игравший под именем Лелио.] скрылся за полумаской Арлекина, Гаспар Дебюро – под маскою, покрывавшей лицо Пьеро. Мы говорим: Шарло (французская кличка американской маски), как сказали бы Санчо Панса или Фальстаф. Нам нет дела до того, действительно ли мистер Чарли Чаплин вновь развелся или получает ли он столько-то тысяч долларов в неделю; каждая же новая проказа скандальной хроники Шарло увлекает нас всемерно.

Но как подойти к Шарло? О нем так же трудно говорить, как об улыбке Джиоконды. Целый сонм книг, поэм, статей затянул его облик туманом легенды, а благосклонность неисчислимых масс, миллионы привороженных глаз – все это сопричастилось к его призрачному существованию. Осмелимся, однако, присмотреться к улыбающемуся кумиру.

Происхождение Шарло высокое. Он наследует достославным предкам: Полишинелю, чьи ужимки восходят к ателланам древнего Рима[114 - Ателланы – комические представления в древнеримском театре, возникшие на рубеже IV–III вв. до н. э.], французскому Жилю[115 - Жиль – маска простака во французском ярмарочном театре пантомимы.] и английскому клоуну; канатному плясуну с Бульвара Преступления; эксцентрику современного варьете. Ибо не высокочтимому ли Литл Тичу обязан он своими неимоверными и знаменитыми сапогами? Облик Шарло описывать нет нужды. Всякий помнит накладные усики, курчавую голову, а особенно выворотную походку с негнущимися коленями. Но посмотрим, что у него с душой.

Шарло – лицо без определенных занятий. Он – не отец семейства, как Кассандр, не толстосум, как Панталон[116 - Характерные маски комедии дель арте. Правильно: Кассандро – комический старик-простак. Панталоне – купец-скупердяй.]. Он живет минутой, и эта минута часто критическая. «Веселый день» – редкость в его «собачьей доле»[117 - Упомянуты фильмы Чаплина «Удовольствия дня» (1919) и «Собачья жизнь» (1918).]. Чувствительный и продувной бродяга, он – меньшой образ Лазарильо и Бускунов испанского воровского романа, «шнореров» еврейских былей[118 - Ласарильо из Тормеса – герой анонимного плутовского романа «Жизнь Ласарильо из Тормеса: его невзгоды и злоключения» (1554). Бускон (пройдоха по-испански) – герой плутовского романа «История жизни Бускона» (1626) Франсиско Гомеса де Квеведо. Шнорер – герой еврейского фольклора, плут-попрошайка, пришедший в художественную литературу через роман американского писателя Джозефа Зангвилла «Король шнореров» (1894). Ср. это наблюдение с более ранним наблюдением Вал. Парнаха в настоящем издании («Чарль Чаплэн»).]. Этот поэт нечист на руку, как некогда Вийон. В «Пилигриме» он бежит из каторжной тюрьмы. Он уже сделал это в «Беглеце»[119 - Название этого фильма обычно переводят на русский язык как «Искатель приключений» (1917).]; перед нами, стало быть, рецидивист. Он хил и нервен, а потому – трусоват; ежится от постоянной опаски. Но он также пылок и легко воспламеним. На глазах у дамы сердца самолюбивый азарт толкает его на самое рыцарственное дерзновение. Каким неустрашимым животом таранит он огромное брюхо соперника в «Шарло-конькобежец»[120 - Фильм «Скейтинг-ринк» (1916) получил во французском прокате название «Шарло-конькобежец».]! В его душевном складе есть сокровенное благородство, перед которым робеет грубая сила: шерифы, воплощающие свирепое и слепое правосудие, отпускают на все четыре стороны этого пленника, чье простодушие пристыживает их. Оборванец Шарло тем не менее щеголеват: подвержен припадкам самодовольства. Он рядится в свой обмызганный сюртучок, как дон Сезар де Базан[121 - Персонаж популярной пьесы «Дон Сезар де Базан» (1844) французских драматургов Ф. Дюмануара и А. д’Эннери.] драпировался в свой заплатанный плащ. Да и вообще воображение его парит неустанно. Запуганный, затурканный сильными мира сего, он находит убежище в мечте. Но и самый рай его грезы населен полицейскими. У «горемыки» большое сердце, но он скрывает это с восхитительной стыдливостью. Один-единственный раз он признается в этом, и получается «Мальчуган»[122 - Имеется в виду фильм «Малыш» (1921).]. Так или иначе, этот пария, восхищающий нас, витает над той действительностью, которая раздавила бы героя. Такова полнота его человечности, непосредственность его переживаний, что окурок, подобранный в пыли, становится для него кальяном султана, а луч солнца, упавший сквозь разбитое окно, преисполняет его душу ленью и блаженством. Вот почему все сердца влекутся к этому циническому философу, который беспечно оборачивается спиной в обуженном пиджачке к беспощадному идолу: доллару. Невзрачный скоморох, тот, кто получает пощечины[123 - Аллюзия на пьесу Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины» (1916).], – поистине духовная сила. Босяк-аристократ, король-арлекин, он и в самых жестоких переделках торжествует над грядущим хамом[124 - Аллюзия на статью Д. Мережковского «Грядущий хам» (1905).]. Но не будем отпугивать отвлеченным раздумьем потешной тени, мелькающей в магическом прямоугольнике экрана.

Важнее рассмотреть, каким путем Шарло завораживает зрителя, чем именно он обновил искусство смешить. Давно замечено, что «деревянность» механического движения вызывает смех (взять хоть маршировку немецкой гвардии), если не ужас, превращая человека в вещь. Шарло широко пользуется этой механичностью, автоматизмом заводной куклы. Достаточно вспомнить короткий, четкий, как отдача воинской чести, жест, которым он обычно некстати приподнимает свой котелок. Но эту нарочитую деревянность наш герой сочетает с самой непосредственной из натур.

Переставая внезапно переступать толчками и рывками, он предается самым гибким, самым прихотливым импровизациям: бешеной скачке, пляске с нечаянными коленцами. Его игра сводится к подобному раздвоению. Он нерешителен по самой природе своей. Хотеть и не сметь – такова загвоздка всех его треволнений. Он снедаем вожделением и терзаем робостью. Жест никогда не закончен; он едва намечен, как противоположный жест перечит ему. Следить за тем, как Шарло тянется жадными руками к облюбованной вещи – пухлой ручке, сосиске, блину, – а затем отпускает схваченное, – высокое наслаждение. Когда жест сорвался, Шарло прикидывается равнодушным и с крайним вниманием следит за пролетающей мухой. Его мастерство незавершенного, противоречивого жеста бесподобно. Воля, напряженная предельно и разбивающаяся наконец о неисповедимые силы рока, – таков стержень всякой трагедии. Воля колеблющаяся, увлекаемая по стечению внешних обстоятельств – лучшая закваска всякого комического действия. Столь же комичны и внезапные приступы энергии, «накатывающие» на Шарло, обращая его совершенно некстати в задиру или соблазнителя, развязного и хвастливого. Загнанная внутрь, робость одушевляет его отвагой и побуждает лезть на рожон. Когда же затрещина или рука, схватывающая его шиворот, возвращает его к действительности, он вмиг оседает, выдыхается. Страдальческое изумление стынет в глазах навыкате. Он уничтожен, пассивен. Голова его под градом оплеух раскачивается, как маятник или резиновый шар. Но всего лучше он в гневе: в «Веселом дне» он переругивается с полицией. Ноги его застревают в пролитой смоле; корпус накреняется вперед при совместном движении обеих рук, подобно биению крыльев. «Несущийся» Шарло осуществляет самый серьезный, самый увлекательный силуэт фантастического человека-птицы, какой можно вообразить.

Таким образом, пренебрегая многообразными средствами съемки, самыми допустимыми приемами «трюкажа», всеми комическими находками, применяемыми мастерами кинематографической техники, он восхищает массы единственно лишь своей игрой, каждая черта которой – функция его «маски».

Ныне Шарло дал нам «Пилигрима», где он одет пастором. Такое перевоплощение, оправданное тем, что Шарло, беглый каторжник, стащил сюртук священника, не должно удивлять. Дебюро переодевался в Пьеро-маркиза или Пьеро-солдата. Так и Шарло побывал в солдатах. Всякая «маска» допускает подобные варианты, лишь подчеркивающие ее постоянные свойства. Так вот, Шарло является Тартюфом[125 - Персонаж пьесы Мольера «Тартюф, или Обманщик» (1664).] поневоле, ибо он скорее легковерен по натуре, чем лицемерен. Переодевание его ведет к неизбежному осложнению: приходится до конца играть роль священника, не то беда. Шарло избирает темой проповеди поединок Давида с Голиафом. С сюжетом этим он знакомится попутно, заглядывая исподтишка в открытую на амвоне Библию. Но как изобразить проповедь на экране, как сделать слово зримым? Ведь знаменитый мимист не станет прибегать к бессмысленному обычаю: говорить перед аппаратом, который не слышит. Шарло торжествует над дилеммой посредством описательного и пародического жеста. Спор между великаном и юношей он переносит в свой собственный мирок, в свою юдоль житейскую – отмерив в воздухе рукою рост каждого из борцов. И вот жест его обращает библейского Давида в скороспелого уличного сорванца, «мальчугана», а Голиафа – в величественного, грузного и тупого городового. В заключение Давид поражает филистимлян тем самым жестом, которым Джекки Куган швырял камешки в соседское окно. Вывернувшись столь удачно, опьяненный непредвиденным успехом, мнимый пастор выбегает раскланиваться с жеманством балерины.

Отсюда действие развертывается дальше в целом ряде эпизодов, едва связанных: никакой заботы о цельности композиции! Единство происходящего на экране обеспечивается самой личностью героя.

Мы видим, как Шарло с благонамеренным и постным лицом выступает рядышком с пономарем, распухшим от благочестия и запретного виски, как он с любезной и злобной улыбкой переносит муки, причиняемые ему сынишкой соседки, малолетним извергом, как он помогает на кухне мисс Эдне Парвиенс, борется с грабителем, бывшим товарищем по камере, которого он наподобие японского трагика поражает ударом ноги в живот, проводит бандитов, неистребимой наивностью и идиотским упорством мешает шерифу отпустить его на самой границе Мексики, откуда выдачи нет. Наконец, он спасается, ступая одной ногой по сию, другою – по ту сторону спасительного рубежа. Но еще до этого игра с шляпой, которую Шарло по рассеянности запекает в пирог, а затем старательно режет, – увенчивает произведение. Шарло сообщает каждому предмету, к коему прикасается: тросточке, шляпе, бутылке, скалке, – изумительную жизнь, у него гений жонглера. Недаром вещи участвуют в действии с большим оживлением, нежели улица второго плана [и] неяркие карикатуры.

Таковой представляется эта новая лента, изложенная нам на радость великим комедиантом-актером. Она свидетельствует о жизнеспособности созданного им жанра; благодаря ему кинематограф возрождает комическое вдохновение самых великих театральных эпох.

    Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 28 апр.

V. Стиль «Парамаунта»

«Это – фильма “Парамаунта”»[126 - В мае 1924 г. на экраны Парижа был выпущен блок костюмных постановок фирмы «Парамаунт»: «Десять заповедей», «Господин Бокэр», «Холливуд», «Преступление», «Заза», «Восьмая жена Синей Бороды» и др., давший основания ряду французских художественных критиков объявить о наступлении в кино нового кинематографического стиля, созданного «Парамаунтом».]. Таково краткое замечание, сопровождающее объявление о каждой новой ленте знаменитой американской фирмы. В трех словах лапидарного изречения высказано сознание собственного превосходства. Отказ от всяких похвальных эпитетов, на которые обычно щедра реклама, не есть ли скромность паче гордости? В этой сакраментальной фразе – вся заносчивость геральдического девиза, вроде того «Honi soit qui mal y pense», что украшает английский королевский герб[127 - «Да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает» (старофр.). На самом деле этот девиз принадлежит рыцарскому ордену Подвязки, учрежденному королем Эдуардом III в 1348 г. Девиз британской короны: «Dieu et moi droit (Бог и мое право)».]. Да и кто осмелится «дурно помыслить», кто решится посягнуть на эту исполинскую организацию, «первую в мире», как любят выражаться за океаном? Да и может ли что-нибудь пробить золотую броню этого коммерческого сверхдредноута?

Ничего нельзя обобщать. Есть в деятельности «Парамаунта» блистательные эпизоды. Он отыскал или выделил ряд замечательных артистов. Но существует независимо от этих удач стиль «Парамаунта», сила чудовищная и злая, дух губительный для будущности кинематографа. Я разумею использование огромного и совершенного оборудования для задач, равно лишенных новизны и величия. Прославленнейшие ленты сочетают неслыханную роскошь наряда с неприкрытой нищетой духа. Фабричная марка «Парамаунта» изображает вершину горы. Но эта гора не раз рождала мышей. Техническая изобретательность разбивалась о трафаретность мышления. В этой трафаретности основной расчет, непоколебимое упование фирмы. Они – идолопоклонники «стандарта», свода неписаных законов, выведенных из психологии массового зрителя. В этих вполне законных для промышленников поисках успеха роль самовнушения чрезвычайно велика. Статистика непроизвольно подменяется подсказами собственного дурного вкуса. То, что навязывается толпе, часто приписывается ее же давлению. Уровень же этой толпы нередко выше развития самих толкователей ее воли и посредников между нею и творящим художником.

Область первенствования «Парамаунта» – феерия. Другие эксплуатируют потребность маленького человека, клерка, рабочего или ковбоя видеть себя самого на экране, узнавать свой быт и обстановку своей жизни, втянутые в вымысел и претворенные проекцией на поверхность. «Парамаунт» обращается к воображению зрителя, позволяет ему забыться, уйти от будней; он чарует обывателя миражами неслыханных великолепий, соблазном демонических красавиц, образами легендарного прошлого, ландшафтами далеких стран, убранством экзотических дворцов, нарядами диковинных племен. Это ли не волшебство экрана? Нет, ибо слишком часто оно расточается из?за ложности подхода и механичности методов, из?за пренебрежения к поэтической правде. Режиссеры типа Сесиля Де Милл[я] ослепляют других и себя грандиозностью сооружений, трудностью осуществленных трюков. Сценаристы совмещают подбор испытанных положений, нагромождение штампованных эффектов с прописями дешевой морали и пуританскими благоглупостями. Недавний пример такого неумеренного разворота схематичной темы, такого затемнения задачи средствами – «Десять заповедей». Сценарий развертывается в двух параллельных плоскостях. Герой его не верит в Библию; он роковым образом погрешит против каждой из заповедей и понесет возмездие. Прообразом же его преступления и наказания служит борьба фараона с Моисеем и гибель его воинства, поклонение евреев золотому тельцу и обрушившаяся на них кара. Аляповатая, притянутая философия, неумеренное нанизывание внешних мотивов не могут скрыть хаотичности замысла, отсутствия стержня. Современная часть дает повод для разительных трюков: героиня едва избегает падения в бездну с высоты лесов, огромная готическая церковь обрушивается и рассыпается в прах. Разумеется, самый материальный масштаб этой обреченной на разрушение постройки способен при нашей европейской бедности поразить воображение. Что до количественного престижа и технического размаха библейской части, они беспримерны: скачка сотен фараоновых колесниц, переход евреев меж расступившихся волн и затопление египетской кавалерии, чудеса смелости, сноровки, «трюкажа», но и подлинного осуществления. Вся фотомеханическая часть: четкость и приятность снимков – на той же высоте. Но часто это – «напрасная красота». Нет художественной целесообразности. Нет наивности. Вместо нее – махровая лубочность бульварного романа, совершенно немыслимое в Европе сочетание пошлейшей уголовщины с библейским пафосом. Книга Исхода, переложенная Натом Пинкертоном[128 - Нат Пинкертон – герой цикла анонимных детективных рассказов начала XX в., изданных в Германии и переведенных на другие языки, прототипом которого послужил американский сыщик Алан Пинкертон.]! Недоверие к духу; вера в обаяние вещей, числа, количества, массы. Потому-то один метр какой-либо ленты Шарло, у которого нет никаких вещей, стоит подчас версты, снятой «Парамаунтом». Уж лучше наша бедность. Я видел недавно средней руки шведскую ленту, кажется Морица Штиллера, на сюжет легенды Лагерлёф «Клад господина Арне». Меня тронула беспомощность развязки. Нужно показать отплытие целого флота – об этом гласит лишь надпись; на экране – один бригантин. Надо показать вскрытие льдов в страшную бурю. На экране тает льдинка. Заморозить озеро и взорвать его динамитом не по средствам шведскому режиссеру. Но и нет в этом никакой нужды. Чтобы зритель умилен был чудом, которое служит предметом легенды, достаточно осветить умелой рукой, метко взять на фокус удивительный детский лик героини, замечательный и страстный. А тень убиенной девы, что следует за убийцей, спешащим по ослепительно белым льдам, что за жалобный и неприступный образ Немезиды!

Обстановочные фильмы, прославившие «Парамаунт», возвращают нас к давно пережитой эпохе творчества театрального, к археологическим исканиям, к ретроспективному натурализму мейнингенцев. Как некогда Кронег налаживал для Шиллеровой Иоанны д’Арк[129 - Речь идет о пьесе Фридриха Шиллера «Орлеанская дева» (1801).] точную копию Реймсского собора, так мастера «Парамаунта» отстраивают в масштабе оригинала собор Парижской Богоматери. В таких вещах, как «Любимец короля»[130 - По-видимому, под таким названием прокатывался во Франции фильм «Иметь и сохранять» («To have and to hold», 1922), в котором Федор Козлов играл роль Яромира XIII, лишившегося трона короля вымышленной страны Морании.], мы видим изумительное сочетание ненужной правды и напыщенной лжи, исторически точные костюмы и нарочито картинные жесты для ложно-романтических чувств. Воплощением этой декоративной романтики и актерского кривляния является наш обамериканившийся соотечественник, московский танцовщик Федор Козлов[131 - Впервые Ф. Козлов стал сниматься (в балетных номерах) еще в России – в фильмах «Вальс-каприз», «Танец па-де-де» и «Балет Козлова» (1909–1910; пр-во Моск. отд. «Братья Пате») и др. В 1912 г. после гастролей в США танцор остался там на постоянное жительство и после прекращения сценической карьеры обратился к кинематографу. В начале своей голливудской карьеры он представлялся американской аудитории «татарским царевичем, великим русским актером и миллионером» (Король Татарии Федор I // Последние новости. 1924. 26 июля). Подробнее о нем см.: Крымский В. Ф. М. Козлов о Холливуде // Новое русское слово. 1927. 3 июня; Filmarama. Vol. II: The Flaming Years 1920–1929 / Comp. by John Stewart. Metuchen, New Jersey, 1977. Р. 280.]. Такой подход несет в себе залог бесплодия; медь звенящая и кимвал бряцающий[132 - Выражение из Первого послания апостола Павла к коринфянам (гл. 13, ст. 1).], преизбыточная щедрость внешних приемов, мертвый груз околичностей – все это ускоряло процесс внутреннего опустошения. «Парамаунт», словно царь Мидас в эллинском мифе, терзается среди груд золота эмоциональным голодом. Всякое искусство может обрести прочное бытие на двух лишь путях. Через бескорыстную и беспредметную игру чистыми формами. Через воплощение в образы движений человеческой души. Техника «Парамаунта» прикладная. Но приложена она к пустоте.

Есть, однако, две области, где шаблонность положений и чувств искупается неискоренимой поэзией материала. Это фильмы морские, вроде «Острова погибших кораблей» (не помню, точно ли она издана «Парамаунтом»)[133 - Фильм был снят на студии Сэмюэля Голдвина.], где царит ни с чем не сравнимое дуновение стихии. Ритм прибоя, величие закатов, серебряная стезя луны, все это вдохновенно толкуют и компонуют превосходные американские операторы. На все это – язык равнодушной природы – не может наложить свою руку режиссер. Красота парусных кораблей, леса мачт в гаванях, все, что пленяло таких мастеров, как Клод Лоррен, Ван Гойен или Синьяк, оживает на экране прельстительной, плавной, сказочной жизнью. Тут многого достиг и во Франции оператор Шэкс, сотрудник Баронселли по «Исландским рыбакам», чуткий, а иногда вдохновенный маринист. И хоть морские сценарии почти неизменно варьируют, поручая то Дороти Дальтон, то Присцилле Дин все тот же сюжет «Морского волка» Джека Лондона, ничто не может исчерпать первозданную поэзию мятежной стихии, волнующую загадку «одинокого паруса».

Другой источник живой воды: романтика американского прошлого, деревянный ампир белоколонных усадеб, состязание теплоходов на Миссисипи, кринолины белокурых помещиц на фоне девственных лесов, патриархальный быт крепостных негров, скачка на борзых мустангах «полковников» в широкополых цилиндрах – весь этот утонувший мир идиллической и сельской Америки, который с таким очарованием напоминает нам о дворянских гнездах тургеневской России.

Такой «пассеизм», через пропасть трех промышленных поколений обращающийся вспять к Дальнему Западу пятидесятых годов, и придает особую прелесть эпическому замыслу «Каравана»[134 - По-видимому, речь идет о фильме «Белый дуб» («White Oak», 1923, реж. Томас Инс), получившем во французском прокате название «Караван Миссури».], где идиллия и борьба протекают среди несравненной естественной декорации, подобную которой может дать одна лишь Сибирь.

Между тем, предчувствуя полное оскудение своих методов, неспособный удовлетворить, не обновившись, огромный спрос, «Парамаунт» обратился за помощью к Европе. То, что он взял от нее постройки Любича и ужимки Полы Негри, свидетельствует о том, что «горбатого могила исправит». Но это уже особая статья.

    Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 18 июня.

VI. Л’Эрбье и Пиранделло

«Покойный Матиас Паскаль» поставлен мастерскою «Альбатрос» по роману Луиджи Пиранделло. Лента Марселя Л’Эрбье относится, стало быть, к той «переводной литературе» экрана, которая так безоговорочно осуждена художественной критикой и столь же страстно приемлется публикой. Указание: «сюжет заимствован» – все еще лучшая страховка успеха. Американское производство, чуткое к рынку, чуждается вещей без «марки» происхождения от литературы: повести или драмы. Лишь комическое творчество Мак Сеннетов и Чаплинов свободно от этой подоплеки. Самые мощные заокеанские творения, шедевры композиции для экрана, подобные «Сломанной лилии», не оригинальны, а перетолковывают своими средствами рассказы безвестных сочинителей. Я не буду здесь поднимать общих вопросов поэтики экрана. Предпочтения «пуристов» самодовлеющей кинематографии, оригинального сценария я разделяю вполне. Но если я, не задумываясь, противопоставляю фильм театру как явления «полярные» друг другу, я усматриваю между приемами фильма и методами романа разительные аналогии. Дело, однако, не в принципе, а в его приложении. «Режиссерские» сценарии напоминают мне «капельмейстерскую» музыку: виртуозное знание средств аппарата и убожество вымысла. Тому устрашающий пример – последнее самостоятельное произведение Л’Эрбье «Бесчеловечная», где использование новейших ухищрений съемки, сотрудничество с передовыми живописцами, декораторами, мебельщиками лишь усугубляет махровую пошлость и грошовую злободневность замысла: ни ритма, ни смысла. Другая работа вождя «молодых» французов – «Фауст и Дон Жуан» – испорчена как раз кустарной литературщиной, напыщенной философичностью, какой-то графоманией на экране. И это – при большом таланте и редкой образной фантазии: «Эльдорадо» Л’Эрбье, снятое в Гранаде с Евой Франсис, – произведение удивительное. Таким образом, «свободные» сценаристы, отмежевываясь от литературы книжной, впадают в литературу вящую и худшую. После «Бесчеловечной», которую ослепленный автор развозил по Европе лично и всюду славил как благую весть нового искусства, Л’Эрбье нужна была реабилитация. Таким «реваншем» его я считаю «Матиаса Паскаля».

«Избранные страницы» из этого обширного произведения, неровного, но во многом замечательного, останутся в истории нашего искусства. На спорность отправной точки этой работы мы указали: развертывание ленты предварено и предписано построением книги Пиранделло; ритмическое чередование эпизодов связано с последовательностью глав в романе; зрительные образы нанизываются, как подстрочный комментарий к тексту. В уважении к этому тексту – сила и слабость капитальной постановки «Альбатроса».

Романа Пиранделло мне прочесть не пришлось, но в его отражении на экране узнаю характерные черты знаменитого автора. Это – словно новый вариант толстовского «Живого трупа». Матиас Паскаль – мечтатель, фанатически влюбленный в свободу, по воле насмешливого рока оказывается у жизни в лапах; чуждая ему сердечно жена, свирепая теща, все унижения скудного, мещанского быта выпадают на долю «заложника жизни». Нужны страшные бедствия, обрушивающиеся на него, как на Иова, смерть матери и ребенка, горячо любимых, чтобы освободить его из плена. Он бросает все, бежит куда глаза глядят, попадает в Монте-Карло: саркастический дьявол рулетки делает его богачом в один безумный вечер. Решив было вернуться домой, он читает в газете о самоубийстве Матиаса Паскаля. С его исчезновением совпала находка утопленника, в котором ошибочно опознали нашего героя. Внезапная мысль осеняет чудака: раз Паскаль умер для людей, он может начать новую, свободную жизнь. «Покойный» Паскаль едет в Рим. Ему суждено испытать все бремя мнимой свободы. Душа и тело его бессильны без паспорта. Не имея ни имени, ни гражданского состояния, он не может ни открыться любимой девушке, ни оградить себя от соперника-проходимца; он ущемлен действительностью больше, чем когда-либо. Нужно разрубить узел; он возвращается на родину, рвет с прошлым и добывает себе обратно имя; затем летит навстречу новым добровольным узам, лишь успев побывать на могиле «покойного Матиаса Паскаля».

Такова схема романа, похожего на все вымыслы Пиранделло. Раздвоение или утрата личностью ее «основательности» продолжает быть для него основным сюжетом. В механизм обыденного быта он вводит некоторую фикцию: мнимую смерть, мнимое безумие (словно в рассказе Эдгара По, где сумасшедшие запирают врачей и домашними средствами лечат их от помешательства), беспричинную ложь или болезненное самовнушение одного из выведенных лиц. Эта песчинка, попав в механизм каждодневной жизни, создает причудливые перебои, которыми играет «романтическая ирония» Пиранделло, чередуя трагедию и буффонаду, возвышенное и тривиальное. Я упомянул о «романтике»: не является ли Петр Шлемиль, лишившийся своей тени[135 - Герой повести немецкого писателя-романтика Адельберта фон Шамиссо «Необычайные приключения Петера Шлемиля» (1814), отдавший свою тень дьяволу в обмен на богатство.], прообразом героев Пиранделло, заблудившихся между жизнью и небытием? В «Матиасе» романисту удалась завязка; постановка дилеммы, роковым стечением обстоятельств, то потрясающих, то потешных, вытолкнувшей героя из числа живых. Похождения же влюбленного покойника выведены из данного положения вяло и механически. Автор зарядил пушку и выстрелил по воробью. А потому вся вторая часть или «эпоха» ленты, несмотря на достоинства ее осуществления на экране, мертвым грузом давит на впечатление. С точки зрения психологии зрителя и здоровой «экономии» действия, сюжет трагикомедии полностью исчерпан первой частью; лишь стоит заострить ее конец до четкости развязки. Восприимчивость читателя неограниченна. Зрителя же после ошеломительного перехода от похоронного марша к оффенбаховскому галопу нужно освободить. Он насыщен до отказа и бежит от демьяновой ухи. Но тут пиетет к Пиранделло связал руки режиссеру и дирекции.

Я не надеюсь в кратком очерке исчерпать все возражения работе Л’Эрбье; в памяти толпится такой сонм образов, что даже перечислить их трудно. Да одного просмотра и недостаточно, чтобы уследить за развертыванием десятков катушек, разобраться в десятке тысяч отдельных изображений. Я ограничусь лишь несколькими замечаниями.

Впечатления мои сразу распределяются по двум основным статьям. С одной стороны, тут – режиссура в самом широком смысле, разумея под этим и фотографическую технику, и мастерство освещения, построение павильонов (декоратор Кавальканти), и использование естественной декорации, движение фигурантов и вписывание исполнителей в прямоугольник «кадра». Это – Л’Эрбье. С другой стороны, актерская игра в лице главного, а то и единственного исполнителя, едва ли не два часа занимающего экран. Прочие лица – либо «компримарии»[136 - Здесь: второстепенные персонажи (ит.).], подающие реплику премьеру, либо живые околичности, одушевляющие обстановку ленты. Все нити – в руках Мозжухина.

Л’Эрбье достиг результатов порою блистательных. Он населил романскую суровость многобашенного средневекового городка, где могли бы разыгрываться сцены из Данте, старосветским благодушием и провинциальной суетней, того итальянского «piccolo mondo antica», который описал Антонио Фогаццаро[137 - «Ушедший мирок» (ит.) – роман (1896) Антонио Фогаццаро.]. Гримы и костюмы обывателей моментами напоминают «провинцию» Гриффита в «Way Down East», ленте, подсказавшей также

контраданс[138 - Правильно: контрданс (фр.) или кантри данс (англ.) – групповой танец, возникший в Англии (XVII в.), прототип кадрили.] на муниципальном празднике. Павильоны построены, освещены, обставлены превосходно; жуткий, опустевший дом вдовы Паскаль, кабинет Матиаса, а особенно – городская библиотека в заброшенной церкви с ее лабиринтом нагроможденных книг и глухим библиотекарем на хорах создают для действия истинную ее атмосферу, где фантастика сливается с самой «фамильярной» затрапезной обыденностью. Тут использован немецкий опыт; но он очищен от навинчивания, заострения, нарочитого подчеркивания. Приемы накладывания изображений друг на друга, проступание сквозь образ живой образа мыслимого, фотографирование мечты, шутливые и логические трюки аппарата использованы широко и остроумно. Эклектизм, повторение самого себя, заимствования? Но разве общие завоевания экрана не должны служить всем? Здесь они идут к делу и оживляют впечатление. Нет, однако, черты выразительности и живописности, которые принадлежат неотъемлемо Л’Эрбье. Есть освещенные солнцем «interieur’ы», которые видимы нам сквозь тюль занавески; они под стать лучшим картинам Боннара. Группа смерти матери с силуэтом Матиаса в открытых дверях не уступает погребальной церемонии в балагане у того же Л’Эрбье в «Эльдорадо». А на несколько метров раньше: пролетка доктора перед домом – старая белая кляча, клубы пыли у ворот… Это «читается»: сюда вошла смерть. Или вакханалия рулетки, где массы статистов увлечены бешеным бегом колеса фортуны? Или ваза на вилле Боргезе, снятая так, как любил ее писать Коро[139 - Имеется в виду один из пейзажей К. Коро (вилла Боргезе в окрестностях Рима), написанный в период его первого путешествия в Италию в 1820?е гг.]; фронтиспис второй части, сразу охватывающий нас «чувством Рима»? Пусть многое перечит правилам теории экрана; никакая доктрина, однако, не помешает нам ощутить живое прикосновение большого таланта.

Паскаля играет, как сказано, Мозжухин; играет живописно, резво, находчиво. Почти без грима создает образ чрезвычайно убедительный, сливающийся со взятым персонажем. Простодушие, импульсивность Матиаса, легкий в нем пламень мечты, небрежное изящество облика – все это «вобрано» актером вполне. Я не разделяю предубеждений передовой парижской критики (о совершенно «обезличенной», «коммерческой» критике тут речи быть не может) против Мозжухина как актера будто бы «драматического». Так ведь никто меньше него не «разговаривает» на экране, повторяя губами текст надписей! Но есть у Мозжухина огромный неискоренимый недостаток: чрезмерное выдерживание поз, излишек крупных планов. Такой «нарциссизм» не достигает цели, расхолаживая зрителя. Перед гробом ребенка безумное, искаженное лицо отца могло бы потрясти; но длительная пантомима скорби, затяжная игра всех мускулов лица «замораживает» драму. Почему большому русскому артисту не предоставить таким позерам, как Леон Мато, глазеть на аппарат с загадочной полуулыбкой, пока не вылетит птичка? Экран – не зеркало. Чем меньше Мозжухин будет любоваться собою, тем больше придется нам любоваться им!

    Печатается по: Последние новости (Париж). 1925. 2 авг.

VII. «Золотая лихорадка»

«Золотая лихорадка»[140 - Фильм «Золотая лихорадка» (1925) во Франции демонстрировался под названием «Погоня за золотом». См. также рецензию: В. С. За золотом // Последние новости. 1923. 24 сент.] – вещь беспримерная. Искусство Чарли Чаплина, в просторечии – Шарло, разительно отличается от всей прочей литературы экрана. В новой его ленте трагическая суть преломляется в комической среде. Стиль смехотворной пародии выдержан до конца, но пародии этой «без волненья внимать невозможно»[141 - Процитирована строка из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Есть речи – значенье…» (1840).]. Такова же природа шекспировских «клоунов»: их шутовство – обращенная лирика. Шарло – не больше, как шут гороховый, потешная личина; но он же и мощный аккумулятор, заряженный человечностью.

Тот мир, свирепый и величавый, куда в «Золотой лихорадке» вступает нечаянно непоседа Шарло, нам не чужд. Это – «белое безмолвие» Аляски, безотрадное эльдорадо Клондайка, открытое Джеком Лондоном. Множество «авантюрных» лент подсказано было его повестями; мрачная романтика снежных просторов, где маячит золотой мираж, должна была увлечь многих сценаристов. В этой грозной декорации не говорят, а действуют. Здесь единственная мораль: ставка на сильного. Человек человеку – волк. Кто первый поднял свой «кольт», тот и прав. Женская любовь – добыча победителя в поединке. Воля напрягается до предела перед лицом вездесущей смерти. Общественное мнение признает лишь одну степень наказания: самосуд. Люди и стихия соперничают в жестокости; люди эти – гиганты, но не герои, их побуждение – алчность. Правда, и у Лондона окостенелые души подчас оттаивают, зацветают, как эдельвейсы, зажигаются первобытным рыцарством. Но тем самым его суровые вымыслы утрачивают что-то от своей достоверности. Поэзия полярной пустыни бесчеловечна.

Вот, стало быть, куда затесался Шарло, вчера еще – опекун «мальчугана», потом – гонимый пастор[142 - Имеются в виду фильмы Чарли Чаплина «Малыш» (1921) и «Пилигрим» (1923).]; куда люди – туда и он. Издевательство рока забросило его в самое для него неподходящее место. И что ж? Шарло побеждает Клондайк.

Несколько метров пролога вводят нас в обстановку этой «драматической комедии»; видны страшное чилькоттское ущелье, сплошная вереница золотоискателей, тянущихся к перевалу. И тотчас же вступает Шарло. Он в крайней рассеянности семенит в огромных своих башмаках по узкой, как карниз, тропинке над обрывом. Одет он в обычный костюм своей «маски»; он не расстался ни с котелком, ни с тросточкой; на спине – поклажа пионера. Ему не страшно, потому что он замечтался. За ним по пятам трусит великолепный бурый медведь. Авантюрист Джека Лондона победоносно сразился бы с могучим зверем. Шарло не замечает его. Так до конца рассказа в снимках он, как птичка, «ходит весело по тропинке бедствий»[143 - «Ходит птичка весело / По тропинке бедствий, / Не предвидя от сего / Никаких последствий» (Стихотворение неизвестного автора второй половины XIX в.).].

«Пилигрим» был сочетанием нанизанных эпизодов. Подобно «Мальчугану», новая вещь представляется связным повествованием со вставленными в него вводными эпизодами. Наш герой проходит через все положения, вытекающие из его безрассудного предприятия. В каждом случае он делает совсем не то, что сделали бы другие, то есть делает что-то смешное. У других – мышцы, у него – нервы. Они хитры и сильны, он прост и тщедушен. Действительность захвачена ими. Их много. Он – один. Он спасается от них дивным своим юродством. Кто же он? Неужто вы его не узнали? Он – поэт. Тот праведник, из?за которого спасается город желтого дьявола[144 - «Город желтого дьявола» (1906) – название очерка М. Горького.], вотчина доллара. Но сам Шарло пустился за золотом; ведь в этом канва ленты? Однако он так и не вспоминает об этом; ни разу на протяжении трех тысяч метров пленки ему не вздумается сделать заявку или взяться за кирку. Он недостоин быть американцем. Да он вовсе и не американец, а еврей из Уайтчепеля, соплеменник Гейне, соотечественник Диккенса. В статье о «Пилигриме» я попытался объяснить Шарло. Вижу, что не исчерпал тогда темы; не исчерпаю ее и сегодня. Не совладать мне сразу и с «Золотой лихорадкой», так богата эта кошница комического гения.

Я не стану пересказывать всех приключений Шарло на Клондайке; ведь стоит лишь пойти посмотреть ленту в «Мариво». Достаточно показать на нескольких примерах, как чудесно обновляется его одухотворенная, хоть и основанная на постоянных приемах техника. Ведь и итальянские комедианты «дель арте» не были, как напрасно полагают многие, импровизаторами в буквальном смысле слова, творящими из ничего. Они лишь находчиво сочетали готовый репертуар «лацци»[145 - Вставные буффонные номера и трюки в театре комедии дель арте, не связанные с фабулой пьесы.], словесных и мимических схем. Так и у Шарло – налицо запас отборных общих мест. Все дело в их мотивировке, в их применении к данному положению. Сто раз мы видели Шарло, коротким, торопливым жестом приподнимающим котелок. Но когда, выгоняемый на двор в ужасную пургу злобным бандитом, он таким образом откланивается, воссозданная новизна жеста вызывает у нас смех. В «Пилигриме» Шарло сосредоточенно режет запеченную по ошибке вместо паштета шляпу. В «Золотой лихорадке», испытывая на покинутом зимовье муки голода (вспомните, что это за ужас в записках путешественников на полюс или в «Истории капитана Гаттераса»[146 - «Приключения капитана Гаттераса» (1866) – приключенческий и научно-фантастический роман Жюля Верна.]), Шарло решает сварить и съесть свои пресловутые башмаки. Юмор такого положения чисто внешний; он механически воздействует на нашу диафрагму. Но вот Чарли Чаплин, недоверчиво отведав вареной подошвы, входит в гастрономический азарт; он обсасывает деревянные гвозди, как крылышко цыпленка, деликатно отставив мизинец, и ловко наматывает на вилку шнурки, словно неаполитанские спагетти. Весь эпизод волшебно оживляется. Это не парадокс, а как бы Овидиева метаморфоза. Шарло, умирающий от голода, не обжора, а лакомка, и не лакомка, а поэт; его воображение играет – и гвоздь воплощается в ножку, как ветряные мельницы ламанчского рыцаря[147 - То есть Дон Кихота.] обращались в великанов. Но сапоги съедены, и Шарло продолжает свой путь в слоноподобных подвертках. Такой вариант – важное новшество в жизни театральной или кинематографической маски. Плоская шляпчушка Бастера Китона, он же Малек, или соломенное канотье Гарольда Ллойда столь же неотъемлемы, как лук Аполлона, как дубина Геракла или Петрушки. В развязке «Золотой лихорадки» мы видим Шарло-миллионера в цилиндре и двух шубах; но комику так трудно расстаться со своей оболочкой, что при первом предлоге он вновь рядится в свои знаменитые обноски.

Впрочем, и с ним самим случается – в избушке голода – опаснейшая метаморфоза. Проголодавшемуся до галлюцинаций спутнику Чаплина мерещится, что тот не человек, а цыпленок. Бред золотоискателя воплощается на экране. Перед нами трепыхается и бьет куцыми крылышками гигантский цыпленок; сходство во всей повадке таково, что у нас самих двоится в глазах: где птица, где Шарло? Черный мотив людоедства и голодного безумия претворен в духе живейшего комизма.

Узел действия – любовь Шарло. Во всякой Альдонсе он видит Дульцинею и спешит ломать за нее копья. И здесь в лице танцовщицы из «салуна» он обретает свою Прекрасную Даму. Его ждет жестокая игра недоразумений, трагикомедия ошибок. Прекрасная Джорджия приглашает беднягу на вальс, чтобы, танцуя с жалким сморчком, отомстить провинившемуся дюжему поклоннику своему. Минуту до того она стояла рядом с застывшим от радости и экстаза Шарло, а потом прошла перед ним, его не заметив. Ради нее щупленький недомерок вступает в борьбу с грубым гигантом. Как хорош поэт в бою! Плоть его трепещет; он всегда тот, кто получает пощечину; дух его отважен, осанка дерзка. Верзила нахлобучивает Шарло котелок на нос; тот сослепу расшибает руку о колонну; от сотрясения падают часы и сбивают с ног соперника. Освободившийся от котелка Шарло приписывает поражение Большого Джека себе. Он опьянен героическим самообманом и выходит триумфатором.

Джорджия с подругами шутки ради напросилась к нему ужинать под Новый год. В назначенный час у Шарло стол накрыт, горят свечи, хлопушки и полезные подарки (зубная щетка и т. д.) разложены, карточки с именами гостей выписаны. Шарло замечтался о том, как он будет блистать остроумием, как очарует желанную гостью; он мысленно исполняет при помощи двух вилок «балет булочек» – чудо находчивости, достойное лучших эксцентриков и жонглеров мира. Он засыпает; очнувшись, видит, что свечи догорели; она не пришла. Его одиночество несказанно; ему больно до слез; он плачет не глицерином, текущим по щекам, а мучительными спазмами горла и мышц рта. Потом уходит из постылого жилья и бродит под окнами «салуна», где веселятся чужие ему люди. Я не знаю ничего подобного этой ночи под Новый год по скорбному юмору, по проникновенной простоте околичностей диккенсовского «Сверчка на печи». Слава Богу, лукавая Джорджия ужаснется своего кощунственного легкомыслия, согреется этой любовью и станет женой своего рыцаря; без этого трафаретного оптимизма обида наша за Шарло была бы невыносима.

Режиссерские дарования Чаплина еще больше развернулись здесь, чем в достопамятном «Общественном мнении». Все декорации Аляски построены; лента снята в мастерских без всякого обращения к натуре; в нее введены некоторые «трюки», как то: обвал в горах или дом, балансирующий на острие скалы. Злоключения Шарло в висячем доме стоят всех лент с акробатикой над бездной, где подвизается Гарольд Ллойд: это сразу синтез всех подобных положений и пародия на них. Превосходна режиссура масс в новогоднем празднике, где старик-шотландец поет песни далекой родины. Как передать песню, из которой выкинуты все слова? Передав волнение на лицах слушателей, каждый из которых умилен или ободрен по-разному немым запевом! Резвая кадриль патриархов бурным движением разрешает томное напряжение предыдущей сцены. При сложности монтажа, частой смене «кадров» и чередований мотивов, отличная модуляция переходов дает впечатление живой цельности замысла. Игра актеров проста и точна; она ориентируется на главное лицо. В роли ирландца мы рады были увидеть постоянного партнера Чаплина (имя его запамятовал)[148 - Имеется в виду актер Мак Суэйн, партнер Чаплина по фильмам 1910–1920?х гг.]; то словно раздувшийся горою, тучный Санчо Панса, следующий за съежившимся, миниатюрным Дон Кихотом. Из дебютантки Джорджии Гель[149 - Правильно: Джорджия Хейл.] Чаплин в процессе первой с ней работы сделал пленительную актрису с отчетливыми оттенками в игре лица и выразительной пластикой гибких рук. Так, вчера еще безвестная девушка волею великого комедианта сделалась героиней одного из прекраснейших произведений нашего времени.

    Печатается по: Дни (Париж). 1925. 1 окт.

VIII. Эпопея

Сенатор Виктор Берар, славный переводчик Гомера[150 - См.: Hom?re. L’ Odyssеe / Texte еtabli et trad. par Victor Bеrard. 3 vol. Paris, 1924.], а ныне кандидат в «бессмертные»[151 - То есть в члены Французской академии (согласно девизу академии – «Для бессмертия»).], высказал в беседе с журналистом надежду увидеть «Одиссею» на экране. Слова эти вряд ли брошены на ветер. По самой природе своей эпопея столь же сродни кинематографу, как чужда последнему драма. Песни эпопеи, эпизоды повествования нижутся, как жемчуг, на тонкую нить сюжета. Одиссей неторопливо плывет на родину (а от Троады[152 - Троада – древнее название полуострова на северо-западе Малой Азии, на котором располагалась Троя.] до Италии рукой подать) по мелкой ряби неисчислимых гекзаметров. Что задерживает его возвращение? Не один лишь гнев Посейдона. Динамике рассказа перечит статика описаний. Чары Калипсо на год приковывают героя к чуждому берегу. Описание же этого берега увеличивает протяженность поэмы на несколько сот стихов. В «Илиаде» изображение щита Ахилла и мотивов, которыми его украсил Гефест, – стало быть, мертвый груз, пауза, – на много ли короче поединка с Гектором? Недаром Улисс тащится домой десять лет; на каждой стоянке его ладья грузится новыми образами.

Лессинг властно размежевывает пределы художеств: пластике – категория пространства; поэзии – становление во времени. Но каждое из искусств судорожно бьется о решетку этой философской тюрьмы. Жерико живописует в тесном холсте скачущих карьером коней[153 - Здесь имеется в виду монументальное полотно Т. Жерико «Бег свободной лошади в Риме» (1817).]. Гомер лепит и чеканит из словесной массы фигуры на Ахилловом щите. Из преходящего он тщится создать пребывающее. Начертание слов в книге, где они образуют стройные столбцы, скрадывает это несоответствие. На самом же деле слово существует, лишь пока изрекается; его тотчас сменяет следующее, наполняя все наше сознание, его сталкивая в мчащийся дальше поток времени. Так, оба узника – поэзия и искусство – жадно тянутся друг к другу. Мгновение чает остановиться; мрамор – встрепенуться и сдвинуться. Но плен их неизбывен. Как вдруг на заре нашего железного века ключ повернулся в замке. «Живая фотография», как говорили двадцать лет тому назад, взорвала преемственную поэтику и развалила докучные средостения.

«Поэт мыслит образами», – учит нас школьная теория словесности. Пусть так: но он являет их нам посредством условных приемов речи, метафор, одним словом, иносказания. Он творит подобия вещей. Он воздействует на нас внушением. Самый термин «образ» в применении к поэзии иносказателен; образ означает тут не нечто действительно сущее, а его подмену.

Кинематограф мыслит, как умеет, но говорит образами – не на языке слов, не колебанием воздуха, а письмами яви. Его милостью то, что зримо, что существует в пространстве, длится или меняется во времени. При всей своей элементарности эта новизна граничит с чудом. Река жизни льется сквозь озаренный прямоугольник на экране, бесконечная лента продергивается сквозь грани кадра. В каждый данный момент перед нами законченная, изолированная рамой картина; но в каждый следующий момент – это другая картина. Секрет этой непрерывности известен всякому ребенку. Ряд отдельных снимков, проходя через наше поле зрения с известной заранее, рассчитанной скоростью, дает нам впечатление движения. Каждый снимок, взятый отдельно, статичен, как статуя у Лессинга. Сопряженный с другими скоростью, он превращен в удар бьющегося пульса.