banner banner banner
Киномысль русского зарубежья (1918–1931)
Киномысль русского зарубежья (1918–1931)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Киномысль русского зарубежья (1918–1931)

скачать книгу бесплатно

Это механическое изобретение, это простое оптическое наблюдение открыли творческому гению новые просторы. С тех пор как Гермес, похитив стадо Аполлона, сотворил из рогов быка первую лиру, не было сделано в искусстве открытия, равноценного этому. Пусть не прав талантливый режиссер Марсель Л’Эрбье, чванно противопоставляя кинематограф искусству; такая запальчивость несносна. Это та «гибрис»[154 - В античной религиозно-этической традиции эта категория тождественна смертному греху, нарушению воли олимпийских богов и переходу за пределы человеческого послушания Року. Неотвратимость наказания за это иллюстрировали, например, смерть Патрокла в «Илиаде» Гомера и фабулы многих трагедий Эсхила.], за которую карают олимпийцы. Кинематограф – вид искусства, но покорный собственным законам. Почему же, если «Великий немой» так велик, как патетически возвестил у нас покойный Леонид Андреев, почему мы видим его гранящим мостовую бульвара, повторяющим пресные остроты, пыжащимся в трескучих мелодрамах? За то в ответе не его высокая природа, а те злые силы, которые закабалили его. Как бы сложилась «Божественная комедия» Данта, если бы изданием ее ведал американский трест? Часто будничная одежда или убогая роскошь наряда скрывает от нас истинный лик кинематографа. Но не всегда он служит Маммоне. Подчас рука большого художника облекает его в светлые ризы мечты. Мы бываем тогда обязаны экрану мгновениями бесценного поэтического подъема, радостями, ни с чем не сравнимыми. Мы стыдимся этого, как слабости. Еще кажется зазорным показаться на людях под руку с пресловутым Глупышкиным[155 - Имеется в виду постоянный персонаж серийных комедий, которого отличала глупость; эту роль исполнял французский актер и режиссер Андре Дид. В России его персонажу дали прозвище Глупышкин.]. А между тем осмотрительные немцы, не колеблясь, доверили ему свое святое святых, эпопею своего племени, «Илиаду» германского племени – «Песнь о Нибелунгах».

* * *

Мрачная громада «Нибелунгов» слагается из нескольких пластов. Сердцевина песни – вселенский, солнечный миф. Гаген враждует с Зигфридом, как мрак со светом, зима с летом; он убивает его, как Локи Бальдура (я решился бы сказать – как Сальери Моцарта). На первозданную мистерию легла с тех пор грозная печать истории, великая тень переселения народов. Недаром второй супруг Кримгильды – Аттила, бич Божий. Над хаосом же великой схватки племен воссиял мрачным светом феодальный меч. «Нибелунги» – трагедия бескорыстного героизма и остервенелой алчности, вероломства и верности; развязка их – апофеоз кровавой мести, оргия смерти. Перевод на современный язык, сделанный, помнится, Снироком[156 - Правильно: К. Й. Зимрок.] еще на заре романтизма[157 - См.: Das Nibelungenlied / ?bersetzt von K. Simrock. Berlin, 1827.], обратил «Нибелунгов» в национальный эпос, подлинно всенародный. Два титана немецкой сцены дерзнули померяться с исполинским сюжетом. Музыкальная стихия, мощный прибой оркестра высоко вознес утлый челн вагнеровского замысла. Лжепоэт превратил образы легенды в вешалки для трагической философии Шопенгауэра. Иначе поступил Фридрих Геббель, величайший немецкий драматург со времен смерти Клейста. Он поднял на плечи всю тяжесть сюжета; но никакая сцена не выдержала бы подобной гекатомбы; гибель там настигает и доброго, и злого; никакой свет не светит во тьме. Геббелю нужно было если не оправдать, то уравновесить чем-нибудь это торжество меча. Он воткнул его острием в землю, и над бесчеловечным побоищем воссиял перст, над сумерками богов – заря христианства, над темным роком – неисповедимый промысел. У трупа Зигфрида встречаются черный Гаген и смиренный капеллан.

Сценарий ленты, поставленной Фрицем Лангом для берлинской фирмы «УФА»[158 - Немецкая компания UFA (Universum-Film Aktiengesellschaft) была создана в 1917 г.], придерживается, в общем и главном, версии Геббеля и самого ее деления на две части: «Смерть Зигфрида» и «Месть Брунгильды»; преступление и наказание. Огромную эту работу можно назвать шедевром, если признаком шедевра считать совершенное соответствие выполнения замыслу. Луи Обер приобрел «Нибелунгов» для Франции, [но] после попытки показать ее в «Мариво» лента как в воду канула. И лишь теперь, когда отважная дирекция захудалого зальца «Карийон», где и сейчас идет «Кримгильда», повела его к победе, анонсы о «Зигфриде» запестрели в «квартальных» синема. Но даже «Карийон» не решился испытать до конца нервы и чувство меры не немецкого, «средиземного» зрителя. В Париже «Кримгильда» умирает от разрыва сердца, довершив дело мести. В оригинале и в самой поэме убийцу ратных мужей поражает Теодорих, благородный готский витязь.

Действие ленты совершается на пересечении мифа с исторической былью. Ученичество Зигфрида у карлы Миме, бой богатыря с драконом, шапка-невидимка, путешествие в царство Нибелунгов, сватовство Гунтера – все это от волшебной соли. Остальное, а особенно вся вторая часть трактована как психологическая драма на фоне огромной исторической фрески.

Столь же двойственна и постановка эпопеи. Она искусственна от начала до конца в том смысле, что рукотворна. Но искусство это находится под знаком натурализма.

Эта рукотворность имеет неизмеримое принципиальное значение. Соблазн обратиться для «экстерьеров», для ландшафтного обрамления действия к живой природе, хотя бы к пейзажам Шварцвальда или к орлиным гнездам Рейна, должен был быть велик. Но природа, как бы ни была она прекрасна, не отвечает признаку искусства, преломления через творчество. Нельзя клеить на натюрморт живые цветы, каков бы ни был их аромат. Фриц Ланг построил замки, наворотил скалы, вырыл пещеры, запорошил почву снегом – и все это в своей студии, где-нибудь в Темпельгофе. Важная заслуга. Подобный метод проводит резкую черту между двумя внешне схожими, но качественно совершенно различными отраслями производства: кинематографом информационным, с одной стороны, и художественным, с другой. Одно дело наглядно осведомлять, иное – «творить легенду». Тут та же разница, как между телеграммой Гаваса[159 - В 1932 г. Шарль-Луи Гавас основал национальное информационное агентство, дав ему свое имя. Вплоть до начала Второй мировой войны оно было одним из крупнейших мировых поставщиков международных новостей, однако после германской оккупации Франции в 1940 г. его деятельность была запрещена нацистами. После освобождения страны преемником службы Гаваса стало агентство Франс Пресс.] и «Песнью о вещем Олеге». И сходство то же; но в письменности мы давно привыкли отличать хронику происшествий от строфы поэмы.

Как сказано, однако, исторические домыслы режиссера, музейная точность, доскональная естественность заглушают иногда грозный напев Парки, добротность работы подрезает крылья фантазии. Можно упрекнуть Ланга также в той прусской военной выправке, которую он охотно придает бургундским жителям в их парадной молодцеватости, как тягостна нам и сентиментальная идиллия Зигфрида и Кримгильды под цветущим бумажным кустом шиповника: глуповатое сие прекраснодушие по сию сторону Рейна кажется пародией.

Все это не ослабляет, однако, мощи и богатства кинематографического мышления знаменитого отныне режиссера. Одинокий поход Зигфрида в страну туманов богат прекрасными моментами. Неторопливое следование всадника между стволами возносящегося за грань проекции бора чарует пионерской новизной после стольких бешеных кавалькад – гордости «Фокс-фильма»[160 - В 1915 г. Уильям Фокс (наст. имя и фамилия Вильгельм Фрид; 1879–1952) организовал «Fox-Film Corporation». К концу следующего десятилетия его предприятие стало ведущим производителем Голливуда.]. Как осознана здесь красота медленности, зрительного анданте! А спуск с карликом-вожатым в котловину, где легким маревом стелется туман? С этим сравнится лишь прогалина, куда сзывает вольницу рог Робина Гуда в превосходной ленте Дугласа Фэрбенкса и Аллана Дуэйна. Не всегда я иду до конца за приемами Ланга. Конечно, борьба со змием – чудо техники, но чудовище недалеко ушло от потешного вагнеровского Фарнера из оперы, с рупором в брюхе.

Если поход Зигфрида осиян сказочным, искусно рассеянным и преломленным светом, то в других сценах ленты применена с тем же обдуманным мастерством патетическая игра контрастами света и тени, белыми и черными поверхностями и объемами. Забыть нельзя мерного шествия королевы и ее свиты в белых нарядах справа налево, вдоль экрана, сквозь строй дружины, застывшей спинами к зрителю. Не менее монументальна то и дело повторяющаяся планировка сцен, где светлая Кримгильда, сидя на престоле в глубине зала и лицом к нам, слушает пение мейнезингера, сидящего на первом плане, лицом к королевне, вырисовываясь против света резко очерченной своей темной массой.

Тут не случайность, не эмпирика, а вдумчивый, почти научный расчет композиционных отношений, масштабов фигур, силы и направления света. Перед нами мастерство, часто академическое, но не чуждое и вдохновения. Такой художник не голыми руками и не с пустой душой приступил к опасной задаче: мифотворчеству на экране. Минутами вымысел его досягает до величия.

Пусть будет мне поэтому позволено вернуться в следующей статье к разбору «Нибелунгов» (ведь тут надо вспомнить и расценить пять верст пленки), прежде чем перейти к попытке Рене Клера создать в «Воображаемом путешествии» уже не эпопею, а современную феерию. Поучительная же неудача Клера – последняя злоба дня передового кинематографа.

    Печатается по: Дни (Париж). 1925. 29 окт.

IX. Скифы. – Механическая феерия

Мы заключили статью о «Нибелунгах» обозрением приемов, которыми пользуется режиссер для изложения эпопеи на экране. Но душа эпоса – герой, либо торжествующий над всеми препонами, как Улисс или Эней, либо заранее обреченный, как Ахилл, – тогда над былиной витает мука трагедии; Зигфрид, герой лучезарно-светлый, баловень дивной судьбы, но осененный мрачным воскрыльем смерти. Надо было найти Зигфрида такого, который мог носить тяжкий доспех богатыря, волшебную личину оборотня, не утратив ничего от своей человечности. Фрицу Лангу посчастливилось в этих поисках: он поручил Зигфрида Паулю Рихтеру. Этот удивительный юноша сразу сказочно далек от нас и близок нам интимно; он – то легендарный витязь, то суженый, о каком мечтают миллионы Гретхен, продавщиц у Вертхейма[161 - Георг Вертхайм – владелец сети универсальных магазинов в Германии, в том числе крупного универсального магазина в Берлине, открытого в 1897 г.] или слушательниц Эйнштейна.

Правда, Рихтер более походит обликом на вагнеровского Парсифаля, героя-подвижника, взыскующего града, чем на мощного Зигфрида, как его раз навсегда воплотил для нас певец Ершов. Его стройный торс, залитый молочно-белым сиянием, юношески изящен, почти хрупок. Белокурая грива окружает, словно филигранным ореолом, тонкий, суховатый профиль. Разница между традиционным Зигфридом и новым – та же, что между усачем-кирасиром бисмарковских времен и офицером нынешнего рейхсвера[162 - Рейхсвер – вооруженные силы Германии в 1919–1935 гг., ограниченные по составу и численности условиями Версальского мирного договора 1919 г.], бритым, подтянутым, с почти аскетически заострившимися чертами; то не грузный имперский орел, а ясный сокол. После убиения его у ручья черным Гагеном, «железным канцлером» бургундцев, действие ленты подкашивается, чтобы до конца не воспрянуть. Правда, среди кромешной тьмы второй части, где царит Немезида, вырастает до нечаянного величия образ Кримгильды – Маргариты Шён. До того, в идиллии королевны и богатыря, она казалась нам тусклой и громоздкой; только лишь добропорядочной исполнительницей (не в пример уморительной, носатой Брунгильде, опереточной амазонке)[163 - Эту роль сыграла киноактриса Ханна Ральф.]. В трагедии возмездия Маргарита Шён приобретает такую массивность романской статуи, надменную иконописность лика, как у императриц равеннских мозаик[164 - Имеются в виду мозаичные портреты византийских императоров в равеннской базилике Сан-Витале (547 г.).]. Широкие впадины глаз, прямой каменный нос, неумолимый подбородок, окостенелый и скупой жест, одержимость единой волей, все это делает понятным робкий восторг неистового Аттилы, склоняющегося перед вдовой Зигфрида.

Подлинник «Песни о Нибелунгах» не вносит в изображение ставки Аттилы никаких бытовых черт. Даже имя завоевателя германизировано: Этцель. Пир у Аттилы, обращающийся в кровавую тризну по Зигфриду, воспет в таких же выражениях, как свадьба в Вормсе на Рейне. Фриц Ланг пленился иным подходом: он захотел взять буйную удаль неисчислимой орды, вольный бег степных табунов, копошащийся муравейник пещерных людей, грозную и простодушную «азиатчину» монгольского воинства. Запад заворожен сегодня предчувствием нового Аттилы; он уже мнит себя стенающим под неокованными копытами гуннских коней. Но искусство еще не отражало стихийного лика Азии. В ленте [Ланга] скифы Александра Блока опрокинули заставу, о которую разбились казаки Ренненкампфа[165 - Имеется виду крупнейшая военная неудача России, происшедшая в начале Первой мировой войны, в ходе боев при Танненберге, в северо-восточной Польше (август 1914 г.). Русские армии под командованием П. К. Ренненкампфа и А. В. Самсонова пытались двойным упреждающим ударом окружить и разгромить германские части в Восточной Пруссии, однако в ходе операции армия Самсонова сама попала в окружение, а ее попытки вырваться из германского кольца оказались безуспешными. В ходе боев погибло, пропало без вести и было ранено 30 тысяч русских солдат и офицеров, а 92 тысячи попало в плен.]. Половцы «Князя Игоря», татары «битвы при Керженце», печенеги летописей хлынули на германский экран. Сам Аттила «Нибелунгов» с его особенной спиной, длинными, почти до земли, руками человекоподобной обезьяны свиреп великолепием идола, лихорадочным взором безбровых глаз, единственное лицо над безликой, клубящейся толпой троглодитов[166 - Эту роль в фильме исполнил популярный немецкий киноактер Рудольф Кляйн-Рогге.]. Расправа с бургундцами – уже не «гибель Богов» в духе Вагнера, а «гибель Запада» по Шпенглеру. Так современное искусство перетолковало средневековую эпопею. И здесь, конечно, академическая старательность, невоздержная историчность режиссера чрезвычайно ослабили впечатление. На экране нельзя договаривать: десяток-другой метров пленки, запечатлевших одно лишь «тяжело-звонкое» скакание татарских коней, прах, поднятый многими копытами, заставили бы нас острее ощутить панику неотвратимой беды, чем тщательная, изобилующая подробностями реконструкция Этцельбурга[167 - Этцельбург – столица государства гуннов.]. Выразить целое через одну символическую деталь, образный намек – в этом истинное красноречие кинематографического языка. Решимость все показать, заставить нас тысячу метров или больше купаться в крови и считать трупы превратило «Месть Брунгильды» в неудачный эпилог первой эпопеи экрана, первого образца монументального стиля в немом искусстве.

* * *

Имя Рене Клера не впервые встречается в этих очерках: его «Призрак Мулен Ружа» дал повод для первых наших раздумий о «волшебстве экрана», его природе и законах. Тот спор о форме и содержании, который искони разделяет на два лагеря теоретиков всякого искусства, разрешается Рене Клером безоговорочно и радикально в пользу подхода формального. Для него техника предшествует поэтике, прием подсказывает сюжет. Игра оптическими возможностями съемки, установка аппарата под неожиданным углом, наложение снимка на снимок, дифференциация темпа движения, ускорение и задержание – все это и есть для Клера существо искусства: не «что», а «как». Самое же «что», житейская и фантастическая тема, есть для него лишь предлог, уступка публике, момент «прикладной».

Лозунг «сначала техника» выдвигался не одним Клером. Такой осмотрительный критик, как Леон Муссинак, издавна присматривающийся к эволюции немого искусства, точно так же обольщается техническими возможностями, которые сулят нам неустанные изобретатели, химики или электротехники. Он заранее учитывает художественные результаты, которые даст пластическое, «стереоскопическое» изображение на экране или проекция лент в натуральных цветах. Он, стало быть, заранее приемлет обратное действие механики на эстетику, орудия и материала искусства на его форму, формы – на содержание. Но ведь технический прогресс, материальное усовершенствование орудий производства и показывание совершается само по себе, в силу собственной инерции, совершенно независимо от художественных запросов. Названные усовершенствования не разрешают ни одной из проблем экранного творчества, а лишь затемняют их, ибо кинематограф «как таковой» есть проекция на плоскость одноцветных, двухмерных изображений и в этом виде совершенно себе довлеет. Не идолом должна быть техника, а расторопным слугой, являющимся по первому зову. Не изобретение масляных красок сделало, положим, Тициана великим колористом, а краски были изобретены потому, что нарастало новое живописное сознание.

«Воображаемое путешествие» Клера есть опыт современной феерии, где персонажи фейных сказок Перро пробуждаются к новой жизни в обстановке нашего изменившегося быта. Банковский писец, андерсеновский простак Жан (он же – Иванушка-дурачок), уснув среди белого дня за счетной книгой, переносится в подземелье волшебниц, оттуда попадает на башню Нотр-Дам, превращается в бульдога, забирается в музей восковых фигур, где оживший революционный трибунал собирается его гильотинировать, и головокружительными путями грезы возвращается к действительности. Сон оказывается в руку: белокурая переписчица и наяву предпочтет простодушного Жана его коварным соперникам.

Рассказы Серапионовых братьев (не советских, а настоящих, гофмановских)[168 - «Серапионовы братья» (1819–1821) – четырехтомный сборник рассказов немецкого писателя-романтика Э. Т. А. Гофмана, обрамлением которого были беседы членов литературного содружества, названного в честь пустынника Серапиона. По этому образцу молодые петроградские писатели создали в 1921 г. группу «Серапионовы братья» (М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Лунц, Н. Тихонов, Е. Полонская, К. Федин и др.), просуществовавшую по 1926 г.] построены на подобном же параллелизме яви и мечты, на том же взаимном пересечении и проникновении двух планов: сущего и мнимого. Старая хиромантка (превосходная маска Шютца) оборачивается феей, подобно торговке яблоками в «Золотом горшке»[169 - «Золотой горшок» (1814) – повесть Э. Т. А. Гофмана.]. Но фейное царство Рене Клера – не романтический элизиум[170 - Здесь: райское место, блаженный уголок.] Гофмана, а нарочитая пародия, порожденная скудным воображением Жана. Феи одеты как захудалые фигурантки Шатле[171 - Популярный театральный зал Парижа, в котором в 1900?е гг. проходили спектакли «Русских сезонов» С. Дягилева. В начале 1920?х гг. на его сцене выступали второсортные антрепризы, в том числе представлявшие и «русские» пьесы (в частности, инсценировку романа Ж. Верна «Мишель Строгов»), неизменно расценивавшиеся эмигрантской критикой как «клюква».]. Вообще режиссер-сценарист не приемлет их «трансцендентного» бытия; они только пешки на его шахматной доске; за такое неверие они ему жестоко мстят. Спящую красавицу можно, по свидетельству Перро и самих братьев Гримм, разбудить лишь жарким поцелуем в уста. Иначе никакие фокусы престидижитаторов[172 - Устаревшее название фокусников.] экрана не смогут расколдовать ее.

Чтобы ворожить образами, мало одной формы; нужно переживание формы. В «Призраке [Мулен Ружа]» Клер явился нам поэтом поневоле; здесь же – виртуозом и «испытанным остряком» объектива. Отсутствие волевого стержня, всякого побуждения иного порядка, нежели увлечение голой техникой, сделало длиннейшую ленту бессвязной, непропорциональной, безжизненной. Нагромождение великого множества хитроумных трюков, нередко удачных, как падение кольца с башни собора или драка соперников над бездной среди каменных химер, кажется никчемной суетой из?за отсутствия единого ритма и поэтической оправданности. Лента эта – не замок короля Флорестана[173 - Король Флорестан – персонаж балета П. И. Чайковского «Спящая красавица» (1880) на либретто И. Всеволожского и М. Петипа (по сказке Ш. Перро).] и не избушка на курьих ножках, а гора бирюлек, каждую из которых можно выдернуть из кучи. Это-то отсутствие обусловленности каждого последующего снимка предыдущим и лишает сочинение Клера всякой органичности: из него можно вырезать в любом месте сотни метров, и ничего от этого не изменится. Чередование двух «планов» лучше всего во время просмотра в Театре Елисейских Полей передавал оркестр, то бубнивший неуемный уан-степ[174 - Уанстеп – бальный танец, исполнявшийся в быстром темпе. Возник в США в начале XX в. и вскоре приобрел популярность в США и Европе.], то переходящий на тему феи Сирени из балета Чайковского. Актеры со шведским танцовщиком Бёрлином во главе покорно двигались по режиссерской указке. Отличился один лишь бульдог, в которого воплощается злосчастный Жан. Белокурая «дактилографка»[175 - Устаревшее название машинистки.] знает о превращении своего жениха, который смотрит на нее жалостными, человечьими глазами. Этот эпизод, явно навеянный романом Барнетта «Женщина, превратившаяся в лисицу»[176 - Упомянутый роман английского писателя Дэвида Гарнетта 1922 г. был очень популярен в то время и вскоре был переведен на русский язык: Женщина-лисица / Пер. И. Гербач. Л., 1924.], – едва ли не лучшее место в ленте, куда нанесено материала на несколько интереснейших вещей. Но этот избыток выдумки не обогащает впечатления. Весь этот капитал приемов и образов остается мертвым и хождения не имеет; «Воображаемое путешествие» не удовлетворит ни взыскательных судей, ни уличную толпу. Нельзя говорить два часа, чтобы ничего не сказать. Нельзя построить современную феерию без поэтического взгляда на жизнь, без «содержания».

    Печатается по: Дни (Париж). 1925. 12 нояб.

Х. «Крупный план»

Недавно в Большой Опере была торжественно представлена лента «Саламбо». Оркестровую сюиту, ее сопровождавшую, написал известный композитор Флоран Шмитт. По этому случаю на просмотр были приглашены среди прочих специалистов и музыкальные критики, отчасти совершенно чуждые кинематографу. Приглашены были они, собственно, слушать музыку; но заодно они видели ленту. И вот некоторые из них ужаснулись виденного; надобно признать, что среди ужаснувшихся были большие деятели искусства, люди с охватывающим кругозором. Тут важно не то, что оскорбила их художественное чувство работа режиссера Мародона. Конечно, по вине его они увидели дух немого искусства чудовищно искаженным, отраженным в кривом зеркале коммерческого подхода и лубочной техники. И нет нужды защищать от них этот исторический балаган[177 - Премьера фильма «Саламбо» (1925, реж. Пьер Мародон, пр-во компании Луи Обера) состоялась в Опере 22 октября 1923 г. В отличие от Левинсона другой русский обозреватель оценил этот фильм положительно: В. С. «Саламбо» // Последние новости. 1925. 25 окт. С. 4.]. Но их отвод «Саламбо» обоснован и некоторыми причинами, направленными против кинематографа вообще. Особенно ожесточенно оспаривают эти «гости случайные» тот прием, который называют «крупным планом», т. е. те ряды изображений, где лицо (обычно «фас») звезды или премьера, показанное «в чудовищном увеличении», заполняет всю освещенную поверхность экрана. В этом опорочивании «крупных планов» сходятся хотя бы Морис Бриан в «Корреспондан» и Поль Бертран в «Менестреле». Когда течение сцены, вписанной в определенный масштаб снимка, внезапно прерывается и актер выступает из кадра на первый план, он напоминает этим критикам площадного комедианта, подбегающего к рампе, чтобы проорать «в публику» трескучую тираду. Словом, они ощущают «крупный план» как нарочитое и грубое формирование экспрессии, как вульгарный каботинаж[178 - Здесь: комедиантство, кривлянье (фр.).], а перемену кадра посреди сцены – как нарушение одного из тех «единств», которыми крепка драматическая сцена. Они признают этот прием построенным на психологии – не действующего лица, а зрителя. Но психологию эту находят отвратительной. Разумеется, нет сомнений в том, что толкование их, а стало быть, и вывод из него ошибочны. Им еще не открылась природа кинематографа. Они подходят к нему с навыками, приобретенными при общении с иными видами искусств, в частности с эстетическим опытом, вынесенным из театра. Тут ошибка в самой посылке. Экран полярно противоположен сцене. Цели и средства его иные, даже когда он трактует те же переживания, как и театр, разрешает те же житейские конфликты. Надо понять, что тут дело не в сюжете, не в тематическом материале, которые могут быть тождественны в ленте и в пьесе. Разнствуют самые формы выражения, как отличаются друг от друга, положим, музыка и скульптура. Никто не станет смешивать последние два рода творчества. А между тем источник у них один: душевная жизнь художника, и ощущения, ими у нас вызываемые, часто аналогичны: чувство гармонии, т. е. некоей прекрасной соразмерности частей; чувство ритма, т. е. правильной и приятной повторяемости некоторых моментов. Не так же ли обстоит вопрос с красотою кинематографической? Ключ к ней надо искать не в том, что он как будто имеет много общего с другими искусствами, а в его формальном естестве, в его «особенной стати», в его специфичных приемах. Мы не раз говорили на этих столбцах (да, конечно, и не мы одни говорили, это общее место всякого правильного в этой области умозрения) о том волшебстве, которое совершается при каждом повороте ручки аппарата. Камера «оператора» – словно машина, превращающая пространство во время и обратно. Он «крутит» и по-новому сочетает те модусы, посредством которых мы мыслим мир. Дивная машина, сопрягающая и обращающая категории мышления. Скульптура конкретна, «пространственна» и недвижна. Музыка протекает во времени, но неосязаема. Проекция кинематографической ленты зрима и текуча. Гёте называл архитектуру, по причинам, указанным выше, «застывшей музыкой». Кинематограф – подвижная живопись, «моушн пикчур»[179 - движущиеся картинки (англ.).], как говорят англичане. Во всех житийных литературах и «золотых легендах» есть рассказы о том, как образ Мадонны, статуи или иконы ожил и склонился к молящемуся. По этому знамению братия под рубищем нищего или колпаком скомороха узнает святого. Кинематограф ежесекундно и тысячекратно совершает это чудо. Он изолирует образ, запечатлевает его в прямоугольнике, то есть совершает фотомеханическим способом действие живописца, а затем движет этим образом, чего живописец сделать не может.

Отсюда – невероятное богатство его возможностей. Он музицирует образами, удаляет их или приближает – кружит вокруг них, привлекает их к себе вплотную или отталкивает в глубину, схватывает их в любом ракурсе, под любым углом, снизу или сверху; поистине всевидящее око. То движение образа по экрану течет непрерывно, как одноголосая мелодия, то несколько движений сочетаются контрапунктически, вступая поочередно; взять хотя бы классический прием, коим Гриффит «фугирует» свои развязки. У него перемежаются отрезки, где героя настигает гибель, с другими, где несутся нечаянные спасители. Это состязание между трагическим роком и всеблагим Провидением мы видели в «Двух сиротках»; Аллан Дуэйн повторил его в «Робин Гуде». Но не станем обременять эти вступительные соображения дальнейшими примерами. Они нужны лишь предубежденной мысли. Кинематограф – искусство бессловесное, а стало быть, в глазах многих неполное, ибо слово притязает на исключительную привилегию выражать движения души. Но не вздумайте подходить к нашему немому со снисходительным сожалением, как к калеке. Из опыта известно, как природа «компенсирует» изъяны своих пасынков, какой тонкий слух, какое чуткое осязание бывает у слепых, какая наблюдательность у глухих. Так у немого «синема» сказывается дар зрения и прозрения, способность зрительного воображения, развивающаяся стихийно.

Драма или комедия, вообще всякий театр, где говорят (балет, пантомима покоряются совершенно иным законам), причастны к риторике. Они развертываются диалектически. Полнота жизненной природы или душевного переживания сведена к словесному спору, к более или менее прикровенной борьбе логических аргументов. Участники действия со всем возможным красноречием объясняют себя и свои чувства. В этом основная условность театра. Чтобы довести до зрителя-слушателя все то, что теснит грудь и волнует душу, он изъясняет это на словах и показывает в лицах. «Мысль изреченная есть ложь», – отчаивается великий мастер речи. На этой лжи или на этой ущербленной и преобразованной словесной формой правде и зиждется театр. От этого уходит Чехов, у которого говорят бессвязные пустяки, а внутреннее действие совершается в трепетной тишине пауз. Недаром театр переживает всё новые кризисы. Непосредственное участие живых людей в художественном произведении бесконечно осложняет проблему зрелища. Реальный человек в реальном пространстве сцены разыгрывает фиктивное действие и произносит вымышленные слова. Это соединение реального и условного чинит театру неисчислимые затруднения. Правила театра, в том числе пресловутые единства, – лишь следствия этих затруднений. По французской поговорке, он «из необходимости делает добродетель». Экран сразу условнее и свободнее сцены. Условнее в том смысле, что он дает нам игру актера и место, где он играет, не непосредственно, а в проекции на плоскость, не в плоти, а в отражении. Свободнее потому, что не связан логикой словесных прений и принуждениями единств. Ему не нужно насильственно локализовать действие, ибо он может последовать за своим героем всюду. Единству места он противополагает неисчислимую множественность «кадров» и планов.