banner banner banner
Киномысль русского зарубежья (1918–1931)
Киномысль русского зарубежья (1918–1931)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Киномысль русского зарубежья (1918–1931)

скачать книгу бесплатно


б) последовательное переплетение ряда сцен и кратчайших моментов, скажем, того же Шейлока в суде; эпизоды, следующие одни за другими беспрерывной цепью, все ближе и яснее приближающие зрителя к кульминационному пункту данной сцены и сообщающие своей сменой живой темп всей картине. Хороший монтаж дает восхитительный, до головокружения, бег действия, увлекающий за собой зрителя.

Правда, подобный монтаж составляет наивысшую ступень режиссерского совершенства, и далеко не всем даже опытным режиссерам он дается. Такого рода мастерскую работу сдержанные и скупые на похвалу немцы оценивают лаконически: «Der Film ist gut geschnitten»[42 - «Фильм хорошо смонтирован» (нем.).], и понятно, что театральным режиссерам и мечтать не приходится о таких тонкостях киноискусства, которые даются годами настойчивых трудов.

Такую же беспомощность театральный режиссер обнаружит и при столкновении с архитектурно-декораторской стороной кинопостановки.

Привыкший в своем театре оперировать с холстом, картоном и многоцветной живописью до писаной перспективы включительно, располагающий широчайшей сценой при сравнительно малой глубине, он в ателье, наоборот, находит очень узенькое поле съемки в виде острого угла при бесконечной глубине. Специфическое же устройство декораций в ателье как по самому своему материалу, так и по характеру их установки с тенденцией к ломаным линиям, рельефам и углам, точно так же, как и светло-темные тона их окраски, что обусловлено рядом оптических и фотографических принципов, незнакомых театральному режиссеру, служило и всегда будет служить предметом взаимного непонимания и недоразумения между ним и архитектором ателье.

А стоит такому режиссеру спуститься на несколько минут в потемки лаборатории, где обрабатывается его картина и где для него уже все решительно покрыто мраком неизвестности, где он не отличит негатива от позитива, диафрагмы – от черных концов, уж не говоря о тонкостях химических процессов, то там уж он прямо являет собой зрелище и жалкое, и смешное.

Если же принять еще во внимание те колоссальные суммы денег, ту массу времени и материалов, которые бесполезно тратятся такими режиссерами от театра на постановку картин, которые никогда дальше российских кинотеатров не пойдут, то станет ясным, какую сомнительную ценность представляют они для кинематографа и какой реальный вред они могут причинить кинематографу.

    Печатается по: Кино. 1923. № 3/7. Подп.: Александр Аркатов. Лондон.

Дмитрий Арбенин СИНТЕТИЧЕСКИЙ ТЕАТР

Вы можете не соглашаться, волноваться или болеть душой, но результаты столкновения театра с кино ясны: тесный, темный нынешний наш театр накануне своего упразднения. И это сделал кинематограф, тот кино, которого вы раньше презирали, бойкотировали и к которому вы теперь так жадно стремитесь. А он не замечает ни того, ни другого. Он идет, этот механический гений, подминая, размазывая, поглощая, сливаясь и принимая на себя всевозможные личины. Что он поглощает, тем он и становится. Он и театр, и литература, и наука, и философия. Он разобьет театральную коробку, он снимет, он соскребет ложь с актера, он развяжет крылья авторского воображения. Он никого не спрашивает, он поглощает вас вместе с вашим мнением о нем, с вашей газетной начитанностью и мещанской идеологией.

Ругают и все еще немного презирают кино; ну так что ж? Ведь ругают и театр – да еще как!

Театр – груб, оперирует крупно; интимное, литературно-тонкое, всякая мысль отвлеченная отмирает, не дойдя даже до рампы. Театр – материален, и авторская фантазия, творческий полет безжалостно урезываются театром – столько-то актеров и столько-то аршин декорации. Театр имеет свой мертвый размер – ширину сцены. Зрительный зал всегда более, чем комната, и чтобы актера восприняли, он должен говорить громче естественного и доводить мимику до гримасы.

Нельзя запречь в одну упряжку коня и трепетную лань[43 - Трансформированное выражение «В одну телегу впрячь не можно / Коня и трепетную лань» из поэмы А. С. Пушкина «Полтава» (1829).]; театр, однако, это делает – в нем люди живы, а природа мертва. Театр создал вековечный трафарет – амплуа: любовник, комик, резонер и т. д. Театр сгорает – спектакль сыгран, прозвучал и навеки исчез; весь труд, все трепетанье таланта – где они? Что воскресит, повторит тонко сказанную фразу, восстановит динамику удавшейся массовой сцены? Театр не может иметь ни синтеза средств, ни природы, ни стихии, ни техники, ни темпа, ни естественности, ни актеров, ни жизни, ни репертуара в уровень полета мысли. Может ли он вообще при таких условиях существовать? Нет! И он не будет.

Кино

Един[ственн]ый кино владеет движением видимым и невидимым (рост почвы, например); он ускоряет и замедляет, концентрирует, увеличивает, уменьшает, берет предметы целиком и частями; благодаря ему внучка видит бабушку грудным младенцем. Его феноменальная техника равна природе. Он вышвырнул холст, картон, дерево, клей и краски потому, что владеет трепетом природы; он поднимается над землей, опускается на дно моря в течение пяти секунд; он в пяти частях света, и молния не может угнаться за его бегом.

И, несмотря на все это, кино настоящего времени лишь часть того целого, которое рисуется в нашем воображении; это потому, что кино не имеет ни звука, ни формы, ни колорита; певица за экраном и оркестр лишь подчеркивают необходимость в «живом», раскраска фильмы – ремесло жалкого свойства.

«Предметность»

Певец и зритель находятся в соотношении непосредственном: певец поет, и его слушают. А вот между автором и читателем находится предмет – книга. Театр беспредметен (в известном смысле): театр и зритель. Кино «предметен»: автор – актер – фильм – зритель. Введение «предметности» в нашу жизнь следует рассматривать как завоевание цивилизации, один из ее показателей. На войне рука уступила место пуле, откуда-то посланной. Совершенствуют летательные аппараты без авиатора, танки без людей. Запрягается уже не человек, а его идея.

Когда явится «предмет» – синтез кино и театра, актерский профессионализм в смысле ежедневного «пахания Шекспира» исчезнет; актер должен сотворить, а повторить может кто-то другой – в данном случае какая-то новая комбинация фильмы, граммофона, стереоскопа и пр., одним словом:

Синтез

Конечно, граммофон, стереоскоп – это детский лепет. Но нужно помнить о человеческом гении. В ничтожный срок открыты радий, телеграф, телефон, мы летаем; трудно ли после всего этого создать какой-то новый предмет, который соединит в себе свойства фильмы с тем, что ему недостает (звук, форма, цвет)? Вот перспектива:

Театров нет. Дешевые аппараты, проникающие всюду, где люди живут вместе: города, села, деревни, фабрики, казармы, приюты, училища, шахты, базарные площади выписывают в исполнении музыкантов под управлением лучших дирижеров симфонические концерты. Они посредством «предмета» видят людей, они наслаждаются их исполнением. Они получают лучшими артистами разыгранный репертуар лучших старых и новых авторов. Они «выписывают» концерты, певиц, пианистов, скрипачей; они их слушают и видят…

Определенные пункты: массы авторов, актеров, лекторов, историков, поэтов; библиотеки, квартиры, где актер, наконец, оседлый, живя со своей семьей в развивающей его обстановке, читая, штудируя роль, медленно и вдумчиво работает над созданьем образа. Игра доведена до высшей степени правдивости (фильм разоблачает ложь!). Колоссальная потребность человечества создает все новые и новые массы актеров; лучшие актеры проникают одинаково в столицу и какое-нибудь село; создаются высочайшие требования, исчезает профессионализм и любительство – входит в жизнь настоящий актер.

Что же это?.. Жюль-Верновщина? О, конечно, нет! Жюль Верн уже позади действительности. Это неотвратимое будущее – синтетический театр!

    Печатается по: Мир (Рига). 1923. № 1. 20 июля.

Александр Бакши КИНЕМАТОГРАФ И ИСКУССТВО

Лет десять–двенадцать тому назад считалось признаком хорошего тона, особенно в театрально-художественных кругах, изображать кинематограф как какое-то исчадие ада, угрожавшее затопить всю художественную культуру своим непрерывным и все расширявшимся потоком безобразия и пошлости. В те годы мне приходилось доказывать в английских и американских журналах, что так понимать кинематограф – значит с водою, безусловно, не первой чистоты и свежести, выплескивать также и ребенка[44 - См., например: Bakshy A. The Cinematograph as Art // The Drama. 1916. № 22. Статья в переработанном виде вошла в сборник Бакши «Path of the Modern Russian Stage and other Essays» (1916), перевод этой версии включен в подготовленную Р. Янгировым подборку материалов «Театр и кинематограф: старые споры о главном» (Киноведческие записки. 1998. № 39. С. 23–32).]. А между тем в чертах ребенка, если присмотреться к нему поближе, уже тогда сквозило чрезвычайное своеобразие и благородство. На младенце как бы лежала печать Мнемозины и Зевса, свидетельствовавшая о кровном родстве с девятью древними сестрами – их дочерьми[45 - Имеются в виду музы – Талия, Мельпомена, Терпсихора и др.].

Совершенно другую картину мы наблюдаем теперь. Крохотный младенец успел подрасти. Сейчас уже никто не оспаривает того, что Кино – молодая сестра Мельпомены и Талии. Но, должно быть, по реакции старые хулители, ставшие поклонниками объявившейся нашему веку богини, как бы потеряли остроту зрения и в экстатических гимнах воспевают роскошь и красоту ее убранства, божественную грацию ее движений, совершенно не замечая, что в действительности юная муза все еще плотно окутана весьма пестрыми свивальниками и пеленками и что в движениях ее не больше грации, чем в неуклюжих прыжках жеребенка, скачущего по полю со спутанными ногами.

Это утверждение может показаться голословным. Но попытаемся разобраться в фактах. Попробуем установить индивидуальный облик нашей музы, памятуя, однако, и о том сходстве – семейном сходстве, – которое существует между нею и ее сестрами.

Итак, о чем у нас разговор? О кинематографе как искусстве? Прекрасно. Мы имеем, следовательно, два отправных понятия – кинематограф и искусство, создающих где-то в своем пересечении художественный кинематограф.

Остановимся сначала, хотя и недолго, на первом понятии – кинематограф.

Кинематограф – это способ вызывания зрительных ощущений (чем он отличается от граммофона), зрительных ощущений движения предметов, запечатленных камерой и пленкой (чем он отличается от световых инструментов Скрябина, Римингтона и других), но предметов, показываемых с помощью прожектора и экрана (чем он снова приближается к волшебному фонарю и упомянутым световым инструментам).

Таким образом, сказать, что сущность кинематографа заключается в динамичности зрительных ощущений, еще не значит дать точное определение кинематографа, ибо динамичность эта особая, получаемая в результате действия четырех факторов: предметов, камеры-фильма, прожектора и экрана. Правда, в том виде, в каком кинематограф применяется в настоящее время, ощущение движения достигается действием только двух из перечисленных факторов – предметов и камеры-фильма; на долю прожектора и экрана выпадает лишь нейтральная роль возбудителей зрительных ощущений. Но не следует забывать, что как в прожекторе, так и на экране кроются очень крупные динамические возможности. Выявление этих возможностей, несомненно, могло бы дать совершенно новое направление существующей технике кинематографа.

Таков, следовательно, материал, из которого должно быть построено кинематографическое искусство. Какое же употребление дается этому материалу современной практикой? Чтобы не осложнять вопроса, ограничимся здесь рассмотрением лишь той области, которая более всего притязает на звание художественного кинематографа, именно – областью драмы.

Мы знаем, что такое драма. Это – драматическое действие в присутствии зрителя. Драматическое действие может происходить и без зрителя, как это часто имеет место в жизни, когда люди «играют роль», то есть стараются показать себя в чужом образе не такими, какими они являются в действительности. Но драма предполагает зрителя, и потому драматическое действие, становясь драмой, должно принять определенную форму. Форма эта – архитектоника драмы – определяется в первую очередь тем, что драматическое действие, располагаясь во времени, принуждено искать конструктивного единства или слитности в определенной последовательности движений – движений внешних и движений внутренних – переживаний. Иными словами, взаимное реагирование действующих лиц выливается в строгий динамический рисунок, в котором направление и скорость движений приводят, через ряд сопоставлений и контрастов, замедлений и ускорений, к определенному соотношению сил – к драматической развязке.

Однако такое определение внутренней динамики драмы еще слишком общо. Оно оставляет совершенно открытым вопрос о характере самих движений. Между тем характер движений далеко не всегда одинаков. Он зависит от того, в какой плоскости происходит развитие драмы, иначе говоря, от отношения драматического действия к зрителю. И вот тут мы сталкиваемся с одним из основных делений в области драматических форм: по отношению к зрителю драматическое действие может быть или совершенно независимым, или полузависимым, или, наконец, зависимым. В настоящей статье мы остановимся на первом роде этих отношений – на драме, основывающейся на независимости действия от зрителя. В такой драме присутствие зрителя принимается во внимание лишь постольку, поскольку необходимо, чтобы зритель был в состоянии следить за развертыванием действия. По отношению к нему движения действующих лиц остаются совершенно свободными. Драматическое произведение является самодовлеющим миром, воспроизводимым в присутствии зрителя так, как он – этот мир – существует сам по себе.

Именно таковы предпосылки той формы драмы, которая носит название драмы реалистической. Здесь не место вдаваться в критику реализма как принципа искусства. Для моей задачи будет достаточно, если мы рассмотрим, что делает и что в состоянии сделать с реалистической драмой кинематограф.

Казалось бы, о каком реализме может быть речь, когда задачу объективного воспроизведения жизни ставят «Великому Немому»? Но нас уверяют, что реализм в кинематографе не только желателен, но и возможен. Над достижением реалистических эффектов на экране бьются десятки талантливых режиссеров и актеров. Посмотрим же, к чему сводится этот реализм.

Начинается он с сущих пустяков. Чтобы уверовать в него, зрителю требуется произвести над собой лишь несколько мелких хирургических операций: отрезать уши, выколоть один глаз и вызвать ахроматизм в другом глазу. Жертвы эти, конечно, ничтожные, когда дело идет об искусстве, о художественной правде. Но мещанская душа зрителя все же редко подымается до таких высот. «Стану я себе резать уши! – рассуждает зритель. – Пусть они у меня длинные, да ведь мои. Без второго глаза тоже не легко обойтись. Поди, даже в кинематографе нужно смотреть в оба! А, притворюсь, что глух и полуслеп. Ублажу Великого Немого». Такое на первое время и установилось безмолвное соглашение: зритель притворялся, что ничего не слышит и плохо видит, а Великий Немой, произнося речи, раскрывал рот, как это делается в жизни, и тут же подсовывал зрителю шпаргалку: читай, мол, глухой, что я сказал. Но скоро произошла первая заминка. «Какой же это драматический реализм, – стал размышлять Великий Немой, – когда рядом с действием подсовывается какая-то стенограмма? Это и неестественно, и недраматично. Надо, чтобы игра шла без разговоров. Упразднить шпаргалку и раскрывание рта!» Упразднили. Зритель доволен – и притворяться приходится меньше, и глазам легче. По существу, ему в высокой степени безразлично, воспроизводит ли кинематограф жизнь такой, какая она есть, или не такой, какая она есть. Ему бы лишь уверовать в отношения людей в том виде, в каком они изображены на экране, а уверовав, пережить ряд приятных или возбуждающих ощущений. А как и чем вызываются эти ощущения – это дело уже не его, зрителя, а тех, кто производит картины: пусть они над этим и думают. Действительно, подумать есть над чем.

Я уже отметил, как во имя реализма кинематографический актер отказался от артикуляции, сопровождающей человеческую речь. Вместе с ней отпали и соответственные жесты. Образовавшийся пробел необходимо было заполнить. Но чем? Пришлось воспользоваться старым средством: мимикой и движениями, только теперь по-иному – усилив их яркость и выразительность. Спрашивается, приблизило ли все это кинематограф к реалистическому, объективному изображению действительности? Безусловно нет, ни в малейшей степени. Правда, выразительность игры, эмоциональное воздействие на зрителя усилились, но реализм тут был ни при чем. Напротив, поскольку зритель, перестав притворяться глухим, принимал изображаемый мир как мир действительный, он мог это делать, лишь воспринимая его как мир, населенный своеобразными существами, лишенными дара речи и выражающими свои переживания совершенно необычными движениями. Но зритель и этого не делал. Изображаемый мир был для него не действительностью, а лишь условным отражением действительности, каковой условности было совершенно достаточно, чтобы вызвать в нем ощущение реальной жизни.

Но если действительность, изображаемая в кинематографе, в силу самой природы последнего не может быть реалистичной, то то же приходится сказать и о приемах, с помощью которых кинематограф показывает эту действительность зрителю. В самом деле, последовательный реализм требует от зрителя лишь пассивного созерцания раскрываемой перед ним картины. В начальной стадии своего развития, когда кинематограф еще рабски следовал приемам сценической техники, сцена или эпизод показывались в своей естественной последовательности, без подчеркивания отдельных моментов и без выдвигания действующих лиц на первый план. Но опыт быстро обнаружил, что такая техника убивает драматизм переживаний: они не доходят до зрителя. Потребовалось ввести игру на первом плане, показывание то одной части действия, то другой, пришлось, словом, разбить каждую сцену на ряд отдельных картин. Выигрыш в смысле яркости и выразительности действия был несомненный. Исчезло только одно – реалистическая техника.

Таким образом, как в смысле техники игры, так и в смысле техники показывания изображаемой действительности современный кинематограф не может притязать на какой бы то ни было реализм. Что же имеется в нем от реализма? Только одно, да и то относительно – мертвая природа, немые предметы и, еще с большей оговоркой, внешние движения людей. Неудивительно поэтому, что стремление к реализму выливается прежде всего в загромождение картины реалистической обстановкой. Есть для этого и еще одна очень важная причина – ограниченность мимики как средства для изображения внутренних переживаний. В этом можно без труда убедиться, присмотревшись к современным фильмам. Нигде и никогда мне лично не приходилось наблюдать сцены, построенной исключительно на мимической игре, которая продолжалась бы больше одной минуты. Даже в течение столь короткого промежутка времени кинематографический актер истощает все имеющиеся у него для выражения данной эмоции мимические средства. В театре, играя, например, любовную сцену, актер будет изливать свои чувства в течение четверти часа и все же не истощит своих изобразительных средств. В кинематографе актера показывают на первом плане на несколько секунд и немедленно меняют сцену. Вместо картины переживаний подставляется картина быстро меняющегося действия и реалистической обстановки. Как видим, это происходит не случайно, не от отсутствия у режиссера чувства реалистической правды, а по необходимости, в силу ограничений, присущих мимической игре.

Но если все это так, то можно сказать, не колеблясь: наиболее художественная форма реализма, реализм психологический, вызывающий отклик у зрителя не мелодраматическим положением действующих лиц, а их внутренними переживаниями, – такая форма реализма кинематографу абсолютно не доступна. Все кинематографическое искусство зиждется на ряде условностей. Ставить ему целью реалистическое изображение действительности – задача не только неосуществимая, но, по существу, и антихудожественная, ибо она противоречит самой природе кинематографа. Наоборот, художественным кинематограф станет лишь тогда, когда динамика драматического действия будет основываться на формах и отношениях, существующих не в действительной жизни, а в том своеобразном мире, который создается игрою динамических и изобразительных сил, органически выявляющих все скрывающиеся в кинематографе художественные возможности.

О том, каковы эти возможности и каковы формы их реализации в чистой кинематографической драме, мне придется говорить уже в следующей статье[46 - Продолжение на страницах журнала не появилось.].

    Печатается по: Кинотворчество (Париж). 1923. № 1.

Андрей Левинсон ЭСТЕТИКА МЕДЛЕННОСТИ

Искусство наших дней зачаровано скоростью. Слово и кисть равно околдованы волшебством быстроты. Художник отрешается от естественного ритма человеческого тела, чтобы сопрячься с головокружительным бегом машины. Д’Аннунцио первый восхваляет «Velivolo»[47 - Летательный аппарат, самолет (ит.).], летательный аппарат, и творит героический миф крыла и пропеллера[48 - Итальянский писатель Габриэле Д’Аннунцио, вступив добровольцем в ряды итальянской армии во время Первой мировой войны, служил в авиации и воспел летательный аппарат в милитаристских стихотворениях этого периода.]; но Поль Адан уже прославил чудовищное порывание огромных компаундов[49 - Французский писатель Адан Поль приобрел широкую популярность серией «историко-социологических» романов об истории семейного клана Эрикур. В них писатель описывал фантастический «компаунд» – гиперболическую метафору новейших индустриальных технологий.], а Уэллс уже вообразил машину времени, победу резвости над вечностью. Мощный пульс двигателя, жужжание винта более не дают нам внимать биению сердца и правильной просодии[50 - Здесь: темп (ит.).] дыхания. Футуризм борется за освобождение картины от ее статических пут. Совмещая в одном изображении множество последовательных этапов движения, он внушает нам посредством этой единовременности ощущение быстроты вращения, бега, лёта. Современный поэт пытается с помощью эллиптического синтаксиса и его нарочитых ощущений создать «телеграфный стиль», код нового лиризма; он сокращает изложение, чтобы ускорить его. И, чтобы пустить в ход это новшество, литературному явлению совершенно последовательно будут приписаны свойства электрического аппарата. Я недавно описывал здесь одно из порождений духа, мнящего себя новым: «прозороман ускоренного типа», сочиненный Сергеем Бобровым. Как бы ни было ничтожно это произведение, оно все же показательно для некоего образа мысли и творчества: эстетики поспешности[51 - Имеется в виду «электро-динамо-механический авантюрный роман» Сергея Боброва «Спецификация Идитола», опубликованный в Берлине (1923). Критик отозвался на него скептической рецензией, отметив, что использованная автором схема «кинематографического романа приключений» подменила собой в романе смысловую и психологическую нагрузку (Левинсон А. Электрификация романа // Звено. 1923. 24 сент.).].

В свою очередь и кинематограф приносит неисчислимым своим «прихожанам» самые волнующие переживания драматизированной скорости. Вспомним еще раз об этих дух захватывающих состязаниях между роком, преследующим героя экрана, и провидением, обороняющим его, – о неистовой кавалькаде «Двух сироток», о скачке, которую в «Там, на востоке» выигрывает человек у разъяренной стихии. И тут и там развязка зависит от относительной скорости двух параллельных движений; скорость становится патетическим рычагом экранного зрелища. Но тот же кинематограф обращает нас вместе с тем к иным ощущениям, затемненным или полузабытым, готовит нам совершенно иные открытия. Так, он являет нам нечаянное очарование медленности.

* * *

Я недавно присутствовал на представлении в мюзик-холле, где двое танцоров «Лос Титос» заканчивали свою «чечетку» прелюбопытной пародией. Свою последнюю пляску они исполняют вторично «с замедлением». То, разумеется, лишь пародическое подражание, осуществляемое с усмешкой на устах, механического приема. «Живые» танцовщики ведь не могут преодолеть законов тяготения. Но эти молодые люди правильно учли огромное и небывалое впечатление от замедления (ralenti) в кинематографе. Мы не раз наблюдали этот прием во множестве научных и «документальных» лент. Он служил, расчленяя движения, свидетельством в спортивных спорах и позволял нам иметь суждение о том, прибегнул ли Баттлинг-Сики к «подножке» в поединке с Карпантье или нет[52 - Речь идет о состоявшемся 30 сентября 1922 г. матче двух французских боксеров за звание чемпиона Европы в полутяжелом весе, который уроженец Сенегала Баттлинг Сики выиграл в шестом раунде, причем Ж. Карпантье (к тому времени становившийся уже чемпионом мира и Европы) получил тяжелые физические увечья. Исход боя вызвал волну расистских настроений во Франции. См.: Поражение Карпантье (Письмо из Парижа) // Сегодня. 1922. 6 окт.; Аверченко А. Размышления о боксе // Там же. 1922. 29 окт.; Яблоновский С. Мировой мордобой // Наша речь. 1922. 14 окт. Это спортивное событие стало злободневным сюжетом французской кинохроники, а в последующие годы каждый матч Карпантье становился обязательным сюжетом экранных новостей. В свою очередь африканский боксер стал героем игрового фильма «Темные улицы», в качестве центрального эпизода которого были использованы хроникальные кадры одного из его победных боев. См. об этом: «Темные улицы» // Эхо (Ковно). 1923. 3 сент. Чернокожий боксер погиб при невыясненных обстоятельствах в Нью-Йорке в декабре 1925 г. См.: Конец боксера // Последние новости. 1925. 17 дек. Эти сенсационные для своего времени спортивные события остались в памяти благодаря кинематографу.]. Затем мы видели скачки с препятствиями, фигурное катание конькобежцев.

И вот: весьма часто мне приходилось отмечать следующее удивительное обстоятельство. Под влиянием замедления кинематографическое действие обогащается эстетическими свойствами, каких не имело при обычной скорости. Ему сообщается мечтательная и скорбная величавость. Нам кажется при этом, что движение преодолевает сопротивление атмосферы более густой, чем воздух. Потешная припрыжка боксера обращена в эластический шаг пловца, выталкиваемого – лишь только коснется земли – на поверхность. С каким благородством преклоняет колени и выгибает шею падающая при скачке через препятствия лошадь, меж тем как всадник задумчиво скользит через голову ее наземь! И в какую грацию облекается прыжок мастера-конькобежца, падающего наискось через группу людей, присевших на льду!

Дело в том, что эта медленность, увеличенная против естества, длительность парения во время прыжка или неустойчивого равновесия вселяет в нас бессознательную отраду; что-то ликует в нас при виде этой победы над тем «духом тяжести», что отделяет нас, по мысли Ницше, от сверхчеловека. Кинематография, впрочем, отдала себе вскоре отчет в той призрачной повадке невесомых духов, в том сверхъестественном характере, что придает человеку медленность.

Так, мы наблюдали применение этого опыта в довольно заурядном в остальных отношениях киноромане («Тао» у «Гомона»[53 - Авантюрный десятисерийный сериал «Тао» (1923, реж. Арнольд Равель).]), где режиссер сумел преобразить посредственного актера в «духа зла», таинственного и демонического, снимая его с замедлением среди действия, протекающего в нормальном темпе. Здесь художник более не прислужник скорости, а ее властелин. Ибо для того, чтобы добиться замедления, надо увеличить количество снимков в секунду, значительно ускорив вращение ручки аппарата. Таким образом, скорость, факт механический, претворяется в медленность, результат художественный.

    Печатается по: Звено (Париж). 1923. 8 окт.

Петр Пильский КИНЕМАТОГРАФ

1

Благородный виконт без особого труда соблазняет юную швейку. Потом бросает ее. Несчастье швейки не поддается описанию!

Развязка трагедии угадывается сразу.

Швейка примет яд, а жестокосердый виконт, не моргнув глазом и даже не вздохнув, женится на прелестной маркизе.

Ах!

Такова одна из очень распространенных кинематографических тем.

Это – мещанская драма. Но впечатления от пьесы – никакого.

Зрители сидят, смотрят, заранее предвидят финал, нисколько не волнуются и ждут только одного:

– Как бы это поскорее швейка отправилась на тот свет!

Вы скажете:

– Какая жестокая публика!

Но публика совсем не жестока.

Просто это – плохая фильма. Еще точнее, это – совсем не кинематографическая тема.

2

И все-таки это – не самая неудачная, не самая ужасная из фильмовых пьес.

Есть еще хуже и еще нелепей.

Например, никуда не годятся все кинематографические картины, иллюстрирующие роман, повесть, рассказ, словом, литературу и особенно – русскую.

Литература – одно, кинематограф – совсем другое.

Литература – это психология. Все то, что происходит в романе, все его действия, встречи, поцелуи, беседы, все это – только способы для выражения различных психологий.

Кинематограф, наоборот, есть действие. Для кинематографа действие – самоценность и самоцель. По крайней мере, так должно быть. В нем, единственно в нем – весь смысл и все значение кинематографического дела.

Совершенно немыслимо представить себе повесть Чехова на экране.

Перебравшись сюда, она стала бы пустым местом, именно ничем, нудным холодом и настоящей тоской.

И понятно почему: Чехов знает только внутренние действия, кинематограф же – внешние.

Правда, кое-что можно было бы пересадить на ленту из Достоевского.

Но в таком случае и от него осталась бы только внешняя схема.

Люди ходили бы, была убита ростовщица, был убит герой, в пьесах играли в карты и о чем-то оживленно спорили, беседовали и ссорились.

Но в чем дело, почему, отчего – на все эти вопросы зритель не получил бы решительно никакого ответа.

Впрочем, как же можно требовать кинематографической переделки романа, когда ни разу еще не удалась сценическая?

Известно, что все пьесы, вышедшие из романов и повестей, никогда еще никого не удовлетворяли.

3

Вообще, кинематографу надо совсем забыть о литературе. Между ними – ничего общего, никакой связи, никаких мазков!

Больше того. Я думаю, что это – антиподы.

Всякое значительное литературное произведение развивается в последовательности, в нарастании, в постепенности. А кинематограф – внезапность.

У литературы – шаг. Кинематограф – скачки.

Литература – спокойствие. Кинематограф – головокружение.

Литература допускает намек. Кинематограф даже человеческую слезу делает величиной в привесок канделябра.

Литература – внутренняя гармония. Кинематограф – гиперболичен.

Лев Толстой был очень благосклонным читателем Мопассана. Но его очень возмущал один эпизод в мопассановском романе «Жизнь». Это тот эпизод, когда сбрасывают в овраг катящийся на колесах домик. Толстой находил, что это – не эстетично.

Но, конечно, кинематограф должен прийти в настоящий восторг от такого прекрасного случая. Еще бы! Летящий в пропасть домик. В нем – человек. Домик летит с горы… Это ли еще не кинематографическая отрада, это ли еще не трюк?

Еще и до сих пор есть люди, плачущие над книжными страницами. Но я решительно не могу себе представить, кто и по какому поводу мог бы заплакать в кинематографе.

В кинематографическом зрительном зале никогда еще не пронеслось ни единого вздоха.

Из всех видов литературы ближе всего к кинематографу стоит бульварный роман. И это понятно. Здесь не гонятся ни за психологией, ни за последовательностью, ни за постепенным и внутренне логичным развертыванием.

Бульварный роман жаждет шоков, интриг, стремительности, невероятностей. А это и есть область кинематографа.

4

Ничего общего не имеет кинематограф и с живописью.

Решительно я не могу вспомнить, было ли когда-нибудь большее уродство на сцене, чем немецкие раскрашенные фильмы, изображавшие, между прочим, превращения какой-нибудь голубой бабочки в розовую женщину или белой розы в юную, воздушную красавицу.