Читать книгу Творцы истории. Кто, как и почему сформировал наше представление о прошлом (Ричард Коэн) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
bannerbanner
Творцы истории. Кто, как и почему сформировал наше представление о прошлом
Творцы истории. Кто, как и почему сформировал наше представление о прошлом
Оценить:
Творцы истории. Кто, как и почему сформировал наше представление о прошлом

4

Полная версия:

Творцы истории. Кто, как и почему сформировал наше представление о прошлом

По-видимому, Тит Ливий посвятил жизнь писательству, и в “Истории Рима от основания Города” (Ab Urbe Condita) он повествует о событиях почти восьми столетий. Книги сгруппированы по десять, и “декада” составляла переплетенный том (приблизительный подсчет показывает, что труд Тита Ливия занял бы около двух дюжин томов формата crown-octavo 126 × 190 миллиметров по триста страниц)[114]. Из 142 книг “Истории” до нашего времени дошло тридцать пять (менее четверти) и аннотации остальных. В уцелевшей части повествование доведено до 167 года до н. э. (примерно сто лет до рождения Тита Ливия). В утраченных томах говорилось о Первой Пунической войне, бурных временах Гракхов, о Катоне, Третьей Пунической войне, о войнах Помпея, Цезаря, Антония и Августа, то есть о важных вещах, поэтому потеря велика[115].

Однако то, что дошло, подтверждает, настолько далеко продвинулось историописание. Теперь историческое сочинение представляло собой рассказ о прошлом, недавнем или далеком, со все возраставшим вниманием к делам политическим и военным. В отличие от Саллюстия и Цицерона, Тит Ливий работал в период пика трансформации Рима из республики в центр империи и безусловно верил в ее величие. Он не участвовал, что было необычным для римского историка, в политике. Тит Ливий считал единоличное правление необходимым злом и позволял себе критиковать Августа (лат. “священный”), хотя и разумно отложил до смерти императора публикацию книг о гражданских войнах и приходе последнего к власти.

Главная цель заключалась в том, чтобы противопоставить величие старых римских порядков современному упадку нравов – не так уж это отличалось от других летописцев города. Тит Ливий опирался на широкий круг источников, не особенно заботясь об их надежности, он сосредоточивался на основных речах его главных персонажей, нередко вкладывая им в уста слова собственного сочинения (но римлянин, в отличие от Фукидида, следил, чтобы выступления ораторов соответствовали их характеру). Тит Ливий целиком полагается на других историков, будучи уверенным, что сумеет написать лучше и ради лучшей цели. Он составлял окончательную историю Рима так, как никому прежде не удавалось, и повторяет весь набор народных легенд (почти столь же богатый, как греческая и библейская мифология) – от спасения волчицей Ромула и Рема до похищения сабинянок и защиты моста Горацием Коклесом.

От Тита Ливия мы узнаем почти все представляющие интерес истории о первых днях Рима: о римском патриотизме, героизме и самопожертвовании. Часто встречаются рассказы о сверхъестественном, он обращает внимание на плачущие статуи (даже если не верит в них), пишет о потоках крови, ливнях из камней и мяса, чудовищах и говорящих коровах. Тит Ливий похож на журналиста таблоида, упорного в своем деле: “Древности простительно, мешая человеческое с божественным, возвеличивать начала городов” (I.7)[116].

Исключительные события остаются в стороне, Тит Ливий по сути – не настоящий ученый, а взявшийся за историю литератор. Родившийся в Испании ритор Квинтиллиан (35–100) отметил присущее прозе Тита Ливия качество lacteal ubertas – “молочно-насыщенный”. Например, описывая войну с Ганнибалом (и во многом опираясь здесь на Полибия), Тит Ливий излагает события именно в такой живописной манере, которую предшественник терпеть не мог. Иногда кажется, что Тит Ливий фиксирует события только потому, что они есть в хрониках, как если бы он был простым летописцем, но уже вскоре мы оказываемся в центре бурно разворачивающихся событий. Вот воины Ганнибала, борясь со стихией, идут через Апеннины:

Дождь и ветер хлестали пунийцев прямо в лицо и с такой силой, что они или были принуждены бросать оружие, или же, если пытались сопротивляться, сами падали наземь, пораженные силой вьюги. На первых порах они только остановились. Затем, чувствуя, что ветер захватывает им дыхание и щемит грудь, они присели, повернувшись к нему спиною. Вдруг над их головами застонало, заревело, раздались ужасающие раскаты грома, засверкали молнии; пока они, оглушенные и ослепленные, от страха не решались двинуться с места, грянул ливень, а ветер подул еще сильнее (XXI.58).

В предисловии Тит Ливий утверждает, что даже более исторической точности он желает рассказать о поступках и людях, которым следует подражать. Он выступает против признаков упадка – от иноземной роскоши до отсутствия уважения к родителям. К ним относились дорогие накидки и покрывала на пирах, танцовщицы и кифаристки, “именно тогда стали платить большие деньги за поваров, которые до этого считались самыми бесполезными и дешевыми рабами, и поварской труд из обычной услуги возвели в настоящее искусство” (XXXIX.6). В предисловии Тит Ливий дает понять, что не только стремится изложить историю Рима:

Мне бы хотелось, чтобы каждый читатель в меру своих сил задумался над тем, какова была жизнь, каковы нравы, каким людям и какому образу действий – дома ли, на войне ли – обязана держава своим зарожденьем и ростом; пусть он далее последует мыслью за тем, как в нравах появился сперва разлад, как потом они зашатались и, наконец, стали падать неудержимо, пока не дошло до нынешних времен, когда мы ни пороков наших, ни лекарства от них переносить не в силах (Pr. 9)[117].

Это довольно пессимистичный взгляд, но вообще Тит Ливий считает прошлое превосходящим современность в моральном и интеллектуальном отношении. Но не стоит считать его унылым. Чаще всего он какой угодно, но не унылый – как, например, в его описании римских флейтистов, которые в 311 году организовали забастовку. Им не разрешили провести их ежегодный пир – лишили привилегии, которой они пользовались десятилетиями, с тех пор когда Рим переживал разгар войны. Крайне возмущенные, они отправились в Тибур, город в тридцати километрах к северо-востоку от Рима, в городе не осталось ни одного флейтиста, чтобы играть на многочисленных религиозных церемониях. Сенаторы пришли в отчаяние и призвали на помощь жителей Тибура. По случаю праздника те пригласили музыкантов в свои дома и угостили кушаньями и вином, до которых музыканты, согласно Титу Ливию, весьма охочи. Когда флейтисты опьянели и уснули, хозяева положили их на повозки и вернули в Рим, оставив вповалку на Форуме. Когда на следующее утро музыканты проснулись, чувствуя себя ужасно, вокруг собралась большая толпа, призывавшая их играть. Так они и поступили – в награду Сенат выдал им привилегию три дня в году шествовать по городу в нарядных одеждах без всяких ограничений. Никто не остался внакладе.


И если историописание теперь занимало прочное положение как ответвление литературы, то судьба Иосифа Флавия кажется предметом художественного вымысла. В 66 году, уже в период письменной истории, население Палестины восстало против римского правления. Иосиф Флавий (в то время звавшийся Иосефом бен Матитьяху) был ученым, священником и фарисеем. Человек умеренный и осторожный, он мало симпатизировал восставшим, но когда евреи изгнали римлян из Иерусалима, согласился возглавить оборону северной области Галилеи. Император Нерон вызвал Тита Флавия Веспасиана, военачальника, отличившегося при завоевании Британии, и поручил ему подавить восстание.

Явилось большое войско (около 60 тысяч), и после второго кровавого сражения отряду Иосифа Флавия пришлось отступить на юг Галилеи, и здесь, в крепости Иотапата, они провели следующие сорок семь дней в осаде. Воины Веспасиана нашли спрятавшегося Иосифа с сорока товарищами. Он хотел сдаться, но подчиненные сочли более почетным выходом самоубийство. Иосиф Флавий назвал самоубийство предосудительным и предложил по жребию убивать друг друга. Все согласились.

Будучи командиром, Иосиф Флавий устроил жеребьевку и был одним из двух оставшихся. По его словам, ему удалось хитростью просчитать последовательность и сохранить себе жизнь. Один за другим воины закололи друг друга, пока – “по счастливой случайности, а может быть, по божественному предопределению”[118] (III.8.7) не остались Иосиф и еще один воин. Иосиф Флавий убедил его, что жизнь в плену – не худшая доля, и они сдались. В заточении Иосиф Флавий будто бы получил божественное откровение и предсказал, что Веспасиан станет императором. Сочтя пленника вероятным пророком, римляне сохранили ему жизнь, и он стал заложником и переводчиком. Два года спустя, когда Веспасиан в 69 году воцарился в Риме (последним из четырех в том году императоров), он вспомнил о пророчестве и даровал пленнику свободу. Иосиф присовокупил к своему родовое имя императора – Флавий. Он окончательно перешел на сторону римлян, пережил трех жен-евреек и стал советником Тита, сына Веспасиана.

Иосифу Флавию, как известно, удалось написать историю восстания – книгу “Иудейская война” (Веспасиан и Тит, как говорят, просматривали текст), а после “Иудейские древности” – подробное изложение еврейской Библии с многочисленными прибавлениями и изъятиями. Вместе взятые, эти книги представляют собой первую авторитетную светскую историю евреев за два века, от Маккавеев (ранее поднявших восстание [166–142 до н. э.] против Рима) и сикариев (“кинжальщиков”, убивавших коллаборационистов) до разрушения Иерусалима Титом [в 70 году н. э.], созданное для читателей-нееврееев, говорящих по‐гречески. “Солдаты убивали иудеев на пути несметными массами. Не было ни пощады к возрасту, ни уважения к званию: дети и старцы, миряне и священники были одинаково умерщвлены. Ярость никого не различала” (V.5.1), – писал он. Приводимые им подробности расправ соперничают с ужасами, описываемыми историками глубокой древности.

Иосиф Флавий отчасти стремился опровергнуть обвинения в коллаборационизме и объяснить, что попросту воспользовался шансом. Он изображает себя бесстрашным и умелым полководцем, а свое пленение изображает национальной катастрофой. При этом Иосиф Флавий стремится объяснить законы и обычаи своего народа говорящей по‐гречески части населения империи (“Иудейская война” написана на родном языке историка – арамейском – и затем переведена на греческий). Он мало что рассказывает об Иисусе и первых христианах (настолько мало, что переписчики-христиане позднее прибавили нужные, по их мнению, детали), но сообщает ценные сведения о событиях, описанных в Новом завете.

Когда летом 2013 года я впервые приехал в Иерусалим, слова Иосифа Флавия были повсюду: на музейных табличках, камнях, рекламных буклетах и во всех исторических книгах. Я посетил крепость Масада, достопримечательность сионизма – еще одной величайшей легенды XX века, и услышал, как экскурсовод пересказывает историю Иосифа Флавия о том, как ему удалось избежать неминуемой, казалось бы, смерти. Экскурсовод закончил словами: “Кто бы не поступил иначе, имей он такую возможность? И кто не захотел бы, чтобы его считали героем?” И все мы, вообразив себя окруженными неприятелем и отсчитывавшими, вероятно, последние мгновения своей жизни, согласно кивнули. Но неудивительно, что Мэри Бирд называет Иосифа “самым удачливым предателем в истории”[119].


Его называли величайшим историком Рима, самым точным аналитиком автократического правления императоров. Вопреки своему прозвищу, означающему “тихий”, “молчаливый”, Публий Корнелий Тацит был выдающимся, красноречивым оратором, автором нескольких знаменитых книг. Детство Тацита, родившегося около 56 года в одной из северных провинций, пришлось на правление Нерона. Юность он провел на гражданской службе. Его отец, вероятно, был всадником (эквитом) и прокуратором провинции Белгика, то есть принадлежал к верхушке римского общества, но не к аристократии. Всадническое сословие напоминало клуб, членство в котором обусловливалось богатством. Эквиты пользовались особыми привилегиями, однако не настолько обширными, как сенаторы.

Сам Тацит к тридцати годам стал претором, был введен в Сенат, а после четырех лет отсутствия в Риме с женой, дочерью консула, сам стал консулом – одним двух главных должностных лиц, командовавших войском и председательствовавших в Сенате. Самый знаменитый процесс Тацита состоялся в 100 году: тогда он со своим другом Плинием Младшим добился осуждения за мздоимство и вымогательство проконсула Мария Приска, наместника Нерона, и изгнания виновного. Тацит мог сделать и большее, но закончил карьеру наместником провинции Азия (современная Турция). “На протяжении блестящей карьеры, – пишет Том Холланд, – он демонстрировал развитый, хоть и неявный, инстинкт выживания”. Когда императоры творили ужасное, “он предпочитал опускать голову и отводить взгляд”[120]. Но ему пришлось компенсировать этот консерватизм, когда он взялся за написание истории.

Через год после сложения обязанностей консула Тацит опубликовал две небольшие книги: “Жизнеописание Юлия Агриколы” (биография-панегирик о покойном тесте, наместнике Британии; именно Тацит впервые упомянул Лондон) и примерно тридцатистраничную “Германию” (“О происхождении и местоположении германцев”). Образованные римляне того времени живо интересовались независимыми германскими племенами и походами против них, и для Тацита эти книги стали пробой пера. Агрикола изображен не слишком живо, здесь мало занятных историй, а походы описаны в самых общих чертах (Тацита – вероятно, никогда не видевшего Германию – часто называли невоенным историком). Но резкость и проницательность, отличающие его поздние работы, уже присутствуют. Перечислив принятые Агриколой меры по романизации Британии, Тацит сообщает: “За этим последовало и желание одеться по‐нашему, и многие облеклись в тогу. Так мало-помалу наши пороки соблазнили британцев, и они пристрастились к портикам, термам и изысканным пиршествам. И то, что было ступенью к дальнейшему порабощению, именовалось ими, неискушенными и простодушными, образованностью и просвещенностью”[121] (“Жизнеописание Юлия Агриколы”, 21). (Имея в виду тестя, Тацит приводит афоризм: “И при дурных принцепсах могут существовать выдающиеся мужи” (42).) А в уста вождя британцев [по имени Калгак] вложено знаменитое обличение захватчиков: “Отнимать, резать, грабить на их лживом языке зовется господством; и создав пустыню, они говорят, что принесли мир” (30)[122].

Позднее Тацит написал намного более совершенные книги: “Диалог об ораторах”, “Историю” (от падения Нерона в 68 году и восшествия на престол Тиберия, содержит рассказ о кратком периоде гражданской войны, в том числе о 68/69‐м, “годе четырех императоров” – Гальбы, Отона, Вителлия, Веспасиана, – и доведена до смерти Домициана в 96‐м), а спустя еще примерно десятилетие – “Анналы” (сочинение известно под этим названием с XVI века), от смерти Августа до Клавдия. Повествование на 66 году обрывается на середине предложения. Более половины текста “Анналов” утрачено, в том числе средняя часть, где идет речь о безумце Калигуле.

Как и Титу Ливию, Тациту нравятся моральные наставления:

Я решил приводить только те высказывания в сенате, которые представляются мне либо достойными всяческой похвалы, либо примечательными по своей исключительной низости, ибо я считаю главнейшей обязанностью анналов сохранить память о проявлениях добродетели и противопоставить бесчестным словам и делам устрашение позором в потомстве (“Анналы”, III, 65).

Тацита, по‐видимому, не привлекает витиеватость, свойственная устным рассказам. Его в большей мере заботит занимательность. У Тацита немного сквозных философских или богословских идей, в его текстах есть противоречия, но в пристрастии к афоризмам он может соперничать с Геродотом: “Боязнь, что резня, раз начавшись, окончательно лишит его контроля над положением” (“История”, I, 39); “Даже самым мудрым людям от честолюбия удается избавиться позже, чем от других страстей” (IV, 6); “Больше всего законов было издано в дни наибольшей смуты в республике” (“Анналы”, III, 27); “Благодеяния приятны лишь до тех пор, пока кажется, что за них можно воздать равным; когда же они намного превышают такую возможность, то вызывают вместо признательности ненависть” (“Анналы”, IV, 18). Из-за плавного ритма последнее высказывание вполне можно приписать Сэмюэлу Джонсону.

Далее Тацит повествует о гражданских войнах, свидетелем которых сам оказался, и в его описании человеческих страданий соединены восхищение, отвращение и почти кинематографический размах. В 9 году в Тевтобургском лесу (современная Нижняя Саксония) три легиона попали в засаду, устроенную молодым германским вождем Арминием. Пять лет спустя римское войско во главе с Германиком вступило

…в унылую местность, угнетавшую и своим видом, и печальными воспоминаниями. Первый лагерь Вара большими размерами и величиной главной площади свидетельствовал о том, что его строили три легиона; далее полуразрушенный вал и неполной глубины ров указывали на то, что тут оборонялись уже остатки разбитых легионов: посреди поля белелись скелеты, где одинокие, где наваленные грудами, смотря по тому, бежали ли воины или оказывали сопротивление. Были здесь и обломки оружия, и конские кости, и человеческие черепа, пригвожденные к древесным стволам. В ближних лесах обнаружились жертвенники, у которых варвары принесли в жертву трибунов и центурионов первых центурий (“Анналы”, I, 61).

Впрочем, Тацита интересует не Римская империя в целом (“Моя хроника – совсем другое дело, чем истории раннего Рима”): он фокусируется на частной жизни ее правителей, их дворах и интригах, на высшем слое, к которому сам принадлежал. В начале “Анналов” Тацит объявляет, что намерен вести рассказ “без гнева и пристрастия, причины которых от меня далеки” (I.1). Увы, это не так, и в “Истории” очевидна его неприязнь к Домициану, которому, по собственному признанию Тацита, он отчасти обязан возвышением. Не обращая внимания на его многочисленные достижения, он назвал его человеком, душа которого “легко распалялась гневом”. Так, Тацит сообщает, что одним из любимых развлечений императора было казнить тех, кто досаждал ему, спустя годы после нанесенной обиды. Тацитовы портреты Тиберия (для его последних лет у историка едва находится доброе слово), Клавдия и Нерона близки к карикатуре – настолько сильные чувства испытывает автор. После смерти Тиберия Тацит подвел итог:

И нравы его в разное время также были несхожи: жизнь его была безупречна, и он заслуженно пользовался доброю славой, покуда не занимал никакой должности или при Августе принимал участие в управлении государством; он стал скрытен и коварен, прикидываясь высокодобродетельным, пока были живы Германик и Друз; он же совмещал в себе хорошее и дурное до смерти матери; он был отвратителен своею жестокостью, но таил ото всех свои низкие страсти, пока благоволил к Сеяну или, быть может, боялся его; и под конец он с одинаковою безудержностью предался преступлениям и гнусным порокам, забыв о стыде и страхе и повинуясь только своим влечениям (“Анналы”, VI, 51).

Захватывающее повествование, правда, другие рассказчики этому противоречат, утверждая, что Тиберий до самого конца находился в здравом уме и что ни описываемых Тацитом безудержных оргий, ни государственного террора никогда не было. Однако запоминается именно его рассказ, полный непристойных подробностей, например, что Тиберий заставлял юных мальчишек вылизывать ему гениталии, а детей старейших римских родов – многократно совокупляться у него на глазах. Во многих описаниях Тацит показывает себя тонким психологом, однако он полагает, что характер – вещь статичная и неизменная, поэтому, раз уж известно, что Тиберий заканчивал свое правление как диктатор, отсюда непременно следует вывод, что он с самого начала был порочным человеком. В других случаях Тацит вполне осознает, что моральная деградация – процесс долгий, нередко занимающий много лет, но императорам он этого простить не мог. Они, по его мнению, не способны совладать с коварными и жестокими женами; их секретари и советники льстят и потворствуют; имперские войска состоят из кровожадных толп, которые безнаказанно свергают правителей и попирают законы. К 68 году в живых не осталось ни одного потомка Августа.

Нельзя не отметить описательный талант Тацита, особенно рассказывающего о войне. Он неутомимый морализатор, хотя нетрудно выступать против императорского двора, из которого исходят “чередой свирепые приказания, бесконечные обвинения, лицемерная дружба, истребление ни в чем не повинных и судебные разбирательства с одним и тем же неизбежным исходом” (Анналы, IV, 33). В целом он демонстрирует стремление к правдивости изложения и анализу фактов; но успех пришел к нему не скоро. Плиний Младший настолько уверился в том, что “История” Тацита переживет века, что просил упомянуть там и себя, но уже историки конца императорского периода почти не упоминают Тацита, и до XIV века его читали мало, отчасти из‐за нелюбви христиан к автору-язычнику. И “Анналы”, и “История” дошли до Средневековья в одном-единственном списке, причем экземпляр “Анналов” оказался неполным и сильно пострадал.

Однако вскоре посыпались похвалы. Гиббон назвал Тацита образцом “историка-философа”. Макиавелли в “Государе” утверждает, что чтение “Анналов” и “Истории” открыло ему глаза на аморальность власти. Стендаль в своих романах более полусотни раз обращается к Тациту и читал его, будучи при смерти. Джефферсон, предпочитавший Тацита остальным античным историкам, писал внучке: “Тацита я считаю первым, безо всяких исключений, писателем мира”. Саймон Шама некоторое время даже пользовался адресом электронной почты с элементом Tacitus99.

Тем не менее к Тациту выдвигалось и выдвигается много претензий: какой эффект, например, произвели его утверждения, что германские племена сохраняли расовую чистоту – “никогда не подвергавшиеся смешению через браки с какими‐либо иноплеменниками, искони составляют особый, сохранивший изначальную чистоту и лишь на себя самого похожий народ”[123]. “Германия”, так восхвалявшая их простые добродетели, послужила литературной основой для бунта немецких протестантов против католичества в XVI веке и для куда менее симпатичного немецкого национализма XIX–XX веков. Критики называли Тацита антисемитом, и уже в наше время его книги запрещали в Восточной Европе. Стэнфордский антиковед Кристофер Кребс в сочинении “Самая опасная книга” рассказывает, как нацисты объявили “Германию” “библией”, “золотой книжицей”, свидетельством о славном прошлом немцев[124]. Генрих Гиммлер, которому нравилось воображать древних германцев свободолюбивыми воинами, диковатыми, но благородными, написал предисловие к изданию Тацита 1943 года. Впрочем, как хорошо известно, Третий рейх охотно искажал суть книг в пропагандистских целях. Достаточно сказать, что почти два тысячелетия Тацит оставался необыкновенно влиятельной фигурой.


Рим – почти наверняка самый часто описываемый город, но в разговоре об интересующем нас сейчас периоде необходимо упомянуть еще двух историков – Плутарха (46–120), утверждавшего, что история его мало интересует, однако ставшего главным источником “римских” пьес Шекспира (известное описание Клеопатры на корабле почти дословно взято у Плутарха), и Светония (69 – ок. 130), чье колоритное повествование, вероятно, легло в основу романа “Я, Клавдий” Роберта Грейвза.

Родился Плутарх в глуши, в беотийском городке Центральной Греции, и латинским языком владел не идеально – по его собственным словам, ему было не по плечу “постигнуть красоту и стремительность римского слога, его метафоры, его стройность”[125]. Наследие его было огромно, не менее двухсот двадцати семи названий, в том числе очерки на разнообразные темы, от “Лика, видимого на диске Луны” до “О том, как похвалить себя, не возбуждая зависти”. Плутарх стремился и развлекать, и поучать. Он считал, что ход истории направляют лишь великие, и его “Сравнительные жизнеописания” содержат парные биографии двадцати трех знаменитых греков и римлян (от Энея до Августа охватывают всю древность), а также четыре одиночные плюс еще один набор из четырех героев. При этом почти треть текста посвящена прославленным деятелям середины I века до н. э., хорошо знавшим друг друга: Помпею, Крассу, Катонам, Цезарю, Бруту, Антонию, Цицерону (поставленному в пару с Демосфеном). Цель Плутарха – обрисовать моральный облик своих персонажей, и он часто обращает внимание на стиль устной или письменной речи своего избранника, ища подсказки для понимания его личности. Свой метод он объяснял так:

Мы пишем не историю, а жизнеописания, и не всегда в самых славных деяниях бывает видна добродетель или порочность, но часто какой‐нибудь ничтожный поступок, слово или шутка лучше обнаруживают характер человека, чем битвы, в которых гибнут десятки тысяч, руководство огромными армиями и осады городов[126].

Великий голландский гуманист Эразм Роттердамский сравнил “Жизнеописания” с изысканной мозаикой. Но Плутарха, хотя некоторые его портреты психологически сложны, мало интересовали достоверность и следование источникам (последнее странно, ведь он охотился за старинными рукописями). И все же его биографии прекрасно читаются, а рассуждения о республиканской добродетели с энтузиазмом восприняли французы в конце XVIII века (Шарлотта Корде провела утро перед убийством Марата за чтением самых кровавых мест в “Сравнительных жизнеописаниях”). Острить Плутарх тоже умел. В его “Римских вопросах” читаем:

bannerbanner