
Полная версия:
Собака за моим столом
Чтение для него значило гораздо больше, чем для меня. Оно было всем. Он спал днем и читал ночью, живя в книгах, выживая благодаря литературе. А я выходила из нее, мне необходимо было это самое «вне», чтобы шел дождь, снег, чтобы меня толкали, вертели направо, налево.
А Григ нет. Он больше не выходил, и чтение превратило в библиотеку его самого.
Спросить у него можно было обо всем. Он все знал. – Скажи-ка, Григ, в каком фильме Тарковского появляется белое поле цветущей гречихи из его детства? И в какой книге, я что-то забыла, вспоминают об этом белом поле? Он отвечал: – В «Зеркале». А книга – «На скате крыши», посвященная Богумилу Грабалу[15]. Зайди ко мне, я тебе поищу.
Когда входишь к нему в комнату, требуется время, чтобы среди книг разглядеть все остальное. Беспорядочное нагромождение брошенной как попало одежды, дырявая обувь, такие же дырявые носки, исписанные блокноты, раскрытые папки, разбросанные повсюду карты Национального института географии и лесного хозяйства, например, когда он в сотый раз перечитывал «Опыт мира»[16], ему понадобилась карта Ирана, потом Афганистана, и тогда вокруг карты прямо на полу были рассыпаны стикеры и фломастеры с очень тоненькими, в полмиллиметра, кончиками. А еще трубки. И дым. И пыль. Григ обладал способностью производить много пыли, которая клубилась по комнате, завиваясь барашками. У него имелось теперь огромное стадо пыльных серых барашков под охраной такого же пыльного глобуса с подсветкой, что давно, казалось, стал бесполезным и бесплодным и мог свидетельствовать разве что о поражениях и неудачах, но когда Григ включал его, глобус приобретал совсем иной смысл, становился ярким и забавным, будто вот-вот станет вращать огромными глазами и открывать огромный рот, чтобы проглотить нас или, наоборот, выплюнуть, и так походил на Луну Мельеса[17].
Прежде чем отправиться спать, я заперла маленькую заднюю дверь и открыла большую застекленную, в которой несколько часов назад парило отражение Йес. Луг был таким белым, большим и идеально круглым, что походил на миску, полную молока. Наверное, это из-за луны, она поднималась, окуналась в миску, сияя отраженным белым светом. Чуть ниже, чуть дальше виднелась длинная фосфоресцирующая лента автострады. Я сделала три шага вперед. Вступила в темноту. Помню это ощущение чего-то плотного и обволакивающего. Озеро. Я еще подумала, собака, наверное, где-то недалеко. Как знать, вдруг она сейчас наблюдает за мной. Я попробовала прищелкнуть языком и посвистеть. Может, ее держали взаперти в гараже какого-нибудь загородного дома. Или в подвале? Или в грузовичке? Может, она сбежала из грузовичка, припаркованного целыми днями на стоянке автострады? Какое-то мгновение я надеялась, что увижу ее снова. И снова переживу ее появление. Никогда ни одна собака не смотрела на меня, устремив взгляд прямо в глубину моих глаз, вот она я, как есть, а ты кто? Взгляд, ищущий именно меня.
Может, она не очень долго оставалась жертвой педофила, посадившего ее на цепь? Не дольше недели. – Осторожно. Педофилия и зоофилия – это разные вещи. – А что, разве нельзя предположить, что это одно и то же? Разве наш вид – это что-то особенное. Чем он лучше других? – Нет, не лучше. Но он другой. Это совсем не одно и то же. Я задавалась вопросом, почему эта собачка, которая смотрела на меня как на равную себе, – это невероятно, но равенство я увидела именно в ее глазах, она сама напомнила мне об этом, – почему она сбежала, едва опустошив миску? Почему та, что, казалось, пообещала мне дружбу, отвергла ее, почему она убежала?
4
Я застегнула сумку, приготовила куртку, достала из коробки мокасины. Я купила их в торговом центре у Восточного вокзала полгода назад, но еще не надевала. Они выглядели как волшебные башмаки из японских манг. Я что, и правда надену их завтра? И буду вышагивать в них по бетону? В таких только по бетону. Если что-нибудь случится, со мной будут мои мокасины.
Погоду пообещали плохую.
Вообще-то, меня не пугала плохая погода. Я любила дождь, ветер, снег, вообще любое время года. То есть времена года я любила, а наше время нет. Все его несущие конструкции стремительно обрушились. Производство товаров, перепроизводство товаров, распад мироустройства, забастовки, обещания, обманы. Насилие. Слежка. Безумие. Слишком много безумия. Конца ему не было видно, оно добралось даже до нашего Буа Бани. Каждый день до нас доходили бредовые новости, например о распространении особого вида кабанов, перекормленных маисом. Всё, как у людей. Как этой тайной популяции удавалось расти и размножаться? А эти тяжелые грузовики, снующие по всему миру, закармливая его сверх меры и в то же время оставляя голодным? Я испытывала глубокую скорбь при мысли о страдающих ожирением кабанах. Но спрашивается, нужна ли кому-то моя скорбь. Я сожалела о том, что дикие кабаны уже не дикие, сожалела об их дикой щетине, о диком виде, об узловатых мышцах без единой жиринки, о куцей убогой шкурке, о роскошных кабаньих мордах… об их мире, сохранившем то, что человеческие существа разучились делать, приобретя речь, и о том, что с тех пор кабаны делали для нас: разрывали, рыхлили, раскапывали гумус, искали в нем горькие личинки, корни, побеги, желуди, буковые орешки, грибы, галлюциногенные и не только. Я жалела голодных кабанов, а еще сожалела о том, что снег теперь выпадает редко. Исчезли птицы. Иссякли источники.
В прошлом году стало известно, что охотники застрелили 128 кабанов во время всего лишь одной облавы, и кто-то из самих охотников назвал это резней, между тем как облава производилась по всем правилам Национального управления по охоте и дикой фауне. Этой осенью нам рассказали, что до наступления зимы в обоих департаментах надлежит истребить 35 тысяч кабанов. Я с трудом представляла себе их туши, сваленные в огромную кучу под солнцем, словно проклятое чрево ночи. Вообразив эту картину, я принялась выть, как случайно уцелевший после резни кабан, который все видел, спрятавшись в густом кустарнике.
Мир внезапно показался нереальным. Как будто на всеобщее обозрение было выворочено наше бессознательное, так быстро все произошло. Худшее могло случиться в любую минуту. Да оно уже случилось. Мы вдруг очутились в древнем оссуарии перед горой останков: человеческих, животных, растительных, и всё это, как в замедленной киносъемке. Время всеобщего ужаса. Кто мог отсюда спастись? Никто не мог спастись. Даже и не думайте спастись.
5
Дом примостился у подножия моренных отложений, покрытых лишайником. Лишайники – это биомаркеры. Некоторые из них, более слабые, давно исчезли с лица Земли. Зато другие, словно застарелые корки, сковывающие хребты кремнистых скал, выдержат всё.
Может, речь тоже переживет нас? Знаменитый логос уцелеет при божественной случайности, такой же, как появление на Земле человечества? Логос сильнее лишайников?
А между тем книжные магазины не сдавались. Некоторым удавалось держать удар, ими руководили девушки, которые заказывали вам билеты на поезд, бронировали номер в гостинице, встречали на вокзале, эдакие тридцатилетние девушки, которые буквально с младенчества обожали жанр антиутопии. При этом они отнюдь не были простодушными, а напротив, сверхпроницательными относительно грядущего, с пеной у рта защищали тексты, зачастую написанные женщинами, словно спасение могло явиться именно оттуда, они говорили studies (gender, queer, cultural, post-colonial, critical[18]), и от их слов, словно круги по воде, расходилось многократное эхо. И образовывались многократные течения. Волны. Мы присутствовали при третьей волне феминизма. А принимая во внимание, что каждая из них разбивается и дробится, может быть, и пятой. Как минимум. Я не считала. Воспитанная авангардистской матерью, матерью-феминисткой, хотя сама она и не знала, что феминистка, которая в двадцатые-тридцатые годы на всё отважилась и всё попробовала, которая нас, детей, выпихнула в жизнь безо всякого поводка и надзора, без контроля и наставлений, я к феминизму не относилась никак. И вот однажды, гораздо позднее, меня вдруг накрыло. Мне захотелось о нем узнать, и у четырех барышень, заправлявших книжным магазином «Рив Гош» в Лионе, я заказала дюжину книг.
Григ подтрунивал: Не понимаю, чего ты ждешь от этих своих штудий? Что ты собираешься искать у этих писа—тельниц? Смех безумной Офелии?
Получив коробку, я принялась вытаскивать книги одну за другой. В них все было блистательным: критика, концепции, теории. Я едва осмеливалась прикоснуться к ним своими руками, которыми только что разожгла огонь, просто запихнула их в первый ряд на полке, задвинув подальше предыдущий ряд.
И всё.
От этих новеньких книг шло такое сияние, что мне достаточно было просто на них смотреть. Как будто я все их только что прочитала разом и всё уже знала. И только какой-то тихий голосок посоветовал мне вернуться туда, откуда я пришла. Философские идеи – это не для тебя. К черту идеи. Не философствуй. Не теоретизируй. Даже не смотри в ту сторону. Ты не орнитолог. Ты птица. Пой. Больше от тебя ничего не требуется. Возвращайся в свои дикие заросли.
Я вообще хорошо себя чувствую только на окраине и в зарослях. Почему же мне всегда нужно удрать в заросли? Что там, в зарослях? Вот о чем я себя спрашивала, ложась в кровать, не забыв распахнуть окно в темноту, как я любила.
Некоторые авторы, прежде чем написать хоть одну строчку, громоздят целую стену разных документов и источников.
Мне уже давно не случалось поставить последнюю точку на последней странице романа. «Животные», вышли четыре года назад. Да, не скрою, хотелось, чтобы еще какой-нибудь роман был на подходе. Обнаружился. Вылупился. Но я-то знала, что вызов ученым книгам, поставленным мной в первый ряд книжного шкафа, звучал бы так: Способна ли я выразить непосредственный опыт тела, перемолотого жизнью?
И понимала, что нет.
Я чувствовала себя уязвимой, как никогда прежде. Словно в конце пути. Мне придется сложить оружие, признать поражение. Я думала: теперь-то уж всё. Всё, я старая. Тело разваливается. Оно больше не понесет меня через леса. Нет, я еще пыталась с ним договориться: бедра крепкие, ступни по-прежнему твердые, я бы сказала, даже упрямые, я никогда не видела таких упрямых ступней, способных деформировать любую обувь. Вот спина подкачала. И плечи слабые. Колени никуда не годятся. И ляжки, хотя и прооперированные, все равно уже не те. Разве можно с таким телом шастать по лесу? Нет. А я ведь хотела именно туда. Я не могу говорить ни о чем другом. Только о лесе – вот что у меня в голове, на сердце, на душе. Написать еще одну книгу о нем, о сумрачном и густом лесе.
6
Мне не раз приходилось заниматься починкой своего тела.
Вот я лежу, запеленутая, в саркофаге из зеленого полотна. Анестезиолог, усыпивший меня тогда, когда я писала «Животных», знает меня, он спрашивает: О ком будете думать на этот раз? Их двое, он и ассистент. Они только что запустили мне в вену какую-то жидкость и теперь наблюдают за моим засыпанием, болтая со мной, словно мы сидим в плетеных креслах в саду, в тенечке. Молчание. Я знаю, о ком буду думать, впадая в сон. Но говорить об этом невозможно. Этот взгляд, которому я хотела бы довериться, единственный, способный проникнуть в глубину меня, очень далеко, в глубину моих мыслей, моего мозга, единственный, умирающий от желания, чтобы я тоже узнала его, но увы! Если вглядываться внимательно и пристально, можно спугнуть. Я могу смотреть лишь через полуприкрытые веки.
Но тем утром я знала, что именно ему доверю свой сон, настоящий сон, с закрытыми глазами. Он останется. И я смогу на него положиться.
И я отвечаю анестезиологу, осознавая тем не менее всю необычность иного мира, в который постепенно начинаю погружаться: – О малиновке. Одна такая прилетает к моему окну клевать ореховую крошку, которую я рассыпаю специально для нее. Она знает меня близко. – Мои дети на днях тоже видели ее в саду, отвечает анестезиолог таким естественным тоном, что сразу же становятся осязаемо-реальными все сады, все малиновки и все любови. А ассистент спрашивает: – Только одна? – Нет, чета малиновок. Одинаковые тоненькие клювы, как у всех насекомоядных. Одинаковые оранжевые пятнышки.
И я чувствую, как меня всасывает в недра саркофага.
Разрезали. Промокнули. Заменили. Весь день напролет зашивали тела. Больница безмолвна, вся пронизана мучительным ожиданием.
Где дорога, ведущая в горы? А к Григу? А ко мне?
Дверь открывается.
Свет из коридора проникает в палату, освещает белый силуэт, возвышающийся в сумерках, словно световой меч, он приближается к моей кровати: Я ваша ночная сиделка. Позовите, если что-нибудь понадобится.
Птицам можно доверять, я знала это всегда. Я вижу птицу? Значит, я ей доверяю. Даже самой крошечной. Особенно самой крошечной, ведь она самая волшебная. Мне много раз приходилось доверять птице-крапивнику, ее еще называют орешком, она меньше восьми грамм.
То, что можно доверять медсестрам, я узнала гораздо позже. Мне понравилось наблюдать за медсестрами, как прежде нравилось смотреть на птиц.
Но птицами я ограничиваться не собиралась!
Я не очень-то понимала, где мое место между птицами и медсестрами. Все было как-то нестабильно. Я словно зависла между двумя мирами. И этот другой мир не раз оказывался центром реабилитации. Делать там мне было особенно нечего, разве что какие-то упражнения, так что я целыми днями наблюдала за жизнью вокруг. Скучно не было. Я что-то писала. В какой-то момент я даже стала подозревать, что у меня нет законных оснований там находиться и меня могут обвинить в злоупотреблении: мол, устроила писательскую резиденцию, симулировав несчастный случай. И выгонят.
Там меня окружали медсестры, как прежде – птицы; вокруг порхали стаи разноцветных халатов. Розовый у медсестер. Сиреневый у санитаров. Зеленый у сиделок. Это был совсем новый центр, выстроенный на окраине большого города, куда переместили персонал из прежнего маленького центра, отжившего свой век. Старый центр находился в горах, то есть все эти люди вынуждены были эмигрировать с гор на равнину, как-то приспосабливаться. Их мнения никто не спрашивал. Некоторые казались усталыми и измученными.
Вот та, что приносит мне поднос с завтраком: пожилая, полная, рыжая, благодушная, с красной, как у герани на окне, улыбкой.
А та любит со мной поболтать: К счастью, у меня были водительские права. Она повторяет: К счастью, у меня были права. Пристально смотрит на меня. Взгляд – пропасть. Потом добавляет: Мой муж умер год назад. Голос как из пещеры. Волосы как черный колючий кустарник. Глаза цвета раздавленной ежевики блестят от слез. Как маленький кабанчик в сиреневом халате, она ввалилась в мою палату и стала ее мыть.
А эта молчит, ее синие, невероятно светлые глаза – то ли взгляд слепого, то ли ясновидца – обведены пепельного цвета кругами, темными, как дымка печали.
А у этой из коротких рукавов сиреневой блузы выглядывают обнаженные руки, одна вся в татуировках. Она объясняет мне, что плевать ей на шмотки и рестораны, ну и вообще. У нее есть только тело. Тело, которого она не стыдится. Она смеется. Ну да, я в теле, чего уж там. Я захотела доставить своему телу радость, и Иисусу. Я люблю Иисуса. Мне захотелось, чтобы образ Иисуса всегда был со мной. И на правую руку попросила сердце Иисуса. Смотрите, вот. И розы. И еще захотела череп. О смерти забывать нельзя. Она всегда с нами. В следующем году займусь второй рукой, левой. Она у меня будет разноцветная, Мэри Поппинс, Бемби, весь Уолт Дисней, да, я так и осталась девчонкой, а что? Мне говорят, а когда ты состаришься, то что? Ну, когда состарюсь, на мне так и будет моя красивая одежда. А то я чувствовала бы себя голой. Пациентам нравятся мои татуировки. И мне нравится, когда они говорят, какая у тебя классная рука. Дочь, у меня есть дочь, она мои татуировки не любит. Да кто вообще спрашивал ее мнение?
Никто никого не зовет. Ночь. Их двое, они отдыхают в кабинете с открытой в коридор дверью, это как раз напротив моей палаты, только моя дверь закрыта. Одна откровенничает с другой. Голос у нее совсем не такой, как днем, когда она заботилась-утешала-исцеляла. Она говорит о любви, о разводе, о детях, бу-бу-бу, о разбитом сердце, об ударах судьбы, бу-бу-бу, об усталости, о собаке в пустой квартире, бу-бу-бу. А вот и второй голос отвечает первому, словно унылое эхо, заполняющее всю ночь до краев, жалоба отзывается на другую жалобу, шепот медленно разрастается, поглощая пространство, обволакивая его речитативом, это сетования всех женщин, исхлестанных ветром, растерзанных непогодой. А тут еще я, в полумраке, только что появившаяся на свет, едва родившаяся, еще ничего не знающая, убаюканная этой грустной колыбельной, какие бывают только в родном краю.
7
Этим вечером я в полной мере ощутила крах собственного тела, и все прожитые годы навалились на меня одновременно. А было их немало. Я услышала, как чей-то голос – не мой – шепчет: nevermore nevermore[19]. Окно было открыто. Кто это? Я осознала, что никогда больше не переплыву, как три года назад, Лак-де-Трюит[20], озеро, сумрачное, как отражающиеся в нем ели, вода его в середине ледяная на всю глубину, она сковывает вас своим холодом, плюс 6, готовым заморозить до смерти, озеро, бросающее вызов бездне, озеро юности.
Еще я осознала, что никогда больше не смогу взбираться в новогоднюю ночь – во всю прыть туда-обратно – на гору, где еще пару лет назад чиркала спичкой, прикрыв обеими ладонями от ветра, обжигающего ухо, я еще подумала, раз ты взяла с собой коробок, надо зажечь сигарету, просто ради самого процесса, да и слово красивое, лучше, чем папироса, – хотя курить я бросила уже давно. В общем, с вершинами покончено. С лесами покончено. Покончено с ранними подъемами: не бегать за оленями, не подставлять лицо колючим кристалликам снега, не встретиться случайно с волком, не сидеть всю ночь в засаде, не бросать вызов охотникам. Слишком поздно. Я едва волочила ноги. Вот уже полгода, как я едва волочила ноги. Для стольких вещей было уже слишком поздно. Вещей, от которых вы могли запыхаться. От которых кровь бросалась в лицо. От которых к глазам подступали слезы. Которые убивали вас на месте. Которые случаются с вами в первый раз, и это невероятно. И в последний раз тоже. Все они вспомнились мне. Я всех их обняла. И со всеми попрощалась, засыпая.
8
Каждое утро при пробуждении мое разбитое тело откидывает направо перину, соединяет обе ноги и – хоп! – на удивление легко свешивает их с кровати, усаживается. Какое-то мгновение сидит неподвижно, плечи опущены, спина сгорблена, руки безвольно болтаются между колен. Внезапно, словно отказываясь быть покорным и униженным, оно выпрямляется, концентрирует всю энергию, словно берет разбег, наклоняется вперед, медленно разгибает колени, медленно опирается на подошвы, медленно выпрямляется, встает.
Оно было странным, тело, истерзанное ночью, которое я будила при помощи холодной воды, потом рука тянулась за баночкой увлажняющего крема. Все эти смутные впечатления, клочки ощущений, обрывки внутренних монологов. Я плохо спала. Моя кожа помята. Баночка почти пуста. Другие тоже – золотистые, перламутровые, ночной крем, дневной. Так, теперь глаза. Какой карандаш для бровей? Сиреневый? Зеленый? Серо-голубой. Теперь светло-коричневый карандаш. Бровей уже нет. И ресниц. Однажды пришлось остановиться, ни щеточка для ресниц, ни тушь больше не понадобились. Брови исчезли. Но не рот. Рот по-прежнему здесь. Пусть этим утром будет тюбик Baby Doll Kiss from Marrakesh[21]. Только бы рука не дрогнула, ну хотя бы не так, как в прошлый раз. Под конец с большим трудом я запустила руки в волосы.
Макияж для меня долгое время был мимолетной прихотью. Зачастую чудачеством. Может, магией, такое тоже со мной случалось. Иногда преступлением. Но в действительности макияж – это протест, революция. – Революция против повседневной жизни[22]? – Именно. Это мое любимое определение.
Удастся мне в этот раз пробежаться по тротуару? Спуститься по ступенькам, не оступившись, проехаться по эскалатору, не потеряв равновесие, быстро перейти дорогу на зеленый свет? Бросив вызов немощи, пройти по бесконечному проспекту с сумкой на плече, этой огромной романтической дорожной сумкой, которую мы с Григом одалживали друг другу, как два монаха единственную пару сандалий, когда одному из нас нужно было сесть на поезд и ехать к любовникам или любовницам, большую сумку, не чемодан на колесиках. Поэтому на всякий случай я приняла таблетку парацетамола. Еще парочку сунула в кармашек бумажника. И поскольку городские улицы – это не живая земля, к которой я привыкла, на ноги я надела свои волшебные ботинки, надеясь на их упругие подошвы. Пружинистые. Гибкие. Наконец натянула парку, простую, прямую, на молнии; и все же очень удобную, с потайными карманами, и даже элегантную, с фалдами.
Я ехала в Лион, куда меня пригласили поговорить о романе «Животные» вместе с двумя другими писателями, тоже авторами книг о животных.
Трехдверная «Тойота RAV4» ехала медленно. Восемнадцать лет, небольшой километраж. Чуть больше ста миль. Никаких путешествий, никакого туризма. Мы с Григом пришли пешком как раз по этой дороге четыре года назад, обнаружив большой луг посреди леса и этот дом. С нами был яркий июньский свет. А еще удача, так нам казалось.
9
Четыре года назад мы, прогуливаясь, набрели на Буа Бани, место, которое, казалось, и впрямь стояло на отшибе, было изгнано за пределы этого мира, подальше от всякой мерзости и злобы. Мы свернули с автострады, въехали в долину, до сих пор нам неведомую, необычной формы, странно вытянутой, скрывающей ее от посторонних взоров. Мы доехали до последней фермы. Огромные сельскохозяйственные угодья. Пастбища. Свернули на хорошо размеченную лесную дорогу, оставили машину на стоянке, дальше ехать было нельзя. Мы дошли пешком до поляны с двумя гигантскими утесами по краям в обрамлении дивной красоты смешанного леса: лиственные деревья, преимущественно дубы и каштаны, хвойные, ели и сосны, которые как раз сейчас прореживали, потому что неправдоподобно длинные стволы беспорядочно громоздились один на другой. То ли гигантская свалка, то ли строительные работы, и все залито потоком света. Итак, имелось три возможности: продолжать путь по лесной дороге, широкой, хорошо размеченной, так сказать, официальной дороге, ведущей вправо, и затем обследовать северный склон. Или пойти по дороге, отмеченной на карте цифрой пять. Пересекая поляну, она соединялась со старым трактом, оставшимся еще с римских времен, облицованным плитами, очень неудобным, петляющим, крутым, с рытвинами и выбоинами. Или можно было выбрать третью дорогу, которая уходила влево, непонятно куда, через сосновый лес с розоватыми стволами, разбросанными тут и там утесами, гигантскими папоротниками и кустами высоких злаков – молинии. Эта таинственная дорога, по которой мы, не сговариваясь, и пошли, привела к маленькому лесному кладбищу, обнесенному низкой стеной, через которую легко было перелезть, здесь мы остановились, восхищенные кладбищенской коллекцией надгробных стел, их было десятка три, не больше, идеально прямые, почти целиком спрятанные под ковром колокольчиков персиколистных, набухших лазурью, словно в воздух выпустили облако воздушных шаров, бледно-голубое, или почти белое, или небесно-голубое, или ярко-синее, целая флотилия готовых к вознесению аэростатов, уже оторвавшихся от земли, видимо, именно поэтому мы и пошли так необдуманно по этой дороге, нас несли они, эти колокольчики, до самого конца, где – вот неожиданность! – невероятный, ослепительный, идеально круглый, как миска, расстилался луг у подножия огромной серой морены, застывшей прямо у его края. Здесь остановилось обрушение. Неизвестно, угрожало ли оно или защищало Буа Бани, странное название этого места мы прочитали на табличке, прибитой гвоздями к сосне.
Но это место следовало еще найти. Пожалуй, единственное, что от него сталось, – странного вида дом. Низкий, приземистый, с деревянными рублеными стенами. Давно заброшенный. При нем имелся огород, следы которого еще можно было различить между гранитными межевыми столбами. Почему всю свою жизнь я так любила все заброшенное, особенно дома? Наткнуться на заброшенный дом – просто мечта. Сразу хотелось туда проникнуть, обследовать лестницы, комнаты, чердак. Стоя пред этим, последним, я в тот же миг представила себе стол черешневого дерева, но когда мы вошли, нам показалось, что этот стол принадлежит людям, которые хотели иметь по крайней мере одиннадцать сынов Божьих. – Почему Божьих? – Интуиция, которая позже подтвердится. Итак, стол три метра в длину. Какой странный стол для нас, никогда не живших в общине, разве что в семье. И я подумала еще о стаканах и о графине, о чем-то таком сверкающем, ну да, там были стаканы, но какие-то тусклые. А еще я представила себе чугунную плиту на трех ножках, а на ней котелок с почерневшим днищем, но на этот раз днище было черным окончательно и бесповоротно. На веки вечные. Безнадежно. И еще я представила шаткие деревянные ступеньки, но спрашивается, кто шатался: ступеньки или мы с Григом? И дверь, через которую виднелась разобранная кровать с неубранными простынями, порыжевшими от времени, еще хранившими отпечатки двух тел, но мы нашли лишь одну изъеденную крысами перину, из которой вылетали перья, стоило мне открыть рот, чтобы выдать, к примеру, ироничный комментарий по поводу унылой атмосферы, понемногу воздействующей на нас. Кому принадлежала эта соломенная шляпа? А это платье в мелкий цветочек, рассыпавшееся в пыль, когда я дотронулась до него?