Полная версия:
Банджо. Роман без сюжета
– Куантро! – воскликнула негритянка, когда, едва музыка смолкла, парень с кожей цвета коричневой бумаги предложил ей выпить.
– За’рканил ентот гол’дранец тел’чку, – обратился Мальти к Банджо.
– А она знает, что у него хватка как раз под ее телеса, – откликнулся Банджо. – Ты глянь, как зыркает на него, глаз так и блестит! Ах, парень! И у тебя, и у меня на новенького всё было то же: блестели нам какие хошь глаза в телочьем мире!
– Так-то ‘но так, да т’лько те-то на чо жал’ться. Лучшие гл’зки в городе те ‘дному и бл’стят.
– Хе-хе, – фыркнул Банджо. – Провалиться мне на месте, если ты, Мальти, иной раз не раскисаешь вконец. Не принимай ты их к сердцу, старина, принесло – да и бери.
Он наполнил стакан красным вином, стукнул его бочком о кромку стакана Мальти и провозгласил:
– Юг, молюсь за твое спасение!
– И я м’люсь, – присовокупил Мальти.
Ох не мил мне этот край,Мне всё море подавай!Красивые, удовлетворенные животные. Музыка заиграла вновь. Сенегальцы заполонили площадку и отплясывали в центре. Когда они танцевали поодиночке или мужчина против мужчины, выходило лучше, чем с девушками, потому что тогда давали волю сильным ногам и пляска становилась более дикой, свирепой, необузданной. Сенегальцы в синих комбинезонах и мадагаскарские солдаты в хаки вместе выкидывали коленца. Мартиниканец кружил свою мулатку, посверкивавшую золотым зубом. Сенегальский сержант – хорошенькую блондинку. Боец-конголезец вышагивал со своей Маргаритой. И поющий Банджо, Банджо с белозубой усмешкой – ведет, увлекает музыку за собой…
Банджо главенствовало над прочими инструментами: милым, чарующим голоском укулеле, безупречной интонацией мандолины, чувственной звучностью гитары. И по выражению лица Банджо видно: он знает, что его инструмент – главный. Здешним или испанским неграм, обитателям вечно цветущих, вечно зеленых, вечно теплых Антильских островов, быть может, по душе полнозвучные гитарные переливы, а вот инструмент американского негра – банджо, и только банджо. Резкий, визгливый его голос – это крикливая музыка жизни американского негра, это громкое заявление: я здесь, я цел, я существую в самом нутре громаднейшей и беспокойнейшей цивилизации современности.
Пой, Банджо! Играй, Банджо! Даже я сам, главный над вами начальник, и то иду, шаг в шаг, не колеблясь, можно сказать, тем же путем, что и ты. Хей-хо, Банджо! Сыграй эту штуку!
В бар влетела стайка светлокожих шлюшек из Канавы. Сенегальские моряки. Мадагаскарские солдаты. Сутенеры с Мартиники. Сутенеры со всего света. Сутенеры из Африки. Моряки, которые пресытились морем. Работники, которым осточертело гнуть спину в доках и опротивели подачки, – все они теперь сутенеры. Чернокожие юноши, выросшие в буше или джунглях, у древесных корней, пытаются вести зыбкую жизнь отравленных орхидей – жизнь цивилизованного мира.
Танец тонкого, аспидно-черного мартиниканца с золотисто-коричневой арабкой воплощал в себе чистую чувственность. Рот его по-собачьи раззявился, и виден был высунутый кончик розового языка. Он танцует со своей девушкой, точно ящерица… Темно-коричневая ящерица, золотисто-коричневая ящерица…
Кофейного оттенка парень из Камеруна и шоколадного оттенка – из Дакара встали друг против друга, собираясь станцевать негритянский эротический танец. Приседая в коленях и покачивая головами, они двигались по кругу. Когда они готовы были уже соприкоснуться, тот малый, что помельче, вдруг развернулся и, приплясывая, двинулся прочь. Изящно, слов нет! Будто один – горный козел, а другой – козленок. Руки, ноги – всё танец!
Черная кожа распалена, черная кровь согрета вином жизни, музыкой жизни, любовью и потаенными смыслами жизни. Крепкий запах здоровых сильных тел, сгрудившихся в тесноте, источающих пот и волны жара.
И вдруг среди этого густого восторга заслышался рев, гомон, поднялась суматоха, – какой-то сенегалец, точно леопард, одним прыжком проложил себе путь в толпе танцующих, сгреб в охапку противника, боднул его прямо в лоб раз, другой, и еще раз, и наконец отпустил, а тот рухнул на пол, как поваленное дерево.
Хозяин выскочил из-за стойки. Точно при вавилонском столпотворении, зазвучали голоса на множестве наречий. Появились полицейские, и музыканты выскользнули на улицу, а за ними почти все мартиниканцы.
– Хе-хе-хе, – посмеивался Банджо. – А хороша музыка – вон и ребята французы в какой боевой дух пришли.
– Ниггеры они и есть ниггеры, чтоб им пусто было, – сказал высокий, длиннолицый гитарист с кожей шоколадного оттенка. – Хорошую вещь как пить дать испортят. Все на один покрой; какого цвета, по-каковски болтают – един хрен.
– А я ведь подцепил ту малышку, – сказал парень с мандолиной. – Куда, интересно знать, она девалась?
– Не суетись, – сказал Банджо. – Всегда найдется что-нибудь получше – ну или не хуже того, что потерял. Бери с меня пример. Коли занесет судьба в новый порт – уж потрудись учудить там что-нибудь столь же похожее на всё привычное, сколько леггорн похож на плимутрока[10].
– Ах ты с’кин сын, в птиц’водстве еще сечет, – осклабился Мальти.
Банджо прошелся перед ним, пританцовывая.
– Мой трюк те на ура д’ется, брат. А д’льше-то че де’ать бу’ем? Как по мне, так ночь ‘ще даже не нач’налась. Я бы ‘ще по’грал, да винца б в’пил, а че нет?
Сутенер-мартиниканец, уже долго к ним приглядывавшийся, теперь приблизился и сказал, мол, знает один бордель, где можно еще поиграть и вообще славно повеселиться.
– Без дураков? – сказал Банджо. – Лапшу нам не вешай только, потому как я прямо тут живу, в этом гадюшнике, во всех притонах бывал. И если ты нас зовешь туда, где мы уже каждую щель знаем, то я те прямо говорю, черта с два. Мы с парнями просто сразу оттуда валим.
Сутенер заверил компанию: место что надо. По дороге они зашли в другой бар на набережной, и гитарист поставил всем выпивку. Оттуда они свернули на Рю де ла Мейр и двинулись на запад по Рю де ла Лож, к мартиниканскому публичному дому.
Они прошли по Рю де ла Ренар, увешанной целыми гроздьями цветных фонарей, которые издавали громкое противное зудение и бесстыдно указывали на то, чем здесь промышляют. В узком проулке на склизкой груде отбросов стояла изможденная, не молодая уже женщина, изображавшая что-то вроде танца и напевавшая тоненьким прерывистым голоском. Она пыталась завлечь клиентов в то самое заведение, в тени которого пританцовывала, и больше напоминала облезлую курицу, которая квохчет и клюет что-то, топчась на навозной куче.
Приятели немного помедлили, разглядывая неряшливый, тусклый фасад строения, на которое указал их проводник. Наконец они вошли и с изумлением очутились в роскошном борделе с весьма продуманным ассортиментом. И к тому же интернациональным. Европейки, африканки, азиатки. Женственность в духе времени соперничала с миловидностью в старомодном, почти забытом уже вкусе. Нежные, как будто из розовых лепестков, пижамы; платьица до колен; шелковые сорочки; нагота; мальчишеский боб контрастировал со сверкающим одеянием принцессы; наряд деревенской простушки поражал свежестью и чистотой; строгое черное платье словно перчатка облегало притворную скромницу с прямо-таки итальянской копной густых длинных волос и голыми плечами, кокетливо посвечивающими из-под испанской шали.
На возвышении рядом с лестницей, ведущей в верхние покои, восседала за столом мадам, царственно полная и надменная, и распоряжалась улыбчиво и деловито, по-хозяйски. Мартиниканец заговорил с ней и похвастался вечерним уловом, махнув в сторону усевшихся рядом парней; ребята хотят играть свою музыку, объяснил он, и мадам, просияв, дала согласие.
Когда Банджо и его приятели вошли, многие взгляды устремились к ним. А теперь, когда они играли, напевали и покачивались, на них смотрели все, и вскоре весь притон уже пустился в пляс.
Какая-то негритяночка вся так и пылала, возбужденная танцем, так и вздымалась волной перед своим юным провансальцем. Но тот, похоже, был не в силах уловить рисунок ее движений и поспевать за ними, и она отвернулась к мартиниканцу – а тот так и загарцевал перед ней. И вот они все ходили и ходили по кругу, как бы вплетаясь в общую пляску, взбрыкивая и подскакивая, точно пара диких козлов.
Музыканты сделали перерыв, и какие-то девицы предложили было им шампанского, но мартиниканец вмешался и велел принести вина и чего покрепче.
– Знает свое дело, – сказал Банджо парень с мандолиной.
– А то, – откликнулся Банджо. – Я тут – чтоб меня облизывали, а он – чтоб облизывать.
И тут в воздухе разлилась какая-то пугающая напряженность, предчувствие опасности – мадам и тощий тип с землистым цветом лица о чем-то повздорили, и стычка, казалось, вот-вот перерастет в нешуточную. Человек облокотился на стол и глядел хозяйке в глаза с ледяной, жутковатой серьезностью, держа руку в заднем кармане брюк. Лицо женщины побелело, как тесто, а притихшие девушки замерли на цыпочках, дрожа от волнения. Внезапно, не говоря ни слова, мужчина развернулся и широким шагом вышел из комнаты, и холодок пробежал по спинам оставшихся.
– Босс, по всему видать, – сказал мандолинист.
– Волкодав прямо, – добавил гитарист.
– Один в один, – согласился Банджо.
Та-да, та-да, та-да-да-та-дам, та-да, та-да… Они ударили по струнам. Баб… баб… ба-ба-бабник… баб… баб… И вот весь бордель снова танцует. Ни плавности, ни изящества, нет: рывок, скачок, прыжок, толчок, шажок, наискосок и вбок! Девицы приподнимались на кончиках пальцев в ожидании переживаний уже другого толка. Кровь снова прилила к щекам хозяйки за столом…
Человек с землистым цветом лица возник в дверях и ринулся к столу через толпу. Бабах! Страшный раскат заглушил веселье, и женщина грузно рухнула на пол. С минуту убийца злорадствовал над жалкой несуразицей мертвой плоти, а затем одним свирепым крысиным броском пронзил сонмище остолбеневших гуляк и исчез.
Добравшись до конца переулка, огорошенные музыканты приостановились в нерешительности.
– Давайте-ка заглянем вон туда и как следует нажремся, – предложил Банджо, кивнув в сторону небольшого бистро на углу.
– А давайте-ка лучше свалим отсюда, да подальше, – сказал парень, который играл на укулеле. – Нарисуются полицейские, станут голову дурить. Держись от неприятностей подальше, и их у тебя не будет, вот что. Мне вообще не улыбается связываться с полицией.
– Да на хрен мы им сд’лись, пр’ятель, – сказал Мальти. – Мы ж по-’хнему ни гу-гу, вот мы им и до л’мпочки. Да я сам в К’наве ентой в дюж’не п’рестрелок б’вал, а один раз зн’шь как з’дницу мою ч’рную пулями прижарило, так п’лицейские ни единого в’проса мне не з’дали ни как так ‘ышло, ни кого я в’дел – ни ч’рта.
– Сколько ты сказал, в дюжине?! – воскликнул парень с укулеле.
– Столько и ск’зал, малец, но енто т’лько те, где я сам засв’тился. А ваще енто п’лная хрень. В гор’де тута что ни день, то стр’ляют или п’рнут кого, а то и чо похуже.
– Мальти, – сказал Банджо. – Горазд ты волну гнать, черная твоя рожа!
– П’давись ты гоневом ентим. Дюж’на, тыща – мне един хрен. Я-то ц’лехонек, п’тому как у м’ня вот в коже ‘хранная магия, вот как та пам’тная штучка у тя на зап’стье, м’лыш Банджо.
– Господи! А всё-таки жуть, кровавое дело, – сказал гитарист. – Я до того перетрухал, что даже не соображал толком, что творится. Бах! Бабах! Глазом не успели моргнуть – а гранд-мадам уже прописалась в очередь к гробовщику.
– Всю малину нам испортили, – заметил укулеле. – А мне очень даже глянулась та крошка. И вообще девчонки там что надо.
– Лучше не скажешь, брат, – усмехнулся мандолинист и почесался. – Прямо какой-то музей. По-любому надо было пристреляться.
– Пристрелялись там и без тебя, – воскликнул Банджо. – Как следует пристрелялись!
– Пошли обратно в Африканский бар, – предложил мандолинист. Образ африканской девицы, «встряхивающей эту штуку», всё еще согревал ему кровь.
Африканский бар оказался закрыт. Снова ушли они с набережной, и Банджо повел их по одному из безрадостных, замусоренных переулков Канавы. По обеим сторонам переулка тянулись обшарпанные лачуги, не освещенные – только жилицы приникали к окнам, и махали, и нелепо голосили: «Viens ici! Viens ici!»[11], и с гордостью повторяли непристойные словечки, фразочки из низкопробных притонов, которых нахватались у моряков, говоривших по-английски.
Слышно было, как в какой-то пивнушке хрипло брякает маленькое древнее пианино. Народу внутри было битком, и притом самого пестрого: девицы, моряки, рабочие, двое матросов с военного корабля и трое солдат.
– Ну как вам здешний бардачок? – спросил Банджо.
Мандолинист обвел плотоядным взглядом переулок, заглянул и в само бистро, в спертом воздухе которого тяжко оседали клубы дыма.
– Как по мне, так годится, – протянул он. – Что скажете, ребята?
– Ну что ж, будем надеяться, на этот раз гулянка не превратится в кровавую баню, – заметил укулеле.
– Да здесь вы считай что дома. Я живу на этой улице, – сказал Банджо.
Появилась какая-то девица, поздоровалась с ним по-свойски и, слегка хлопнув по плечу, подтолкнула к порогу бистро.
Когда они вошли, сенегалец, тот самый, что танцевал под их страстную игру в Африканском баре, воскликнул:
– Вот они! Сейчас тут будет настоящая музыка! Это прелесть что такое!
И принялся умолять Банджо сыграть «Бабника».
Один из солдат явно был, что называется, король под прикрытием – не из тех, кто обычно шастает по трущобам. В его униформе и ботинках была опрятная элегантность, и это отличало его от скользких красавчиков-военных, завсегдатаев злачных местечек. Его манеры, черты лица – всё выдавало человека другого класса. Он заказал Банджо и его приятелям выпивку и медленно выговорил по-английски:
– Играйте, пожалуйста. Вы американец? Я очень приятно, когда les Negres играть джаз, как в Америке. Я слушаю их в Париж. Épatant![12]
Банджо усмехнулся и залпом осушил стакан.
– Ладно, ребята. Давайте сперва сыграем им эту самую штуку.
– А потом сыграем еще разок, – сказал мандолинист.
Встряхнитесь под эту музыку, громкую музыку, под которую вершится первозданный круговорот жизни. Грубые ритмы темной, плотской жизни. Мощный пульсирующий поток – глубинные течения, загнанные на мелководье, пущенные по желобам. Сыграй эту штуку! Это – одно движение из тысячи в вечном потоке жизни. Встряхни эту штуку! Хоть и на пороге смертной тени. Предательское мановение руки убийцы-смерти подстерегает здесь, в зловещих переулках, но и тени жизни танцуют здесь, все же танцуют под музыку жизни. Смерть там! А жизнь здесь! К черту смерть, забудем ее дела, ее замыслы, забудем, как она неотступно следует за нами, пока нас кружит великая оргия. Утанцуй смерть до смерти, утанцуй на любой манер: дикарской пляской джунглей, плавным покачиванием Востока, чинным вышагиванием больших городов. Чудесный танец первобытного ликования, порочных наслаждений, непотребства, ритм на любой вкус и цвет, необузданный, варварский, изысканный, – вечный ритм волшебного, вольного, восхитительного – божественного танца жизни.
Часть вторая
VI. Встречи
Сторона Банджо в постели Латны пустовала много дней – Канава снова крепко прибрала его к рукам. Даже с Мальти и остальными он виделся редко, и они понятия не имели, где он пропадает. Мальти, Белочка и Имбирёк фактически получили в свое полное распоряжение целое судно, на котором столовались, помогали что-то по мелочи на камбузе и даже, если приходила охота, могли и спать; предполагалось, что Банджо харчеваться будет там же. Но всего однажды почтил он своим присутствием новую едальню пляжной компании. Зато подсылал Мальти обжирать других парней, и цветных и белых, целыми толпами. На этом корабле всегда была такая прорва еды, что можно накормить целый полк.
Банджо не особенно жаловал этот корабль, потому как чертовски весело проводил время. Если его приятели вполне довольствовались обильным угощением и выпивкой, да парой франков, что перепали им от любивших музыку моряков, то Банджо со своим неугомонным характером уже наколдовал себе и своим друзьям-артистам две сотни – и они, кстати, считали, что это сущий пустяк по сравнению с тем, как щедро поделился он с ними самой Канавой, ее вольной жизнью.
Латну его отсутствие не сердило. Приходил, когда хотел – так же просто и свободно, как когда они встретились впервые. Она не испытывала к нему ревнивого чувства собственницы. Ее, восточную женщину, не коробило настойчивое желание мужчины в вопросах страсти сохранять за собой свободу. Может быть, Банджо и нравился ей так, потому что был – перекати-поле.
Банджо выбрался из своего канавного логова, зевнул, потянулся и без особой охоты принялся приводить себя в порядок. Обычно это занятие очень ему докучало; разве что собираешься пыль в глаза пускать – тогда другое дело. А сейчас пыль-то пускать и нечем: одна только американская шелковая рубаха в белую и лиловую полоску да небрежно сдвинутая на ухо отличная голубоватая шляпа, которую всучил ему мандолинист.
Он внутренне прощался с гущей канавной жизни – на всё про всё у него осталось только десять франков. Он хотел есть и чувствовал, что может слопать слона: чары сладострастного возбуждения, владевшие им, наконец спали и, истощившись, оставили лишь естественное чувство голода и жажды. Когда он был в Америке, после таких вот долгих и восхитительных загулов на него всегда нападала какая-то ненасытная охота к свинине: хвостам, рыльцам, копытцам, ушам, требухе.
Банджо причмокнул, предвкушая головокружительную свиную трапезу. Особую слабость он питал к рубцу и пье-э-паке по-марсельски. Банджо отправился на разведку по грязным улочкам с винными лавками и забегаловками – вынюхивал, где готовят требуху. Ему не хотелось проходить через всю эту неловкую процедуру – когда заявляешься в кафе, садишься, а потом извольте на выход, потому как тут не подают того, чего хочется. Наконец он остановился перед низким, вытянутым домишкой с одним-единственным окном; окно это было завалено бессчетными свиными ножками, а над ними был растянут гигантских размеров желудок цвета морских водорослей. На низком потолке, ровно посередке, тускло светила покрытая жиром лампочка. На доске у входа было написано мелком: «Repas, prix fixe: fs. 4 vin compris»[13].
Внутри было полно народу. Банджо подыскал в дальнем конце местечко, почти у окна. Крупная неопрятная женщина принесла ему нож, вилку, ложку, стакан вина, ломоть хлеба и миску супа. За супом явилась большая тарелка требухи с доброй порцией картофельного пюре. И наконец – малюсенький треугольничек голландского сыру. Обед, за такие-то деньги, и вправду был роскошный, и обыкновенный голод им можно было утолить совершенно. Но голод Банджо не был обыкновенным. Поэтому он отложил кусочек сыра и попросил еще порцию требухи и пинту вина.
К тому времени, когда он разделался с добавкой, кафе уже опустело на три четверти, а за столом он и вовсе остался один. Банджо похлопал себя по животу, и удовлетворенный, дремотный звук вырвался у него изо рта. Он вынул из нагрудного кармана десятифранковую купюру, развернул ее и положил на стол. Но женщина не притронулась к ней и протянула ему засаленную бумажку – счет на двенадцать с половиной франков.
– Да вы издеваетесь! – Банджо вскинул руки. Он ведь надеялся разменять десятку и на сдачу пропустить стаканчик в своем любимом кафе. Как тарелка добавки могла сыграть с ним такую злую шутку? Он вывернул карманы и сказал: – Больше нет денег, nix money, no plus billet[14].
Женщина совала чек ему под нос, размахивала руками как истая уроженка Прованса и трезвонила во все колокола: «Payez! Payez! II faut payer!»[15] У Банджо на языке уже вертелись американские ругательства во всём их многообразии…
– Проклятущие лягушатники. Я же ел по фиксированной цене. Я заплатил сколько надо. Moi paye rien plus[16]. Алло! Неужели на тутошней вонючей свинобойне некому помочь человеку с этим гребаным языком?
Молодой черный парень, который всё это время тихонько сидел позади, подошел к Банджо и поинтересовался, чем ему помочь.
– Ты можешь, приятель, растолковать этим романтикам с большой дороги, что к чему?
– Пожалуй.
– Тогда скажи этой балаболке, чтобы она сию минуту убиралась с глаз долой, а потом пусть явится опять и обслужит меня честно. Я пообедал по фиксированной цене, как всегда, но брюхо толком не набил, так что попросил тарелку добавки, а теперь она заломила такую цену – да я в самом Париже наелся бы до отвала!
Посредник принялся спорить с женщиной. Она заявила, что Банджо не заказывал комплексный. Ей возразили, что она не предлагала меню. Как бы то ни было, над расшатанным столом висела еще одна доска, на которой на скорую руку нацарапали цены в соответствии с меню, и даже по самым щедрым расчетам выходило, что она ошиблась и обсчитала Банджо. Женщина яростно затараторила и замахала руками, стремясь скрыть смущение, в конце концов воскликнула: «Voilà!»[17] – и бросила на стол монету в два франка.
Банджо взял монету и сказал:
– Будь я проклят! Ты ее раскрутил еще и на сдачу? Провалиться мне на месте, если ты не болтаешь на этом языке не хуже, чем я на американском.
Когда они уходили, женщина простилась с ними по-провансальски, с глубоким чувством: она резко и обильно, с присвистом, плюнула им вслед и закричала:
– Я француженка!
Француженка… Рэй (так звали заступника Банджо) улыбнулся. Ясное дело, женщина не могла выдумать худшего оскорбления, чем дать понять: они здесь etrangers[18]. Быть может, она даже думала, что это дает ей моральное право их обмануть.
– Обмоем-ка на эти два франка начало хорошей дружбы, – предложил Банджо. – Пропади я пропадом, нет на свете лучше места для таких встреч, чем этот самый ваш Марсель.
Рэй рассмеялся. Полнозвучный американский выговор Банджо ударил ему в голову, как старое вино, на душе стало радостно – вспомнилась Ямайка. Он уже видел Банджо вместе с Мальти и компанией на волнорезе, но никогда еще не разговаривал ни с кем из них.
С той поры как Рэй порвал с Гарлемом, он много путешествовал и, случалось, подолгу задерживался в каком-нибудь порту, который захватывал его воображение. Он вовсе не отрекся от мечты найти способ выразить себя. Иногда, когда у него совсем опускались руки, а денег не оставалось ни гроша, когда его совсем погребало под собой бремя тяжких раздумий, а работа на берегу всё никак не подыскивалась, – тогда, бывало, поднимал дух чек из Америки, невеликий, за какой-нибудь небольшой набросок, – или ободряющее письмо от друга с вложенной купюрой.
Ему пришлось столкнуться с тем, что в Европе негр не может взяться за любую случайную подработку, как в Америке. В Старом Свете, давным-давно окученном, натруженном, вольнолюбивому чернокожему юноше-романтику негде было развернуться – не то что в молодой грубой Америке. Там он вел жизнь странствующего поэта, возвысившегося над спешкой, грызней, страхом, царившими в этой свежесочиненной громаде из цемента и стали; целеустремленный, смелый, гордый, темноликий, бросавший работу, как только его звала за собой мечта или опьяняла любовь, – никому ничего не должный.
А теперь он был должен всегда. Когда подступали голод и нужда, ему не хватало духу побираться на площади, как это делал Мальти, – а раз так, приходилось посылать письма друзьям, выпрашивать деньги у них, и, конечно, ему начало недоставать той великолепной вольготности, которой была полна его американская жизнь. Но всё более овладевавшая им потребность писать держала его мертвой хваткой, и чем дальше, тем сильнее крепла его уверенность, что на пути к творчеству все средства хороши. Угрызения совести, впрочем, тоже имели место. Ибо его идеалом художника как личности был Толстой; он представлялся Рэю изумительным примером того, как творчество можно уравновешивать жизнью, всей целиком, вплоть до самого ее, такого несообразного, окончания.
Рэя и самого удивляло, что его так сильно привлекает Толстой, в то время как его природа, его мировоззрение, отношение к жизни – всё это решительно расходилось с идеалами великого русского. Странно: он, такой варвар, такой земной человек, – и до того глубоко отзываются в нем мудрость и величие этого фанатичного моралиста.
Но трогали его не доктрины Толстого. Его угнетало то, что энергия стольких великих умов современности, в том числе Толстого, превращается в ничто, брошенная на алтарь стремления приспособить мистицизм учения Иисуса к служению потребностям покоряющей мир, всё и вся уравнивающей машинной цивилизации.
Помимо мощи толстовского искусства воодушевляла и влекла его не меньшая мощь, заключенная в реальной жизни Толстого, наполненной неутомимым исследованием мира внешнего и внутреннего, жизни, посвященной деятельному поиску собственного «я» – до самого конца. Рембо вызывал в нем отклик не меньший, но пример Толстого манил сильнее – ведь тот прожил дольше и был творцом куда более значительным.
По воле судьбы оказавшись в марсельском порту, Рэй, как и пляжная компания, попался на крючок его странноватого очарования. Город подвернулся ему в то самое время, когда им в очередной раз овладело жестокое смятение – он довел себя уже до такого состояния, что чувствовал: если не дать выход своим мыслям, то он просто распадется на тысячу формул и фраз. И Старый порт дал ему убежище в самой своей сердцевине, грязной и многолюдной; здесь он мог зацепиться на правах вроде как пролетария на пособии и попытаться организовать себе уединение, необходимое для того, чтобы орудовать карандашом и клочками бумаги.