
Полная версия:
Говорящая картина
Тогда я решил найти эту картину. Настоящую, напечатанную. Где ищут картины, я не имел понятия. Пошёл в районную библиотеку. Библиотекарша, та самая, в очках, узнала меня сразу.
— Опять про птиц?
— Нет. Про художника. Айвазовский.
Она подняла брови так высоко, что очки съехали на кончик носа.
— Ты?
— Я.
— Айвазовский?
— Ну да. Иван Константинович.
Это отчество я выучил специально, по дороге. Чтобы звучало солидно. Библиотекарша посмотрела на меня с новым уважением и ушла куда-то вглубь стеллажей. Вернулась с толстой книгой в потёртом зелёном переплёте. «Русская живопись XIX века». Картинки там были, но маленькие, чёрно-белые, на плохой бумаге. Айвазовскому досталось три страницы. Буря, корабль, ещё одна буря. Моей ночи там не было.
— Другой нет? — спросил я.
— Альбом был, цветной. Взяли и не вернули. Лет пять назад.
— Кто взял?
— Если бы я знала, — сказала библиотекарша, — он бы уже давно вернул.
Я ей поверил.
Искал я ещё долго. Перерыл все журналы в киоске «Роспечати» у остановки, пока продавщица не сказала, что тут не читальный зал. Спросил у дяди Славы, нет ли у него каких журналов. Дядя Слава долго думал, потом вынес из комнаты стопку «За рулём» за восемьдесят девятый год и сказал, что больше ничего нет, а эти он мне не отдаст, это память. Спросил даже у тёти Нины. Тётя Нина посмотрела на меня так, будто я попросил у неё денег, и закрыла дверь.
Нашёл я её случайно. В декабре, перед самым Новым годом, мы с Толиком пошли на центральный рынок за петардами и мандаринами. Бабушка дала мне сто рублей и наказала купить килограмм, но чтобы не кислые. Мандарины мы купили и пару пачек петард, тех, что взрывались так громко, что полрайона подскакивало. А на выходе, у самых ворот, сидел дед на раскладном стульчике и продавал старые книги и журналы. Разложил их прямо на клеёнке, на снегу, и придавил по углам кирпичами, чтобы не унесло ветром. Сам дед был в валенках, в огромном тулупе и с сосулькой на бороде, похожий на Деда Мороза, которого уволили.
Я остановился просто так. И увидел. Журнал «Огонёк», старый, ещё советский, с обтрёпанными краями. На обложке была какая-то женщина в платке. А из-под обложки торчал уголок страницы. Синий, с жёлтой полоской. Этот синий цвет и эту полоску я узнал бы где угодно. Я вытащил журнал из-под кирпича, раскрыл, и сердце у меня ухнуло, как комбинатская кувалда.
Она. Лунная ночь. Целый разворот, цветной, на глянцевой бумаге. Луна, дорожка по воде, тёмные горы, белые дома. И люди у берега. Маленькие, едва заметные. Стоят и разговаривают.
— Сколько? — спросил я. Голос у меня вышел хриплый.
Дед посмотрел на меня, на журнал, снова на меня.
— Тридцать.
У меня после мандаринов и петард оставалось двадцать два рубля. Я выгреб их из кармана вместе с какими-то спичками и крошками и протянул деду на ладони.
— Вот. Больше нет.
Дед долго смотрел на мою ладонь. Потом на Толика.
— А у товарища?
Толик молча полез в карман, достал восемь рублей мелочью и ссыпал деду в рукавицу. Дед пересчитал, кивнул и вдруг улыбнулся. Улыбка у него оказалась добрая, совсем без зубов.
— Айвазовский, — сказал дед. — Понимаешь в живописи?
— Нет, — честно сказал я.
— Это хорошо, — сказал дед. — Значит, глазами смотришь, а не головой.
Я тогда не понял, что он имел в виду. Я свернул журнал трубочкой, сунул за пазуху, под куртку, чтобы не помять и не намочить, и всю дорогу домой держал руку на груди, как будто у меня там билось второе сердце. Толик шёл рядом и молчал. Только у самого дома сказал:
— С тебя восемь рублей.
— Отдам.
— Не надо, — сказал Толик. — Это подарок. На Новый год. Только больше ничего не жди.
Дома я вырезал разворот бабушкиными ножницами. Медленно, по самому краю, высунув язык, как в первом классе. Вырезал ровно, без единой зазубрины. Потом долго не знал, куда его деть. Повесить на стену на кнопки было жалко. Кнопки портят углы. Положить в книжку — значит не видеть. А мне хотелось видеть. Всё время.
Рамку сделал Толик. Он ведь ходил в кружок авиамоделирования, при доме пионеров, хоть и стеснялся этого, будто там учили вышивать крестиком. У него дома лежали тонкие бальсовые рейки, лёгкие, как бумага, и клей, который пах так, что кружилась голова. Толик выпросил у сторожа училища кусок стекла от разбитого окна, обрезал его стеклорезом, сколотил из реек рамку и подогнал всё так, что не было ни щёлочки. Работал он три вечера, медленно, со вздохами, как всегда. И ни разу не ошибся.
— Держи, — сказал он и протянул рамку. — Только не роняй. Стекло тонкое.
— Толян, — сказал я. — Это же лучше, чем в музее.
— В музее не был, — сказал Толик. — Сравнить не могу.
Я повесил картину над кроватью. На гвоздь, который остался от старого календаря. Получилось так, что, лёжа на подушке, я видел её прямо перед собой, чуть сверху, как окно. Не в комбинат, не в серый двор, не в замёрзший тополь со скворечником. В море.
Бабушка пришла поздно, как обычно. Разулась, подошла к плите. Потом остановилась, обернулась и долго смотрела на стену над моей кроватью.
— Это что? — спросила она.
— Море.
— Вижу, что не комбинат. Откуда?
— Купил. На рынке.
— На мандариновые? — бабушка прищурилась. Я кивнул. Врать ей я после той осени старался поменьше.
Бабушка подошла поближе, надела очки, которые носила только для газет, и посмотрела на картину. Смотрела долго. Я ждал, что она скажет что-нибудь резкое. Что-нибудь вроде «лучше бы учебник купил». Но она сказала:
— Красиво. Светло.
Помолчала и добавила:
— Ну, пусть висит. Хоть что-то у тебя в жизни висит, кроме носа.
И ушла курить к форточке. А я лёг и смотрел на картину, пока не уснул. И потом, много лет, я засыпал вот так, глядя на неё. В разных комнатах, в разных городах, на разных гвоздях. А она всегда висела одинаково. Луна, дорожка, люди у воды.
* * *
Новый год мы встречали всей общагой. Так было каждый год, сколько я себя помнил. На общей кухне сдвигали столы, каждый приносил что мог. Тётя Нина делала селёдку под шубой, такую толстую, что её резали, как торт. Дядя Слава приносил свой магнитофон и банку маринованных огурцов собственного производства, от которых слезились глаза. Мать Стасика и Димки пекла пирог с капустой. А бабушка жарила котлеты. Её котлеты на этаже уважали так же, как её саму. Пышные, сочные, с хрустящей корочкой, и никто не знал секрета. Тётя Нина каждый год пыталась выведать, и каждый год бабушка говорила: «Руки».
В этот раз котлеты жарил я. Бабушка вернулась с комбината в десятом часу, уставшая так, что не могла снять сапоги, и сказала:
— Фарш в холодильнике. Хлеб в молоке. Лук порежь мелко, как я показывала. Не мелко, а мелко. Понял?
— Понял.
— Ничего ты не понял. Иди делай.
Я сделал. Лук резал минут двадцать, плакал так, что дядя Слава зашёл на кухню и спросил, кто умер. Хлеб отжал, добавил в фарш, посолил, поперчил. Потом подумал и добавил ещё ложку холодной воды. Просто показалось, что фарш суховат. Руки сами захотели.
Котлеты я жарил на той самой чугунной сковородке. Не торопил, не ворочал, ждал, пока корочка сама скажет. Как с блинами. Бабушка сидела у форточки, курила и делала вид, что не смотрит.
Когда котлеты оказались на общем столе, тётя Нина съела одну, потом вторую, потом подозрительно посмотрела на бабушку.
— Тамара, ты рецепт поменяла?
— Не я жарила, — сказала бабушка. — Ванька.
Тётя Нина перевела взгляд с меня на котлету и обратно.
— Сочнее, чем у тебя, — сказала она бабушке. — Вот же зараза.
Не знаю, кого она назвала заразой, меня или бабушку. Но бабушка вдруг улыбнулась. По-настоящему. Как на той фотографии у станка. Я видел эту улыбку второй раз в жизни.
Толик пришёл к одиннадцати, с мамой и сестрёнкой. Мама у Толика оказалась маленькая, худенькая, совсем на него не похожая. Она стеснялась, сидела на краешке табуретки и всё время предлагала помыть посуду. Толик съел девять котлет. Я считал. На десятой он остановился, посмотрел на меня и сказал басом на всю кухню:
— Парфенов. Тебе не сварщиком надо быть.
— А кем?
— Не знаю. Но не сварщиком.
Все засмеялись. Дядя Слава включил магнитофон, и магнитофон, конечно, тут же зажевал плёнку. Дядя Слава полез её доставать, а тётя Нина сказала, что если он сейчас начнёт ругаться, она его выгонит, Новый год там или не Новый год. Дядя Слава вытащил плёнку молча, с таким лицом, будто разминировал бомбу. Все аплодировали.
В двенадцать по телевизору били куранты. Мы стояли на кухне, тесно, плечом к плечу, с гранёными стаканами, в которых у взрослых было шампанское, а у нас с Толиком лимонад. Правда, дядя Слава незаметно плеснул нам из своей бутылки, подмигнул и приложил палец к губам. Я выпил одним махом. Горло обожгло, в животе стало горячо, а потом это тепло поднялось выше, разлилось по всему телу, и мне стало легко. Как будто кто-то снял с меня то самое тесное пальто.
Я посмотрел вокруг. Тётя Нина целовала в макушку Стасика. Бабушка стояла у окна и смотрела на комбинат. Толик жевал одиннадцатую котлету. Дядя Слава дирижировал вилкой курантам. И мне вдруг показалось, что всё это уже было когда-то. Что я это где-то видел. Люди стоят тесно, в тепле, разговаривают, и им хорошо вместе, и они никуда не торопятся.
Это было как на моей картине. Только вместо моря был комбинат. А вместо луны лампочка без плафона.
Я тогда подумал, что, может быть, море не обязательно должно быть морем. Подумал и забыл. Потому что наступил Новый год, и все кричали «ура».
* * *
Практика в мастерских началась после каникул, в январе. Мастерские стояли во дворе училища, длинный кирпичный барак с высокими окнами, засиженными мухами ещё с прошлого века. Внутри было холодно, как на улице, только без ветра. Пахло окалиной, горелым железом и мокрыми рукавицами. Посередине стояли столы, сваренные из уголка, и на каждом лежала гора ржавых пластин, на которых нам предстояло учиться.
Мастера звали Геннадий Степанович. Все звали его Степанычем, даже директор. Это был невысокий, квадратный мужик с усами, жёлтыми от табака, и с такими руками, что ими, казалось, можно гнуть арматуру без всякого инструмента. На левой руке у него не хватало двух пальцев. Говорили, что на заводе, по молодости, по глупости. Сам Степаныч об этом не рассказывал. Но когда кто-то из нас баловался со сваркой, он молча поднимал свою беспалую руку, и баловство прекращалось само собой.
— Сварщик, — сказал Степаныч в первый день, обводя нас взглядом, — это не профессия. Это характер. Шов не врёт. По шву я про тебя всё скажу. Какой ты, что ел, с какой ноги встал. Ясно?
Все сказали, что ясно.
Потом нам раздали маски. Тяжёлые, чёрные, пахнущие чужим потом. Я надел свою и сразу понял, о чём говорил Толик. В маске никто не видит, спишь ты или работаешь. Внутри было темно, тихо и спокойно, как в погребе. Я бы, наверное, и правда там уснул.
Но потом Степаныч показал, как зажигать дугу.
Он чиркнул электродом по пластине, и вспыхнуло солнце. Маленькое, белое, злое. Через тёмное стекло маски оно было похоже на звезду, которая родилась прямо у меня на глазах. Металл под ним плавился, тёк, как вода, и застывал за электродом блестящей ровной чешуёй. Степаныч вёл шов медленно, не дрогнув ни разу, будто писал пером красивую букву.
Я смотрел и не дышал. Вот оно, подумал я, то, что я искал. Солнце в руках. Свет, который делает из двух кусков железа один.
Неделю я горел. Приходил в мастерские раньше всех, уходил последним. Изводил электроды пачками. Прожёг себе рукавицу, штанину и кончик чёлки. Глаза к вечеру слезились, как от лука. Бабушка смотрела на меня с подозрением, но ничего не говорила. Только однажды, увидев мою опалённую чёлку, сказала:
— Ну хоть подстригаться не надо.
А потом выключили свет. Тот самый, внутри.
Это случилось в один день, обычный, серый. Я пришёл в мастерские, надел маску, чиркнул электродом. Вспыхнуло солнце. И я ничего не почувствовал. Белая точка, горячий металл, кривой шов, который никак не хотел ложиться ровно. Я смотрел на него сквозь тёмное стекло и думал: и это всё? Вот это я буду делать всю жизнь? Каждый день, в холодном бараке, в чужой вонючей маске?
Внутри стало пусто. Как тогда, на Эвересте, когда улетел Боцман.
Степаныч подошёл, посмотрел на мой шов. Поднял маску. Посмотрел на меня.
— Парфенов, — сказал он. — Ты сегодня с какой ноги встал?
— С обеих.
— Оно и видно. Шов как пьяный заяц бежал.
— Да какая разница, — сказал я. — Железка и железка.
Степаныч молчал долго. Потом поднял свою беспалую руку, но не для того, чтобы пригрозить. Просто положил её на мой стол, рядом с кривым швом.
— Разница такая, — сказал он тихо. — Ты эту железку сваришь, её в мост положат. А по мосту люди поедут. С детьми. Шов не врёт, Парфенов. Я тебе в первый день говорил.
И ушёл к другому столу. А у меня до вечера горели уши, хотя в мастерской было холодно.
Толик, кстати, оказался сварщиком от бога. Кто бы мог подумать. Он варил так же, как делал всё остальное: медленно, со вздохами, без единой ошибки. Его швы Степаныч показывал всей группе как образец. Толик при этом стоял с таким лицом, будто его отчитывают, и смотрел в пол.
— Как ты это делаешь? — спросил я его однажды.
— Не знаю, — сказал Толик. — Руки сами.
— А думаешь о чём?
— Ни о чём. О шве.
Вот этого я никогда не умел. Думать о шве. Я всегда думал о чём-то другом. О море. О людях на берегу. О том, что настоящая жизнь где-то там, а я опять стою не в той очереди.
* * *
К весне я стал прогуливать. Сначала по одной паре, потом по две, потом целыми днями. Выходил утром из дома с сумкой, как положено, доходил до остановки и садился в автобус. Только не в тот, что шёл к училищу, а в тот, что шёл в центр, к вокзалу. Ехал почти час, через весь город. Зато там меня никто не знал.
Вокзал у нас был красивый, старый, с часами на башенке. Я садился в зале ожидания на деревянную скамью с гнутой спинкой, ставил сумку рядом и смотрел. На людей с чемоданами. На табло, где щёлкали буквы. Москва. Пермь. Екатеринбург. Владивосток. Санкт-Петербург. Буквы щёлкали, менялись местами, и каждый раз, когда загоралось новое название, у меня внутри что-то вздрагивало. Как будто это меня звали.
Иногда я выходил на перрон и смотрел, как уходят поезда. Последний вагон уползал всё дальше, становился маленьким, сворачивал за семафор и пропадал. А рельсы оставались. Две блестящие полоски, уходящие в никуда. Пустая дорога. Я мог смотреть на неё часами.
Однажды ко мне подсела бабка с огромным клетчатым баулом. Долго разглядывала меня, а потом спросила:
— Ты, внучек, кого встречаешь?
— Никого.
— А провожаешь кого?
— Никого.
— А чего тогда сидишь?
Я пожал плечами. Бабка подумала, вздохнула и достала из баула пирожок с картошкой, ещё тёплый, завёрнутый в газету.
— На, — сказала она. — Худой ты какой-то. Как будто сам уезжаешь, а билета нет.
И ушла на свой поезд. А я сидел с пирожком в руках и думал, что она права. Я как будто уже уезжал. Только не знал куда.
Однажды на перрон подали поезд на Санкт-Петербург. Синий, длинный, с белыми табличками на каждом вагоне. Я пошёл вдоль него, читая таблички, как будто это было письмо, адресованное мне. «Киров — Санкт-Петербург». Восемнадцать вагонов, и на каждом одно и то же. У последнего вагона курил проводник, пожилой, с седыми бакенбардами, в расстёгнутом кителе.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

