Читать книгу Говорящая картина (Александр Константинович Кириллов) онлайн бесплатно на Bookz
Говорящая картина
Говорящая картина
Оценить:

4

Полная версия:

Говорящая картина

Александр Кириллов

Говорящая картина

АЛЕКСАНДР КИРИЛЛОВ

ГОВОРЯЩАЯ

КАРТИНА

Санкт-Петербург

2026

СОДЕРЖАНИЕ

Глава 1. Перелётные птицы

Глава 2. Судьба

Глава 3. Песочные люди

Глава 4. Ящик с яблоками

Глава 5. На крыльях любви

Глава 6. Дом для гостей

Послесловие

ГЛАВА 1

Перелётные птицы

В такую мерзкую погоду хочется сидеть дома и ничего не делать. Этим я и занимался. У нас в городе такую погоду называют Кисляком, и уже по одному названию понятно, что на улице делать нечего. Была только середина сентября, а листья почти все облетели и лежали вперемешку с грязью. От этой картины меня накрывало тоской, как мокрым капюшоном, и ни о чём хорошем думать не получалось. Только на проводах за окном было оживлённо. Там с утра до вечера сидели птицы, сотнями, плечом к плечу, как люди на остановке. Галдели, срывались все разом, делали круг над комбинатом и снова садились. Я тогда не знал, зачем они собираются. Думал, просто так.

Я вышел в общий коридор нашей общаги. Там всегда пахло одним и тем же: жареной картошкой, сигаретами и сырыми досками. Из четвёртой квартиры, как обычно, играла музыка. Репертуар на нашем этаже был небогатый, Высоцкий или Розенбаум, и больше ничего. Крутил их дядя Слава на своём старом магнитофоне, который через раз зажёвывал плёнку. Тогда музыка обрывалась на полуслове, за дверью раздавался мат, потом долгая тишина, и всё начиналось сначала. Дядя Слава перематывал кассету карандашом. Я это знал точно, потому что сам однажды одолжил ему этот карандаш и обратно уже не увидел.

Курить хотелось ужасно. Свои заначки я держал по всей общаге: за отошедшим плинтусом, в щели под подоконником, в старом пожарном ящике без шланга. Бычки там всегда лежали ровно там, где я их оставил. Никто, кроме меня, туда не лазил, потому что никому, кроме меня, это было не нужно.

Ещё одним моим любимым занятием было рисовать фломастером на подоконниках и стенах. Рожицы, самолёты, чьи-то имена, а иногда просто закорючки. Вся общага знала, что это моих рук дело, но поймать меня за руку не мог никто. Я был как партизан. Тётя Нина со второго этажа грозилась, что однажды всё расскажет бабушке. Но рассказать и доказать — это разные вещи, а бабушка признавала только доказательства.

Общага наша была старая, как динозавр. Бабушка говорила, что её построили в девятьсот седьмом году, когда город ещё назывался Вяткой. А на дворе стоял две тысячи пятый. Девяносто восемь лет деревянному дому! Как он до сих пор держался, для меня оставалось загадкой. Двери в подъездах висели на полуживых петлях, полы скрипели так, что ночью было слышно, кто пошёл в туалет и кто вернулся. А зимой сквозняк гулял по коридорам и посвистывал, как будто где-то в стене жил свисток.

Однажды я прятал спички над козырьком подъезда. Там между досками была щель, и я всегда совал коробок туда. И вот как-то раз сунул руку, а спичек нет. Я полез глубже, залез под козырёк почти с головой и нащупал что-то мягкое. Это оказалась старая кожаная сумка, помятая, с облезлой пряжкой. Внутри лежали письма. Пожелтевшие, исписанные мелким, острым почерком на непонятном языке. Только даты были понятные. Тысяча девятьсот сорок шестой год.

Потом уже мне объяснили, что письма были на немецком. Откуда тут немцы? До нашего города они так и не дошли. Война-то, конечно, сюда пришла: бабушка рассказывала, что с нашей улицы на фронт уходили почти из каждой квартиры, а вернулись немногие. Но сами немцы попали к нам только пленными. Слухи ходили разные. Будто после войны пленных пригоняли работать на лыжный комбинат через дорогу, и жили они где-то рядом, чуть ли не в нашем доме. Но толком никто ничего не знал. Все что-то где-то слышали, кто-то кому-то рассказывал, а спросить было уже не у кого.

Ценности этих писем я тогда не понимал. Мы с пацанами сожгли их за сараями. Бумага горела хорошо, сухая была, хорошо выдержанная. Я смотрел, как чёрные листы скручиваются и улетают вверх, и думал только о том, что костёр получился знатный. Сейчас бы я многое отдал, чтобы узнать, кому их писали. И кто так и не получил ответа.

Хорошими дорогами наш район никогда не славился, асфальт тут видели не везде, так что улицы после дождей напоминали траншеи, а лужи стояли знатные. Местами, честное слово, по пояс. Напротив дома работал тот самый большой комбинат, где делали лыжи и перерабатывали дерево. Оттуда круглые сутки доносились удары, будто кто-то бил огромной кувалдой, и громко лаяли собаки, которые бегали по территории. А в воздухе пахло торфом, древесным углём и почему-то свежим лесом.

Бабушка работала на этом комбинате мастером смены, и дома я её почти не видел. Она брала по две смены подряд и часто оставалась там же, чтобы поспать несколько часов. Тамару Васильевну на комбинате уважали. Женщина она была справедливая и суровая. Взгляд тяжёлый, серьёзный, будто она в каждом заранее видела враньё и только ждала, когда оно вылезет. Доверяла она мало кому. И всегда оказывалась именно там, где что-то происходило. Выпустят брак и захотят его спрятать, а она уже стоит рядом. Опоздает кто-нибудь на смену, а она встречает его прямо на проходной.

Воспитывала она меня строго, поэтому баловаться я мог только в её отсутствие. Отсутствовала она часто, так что баловался я много. Мы с ней были как два соседа по коммуналке, которые друг друга любят, но видятся в основном на кухне. Она приходила, ставила на плиту кастрюлю, курила у форточки и спрашивала:

— Ел?

— Ел.

— Чего ел?

— Картошку.

— Опять картошку. Скоро клубнями покроешься.

И уходила спать. Это был весь наш разговор. Но в нём, если подумать, было всё, что нужно.

В начале месяца мне исполнилось шестнадцать. Бабушка оставила на столе пятьдесят рублей и записку: «С днём рождения. Купи себе что-нибудь нужное». Я купил сигарет. Это было нужное.

Девятый класс я закончил ещё в июне. Надо было решать, в какое училище идти и какую профессию осваивать. Документы принимали всё лето. Учителя говорили об этом всю весну, бабушка напоминала каждую неделю, а я кивал и думал о другом. Лето оказалось таким коротким, что я так никуда и не подал. Первого сентября все мои одноклассники пошли кто в десятый класс, кто в техникум, кто в училище. А я остался. Бабушке я сказал, что документы отнёс и жду списков. Это было первое большое враньё в моей жизни, которое она почему-то не поймала. Или сделала вид. Целыми днями я слонялся по городу со своим новым другом. Звали его Толик.

С Толиком мы познакомились в августе на овощной базе. Туда брали пацанов без всяких документов, платили наличными в конце дня, и никто не спрашивал, сколько тебе лет. Нас поставили разгружать фуру с арбузами. Работа простая: один стоит в кузове и кидает, другой ловит и складывает в контейнер. Кидал Толик, ловил я.

Толик был на голову выше меня, широкий в плечах, с ленивым медленным лицом, как у кота на солнце. А голос у него был такой, что я сначала не поверил. Бас. Настоящий, взрослый, как у диктора по радио. Ему было столько же лет, сколько мне, но бас у него прорезался раньше, чем усы.

— Лови, — сказал он, и голос у него ухнул так, будто сказал это не он, а вся фура.

Я ловил арбуз за арбузом. На двадцатом арбузе я понял, что руки у меня не железные. На тридцатом Толик сделал вид, что промахнулся. Арбуз ударился об асфальт и раскололся пополам. Красный, сахарный, с чёрными косточками.

— Брак, — сказал Толик своим басом. — Списываем.

Он спрыгнул из кузова, сел на ящик и принялся есть арбуз руками. Мне ничего не оставалось, кроме как сесть рядом. Сок тёк по локтям, осы кружили над головой, а мы сидели и молчали. Тогда я и понял, что с этим человеком можно молчать, и это не будет неловко.

Бригадир, дядька с красной шеей, азербайджанец, заметил нас минут через десять. Он орал так, что с крыши слетели голуби. Толик доел свой кусок, вытер руки о штаны и сказал:

— Чего так орать? Давление.

— Какое ещё давление?!

— Ваше. У вас шея красная. Это давление. Мне бабушка рассказывала.

Бригадир открыл рот, закрыл его и почему-то пошёл к себе в будку. А мы доразгрузили фуру и получили по сто пятьдесят рублей. На следующий день Толик постучал в мою дверь. Не знаю, где он взял адрес. Я его не давал.

С тех пор мы почти не расставались.

Остаток августа мы прожили так, будто лето никогда не кончится. Утром Толик стучал в дверь. Я выходил, и мы шли куда глаза глядят. На речку, где пацаны с соседней улицы прыгали с ржавой баржи. На рынок, где можно было за полчаса поднести ящики какой-нибудь тётке и получить за это пакет слив. К железной дороге, где мы клали на рельсы монетки и потом искали их в щебёнке, расплющенные в тонкий блин.

Жил Толик в пятиэтажке за гаражами, с мамой и младшей сестрой. Мама работала медсестрой в больнице, дома бывала ещё реже моей бабушки, и Толик по хозяйству был за старшего. Он умел варить макароны, пришивать пуговицы, ходил в кружок авиамоделирования и умел чинить кран. Делал он всё это так же, как всё остальное: медленно, с тяжёлыми вздохами, но в итоге без единой ошибки. Был у него и дед, тот самый, со скворечниками. Дед умер прошлой весной. Толик говорил о нём редко, но каждый раз начинал одинаково: «Дед говорил». И после этого шла какая-нибудь мудрость, которую нельзя было ни проверить, ни оспорить.

— Дед говорил, что спешка нужна при ловле блох, — сообщал Толик, когда я тащил его куда-нибудь бегом.

— Дед говорил, что умный в гору не пойдёт, — сообщал он у подножия любой горки.

— Дед говорил, что курить вредно, — сообщал он и протягивал руку за сигаретой.

Сам Толик ни на что особо не рвался. Ему было хорошо там, где он есть. Я этого совсем не понимал. Мне всё время казалось, что настоящая жизнь происходит где-то в другом месте, что там за горизонтом новый и неизвестный мне мир, а я стою в длинной очереди и никак не могу до неё дойти. Честно говоря, думал я об этом очень часто.

Как-то тётя Нина чуть меня не поймала. Я стоял у окна в коридоре второго этажа и выводил на подоконнике большую рожу с усами. Рожа была похожа на дядю Славу, и это меня очень веселило. Я так увлёкся, что не услышал шагов. Опомнился, когда было уже поздно. Тётя Нина поднималась по лестнице с ведром, и до неё оставалось ступенек пять.

Спрятать рожу было некуда. Спрятать фломастер я успел, сунул в рукав. Но руки у меня были синие по самые запястья.

И тут снизу, из подъезда, раздался бас:

— Нина Пална! Вас там на улице спрашивают! Из ЖЭКа!

Голос был такой солидный, такой начальственный, что тётя Нина развернулась прямо с ведром и пошла вниз. Я рванул по коридору в нашу комнату, отмыл руки хозяйственным мылом до красноты, чуть кожу себе не стёр и вышел обратно с самым невинным видом.

Внизу тётя Нина стояла посреди двора и озиралась. Никакого ЖЭКа не было. Был только мой друг Толик, который сидел на лавочке, щёлкал семечки и смотрел умиротворённым взглядом в небо.

— Анатолий, — сказала тётя Нина подозрительно. — Это ты кричал?

— Я? — удивился Толик. — Я, Нина Павловна, вообще молчу. У меня горло.

И кашлянул. Басом. Тётя Нина постояла, плюнула и ушла. Рожу на подоконнике она нашла через час. Дядя Слава, увидев её, сказал, что это вылитый он, только усы гуще, и попросил не стирать.

Толик был бездельником высшей пробы. Не таким, который валяется на диване, потому что устал. Нет. Толик бездельничал с толком, как другие работают. Он мог час сидеть на трубе теплотрассы и смотреть на ворон. Мог полдня ходить за мной по городу и не спросить, куда мы идём. Если я предлагал что-то сделать, он думал так долго, что дело как-то само отпадало. Но если уж Толик соглашался, то доводил до конца. Это я понял потом.

А я был, по словам тёти Нины, хулиганом и шпаной. Хотя ничего особенного я не делал, чтобы она так думала. Подумаешь, рисовал на стенах, курил бычки, лазил по крышам сараев, дразнил комбинатских собак через забор. Один раз залез на пожарную лестницу и написал на стене третьего этажа своё имя. Большими буквами. Хорошо, что только имя, без фамилии. Бабушка потом долго смотрела на эту надпись из окна и так ничего и не сказала. Но курить в тот вечер ушла не к форточке, а на улицу. Это было хуже любого скандала.

* * *

В тот день, с которого я начал, Толик пришёл около трёх, после занятий. Я услышал его ещё на лестнице. Ступеньки под ним стонали по-особенному, тяжело и с достоинством. Я вообще начал замечать, что распознаю по шагу всех, кто жил в нашем доме. Он постучал по косяку, хотя я стоял в двух шагах и прекрасно его видел.

— Здорово, — сказал Толик.

— Здорово.

— Курить есть?

— Бычки.

— Бычки — это не курить. Бычки — это археология.

Он всё равно взял. Мы спустились в подъезд, сели на подоконник между первым и вторым этажом, и я прикурил от последней спички. Дым поплыл к потолку, где висела лампочка без плафона. С этой лампочкой у меня тоже были свои отношения: я её дважды выкручивал, а она каждый раз появлялась снова.

— Ты к нашему директору сходил? — спросил Толик.

— Нет.

— А чего?

— Дождь.

— Ну да. Уважительная причина.

Он затянулся и посмотрел в окно. Там по луже шла кошка, высоко поднимая лапы, как балерина. На другой стороне дороги из трубы комбината тянулся серый дым и ложился прямо на крыши.

— Ну а у вас там как? — спросил я.

— Нормально. Сварщики.

— Почему ты вообще на сварщика пошёл?

— Там кормят. И маска. В маске никто не видит, спишь ты или работаешь.

Сказал он это совершенно серьёзно. Я засмеялся, а он нет. Толик вообще редко смеялся. Он улыбался одними глазами, а лицо оставалось как у человека, который ждёт автобус.

— Пошли к нам, — сказал он. — У нас на сварщиков недобор. До конца месяца ещё берут, директор сам говорил. Вместе веселее.

— Да не хочу я на сварщика.

— А на кого хочешь?

Я открыл рот и закрыл. Я не знал. Мне много чего хотелось в детстве. В первом классе я хотел стать космонавтом, во втором милиционером, в пятом футболистом. В седьмом классе я целый месяц собирался стать водителем дальнобоя и даже выучил все города на трассе до Москвы. Каждый раз я загорался так, что не мог спать. Читал всё, что мог найти. Рассказывал всем подряд. А потом в одно утро просыпался, и ничего не было. Как будто ночью кто-то выключил свет.

— Не знаю, — сказал я.

— Вот, — сказал Толик. — А сварщик — это профессия.

Мы докурили, посидели ещё немного, и Толик сказал своё любимое:

— Пошли прогуляемся.

У Толика «прогуляемся» могло означать что угодно. Дойти до ларька. Сходить на речку. Пролезть на территорию комбината. На этот раз мы пошли к опилкам.

За комбинатом, со стороны железнодорожной ветки, стояли горы опилок. Настоящие горы, выше двухэтажного дома. Опилки туда свозили годами, и снизу они уже слежались и почернели, а сверху лежали свежие, светлые, пахучие. Если забраться на вершину, видно было весь наш район, общагу, трубы, гаражи, кусок реки с небольшим обрывом, который называли Красной горой, и даже чёрные купола собора, который находился в центре города. Мы называли это место Эверестом.

Чтобы попасть на Эверест, надо было пролезть через дыру в заборе. Дыру эту знали все пацаны района. И собаки тоже знали. Поэтому сначала мы садились за гаражами и слушали. Если собаки лаяли далеко, у проходной, значит, можно идти. Если близко, лучше подождать.

Лай был далеко. Мы пролезли. Я первым, Толик за мной. Толик в дыру проходил с трудом, боком, и всегда при этом ворчал, что забор надо расширять.

— Напиши им жалобу, — сказал я.

— Напишу, — ответил он. — Когда вырасту и стану большим начальником.

— Ты и так большой.

— Это я в ширину большой. А надо в должности.

Опилки под ногами проседали. Подниматься было тяжело, как по песчаному бархану. Мокрые после дождя, они липли к ботинкам, и на каждом шаге ты съезжал назад на полшага. Толик пыхтел за моей спиной и говорил, что я его специально мучаю. На вершине мы упали на спины и долго лежали. Небо было низкое и серое, как старое одеяло.

И тут я их услышал.

Звук шёл сверху и сразу отовсюду. Тонкий, переливчатый, как будто кто-то далеко-далеко звал кого-то по имени и не мог дозваться. Я сел. Толик тоже сел.

Над комбинатом, над трубами и дымом, медленно шёл клин. Большие серые птицы с длинными шеями. Журавли. Я никогда раньше не видел их так близко. То есть видел, наверное, каждый год, но не смотрел и не обращал внимания. А тут посмотрел.

Они летели ровно, как по линейке. Один впереди, остальные двумя хвостами за ним. Иногда кто-то сбивался, отставал, но тут же подтягивался обратно. И всё время перекликались. Курлыкали. Это слово я знал из учебника, но только сейчас понял, что оно правильное.

— Журавли, — сказал Толик своим басом.

— Вижу.

— На юг полетели.

— Сам вижу.

Он помолчал и добавил:

— Умные. Знают, куда лететь.

Мы смотрели, пока клин не превратился в чёрточку, а потом и чёрточка растворилась в сером небе. Звук ещё долго висел в воздухе, уже после того как птиц не стало видно. А может, он просто засел у меня в голове.

— А откуда они знают? — спросил я.

— Что?

— Куда лететь. Их же никто не учит. Карты у них нет. А они каждый год в одно и то же место.

Толик подумал. Думал он долго, как всегда.

— Родились такими, — сказал он наконец. — У них внутри компас.

— А у нас?

— А у нас нету. Поэтому ты до сих пор никуда не записан.

Я засмеялся. Но внутри у меня что-то кольнуло. Я посмотрел вниз, на нашу общагу. С Эвереста она казалась совсем маленькой и кривой, как спичечный коробок, который долго носили в кармане. Окно нашей комнаты я нашёл сразу, по занавеске в синий горошек. Бабушка повесила её, когда мне было лет пять, и больше никогда не меняла.

Обратно мы спускались бегом. Съезжать с Эвереста было весело, опилки летели из-под ног, мы падали, катились, хохотали. Внизу, у самого забора, я споткнулся обо что-то и полетел носом в мокрую траву.

Сначала я подумал, что это тряпка. Серая, мятая, в опилках. Потом тряпка шевельнулась.

Это была птица. Небольшая, размером с голубя, но не голубь. Тёмная, с металлическим зелёным отливом, и вся в мелких белых крапинках, будто её обрызгали побелкой. Клюв жёлтый, острый. Одно крыло она держала нормально, а второе волочилось по земле, неловко вывернутое.

— Скворец, — сказал Толик. Он присел на корточки, и колени у него хрустнули, как сухие ветки. — Молодой ещё. Видишь, крапчатый.

— Откуда ты знаешь?

— Дед у меня скворечники вешал. Каждую весну. Я ему гвозди подавал.

Скворец смотрел на нас одним глазом. Чёрным, блестящим, как бусина. Убежать он не мог, только открывал клюв и тихо шипел.

— Собаки, наверное, — сказал Толик. — Подрали.

И как будто в ответ на его слова со стороны цехов донёсся лай. Сначала один голос, потом второй, потом целый хор. И лай этот приближался.

— Валим, — сказал Толик.

Я снял куртку, накрыл скворца и сгрёб его вместе с курткой в охапку. Он забился, но слабо. Мы рванули к дыре в заборе. Я пролез первым, прижимая к себе куртку. Толик застрял.

Застрял он основательно. Голова и плечи по нашу сторону, а всё остальное по ту. Он пыхтел, дёргался, ругался шёпотом. А из-за угла ближнего цеха уже вылетели три собаки. Рыжая, чёрная и одна непонятная, лохматая, с куском верёвки на шее.

— Толик! — заорал я.

— Вижу, — сказал Толик.

И тут он сделал то, чего я никогда не забуду. Он не стал дёргаться сильнее. Он медленно повернул голову к собакам и рявкнул на них так громко своим басом. Так, что у меня заложило уши. Я даже не понял, что он рявкнул. Какое-то одно слово, короткое и страшное, как выстрел.

Собаки встали как вкопанные. Рыжая села на задние лапы. Чёрная прижала уши. А лохматая развернулась и убежала обратно, волоча свою верёвку. Пока они соображали, что это было, Толик выдохнул, втянул живот и пролез.

— Ты что им сказал? — спросил я, когда мы отбежали за гаражи.

— Это секрет, — ответил Толик. — Дедово слово. Передаётся по наследству.

— Научи.

— Не могу. Голос не тот. Ты пищишь.

— Сам ты пищишь!

— Я не пищу. Я рокочу.

Скворец у меня под курткой затих. Я испугался, что он умер, и приподнял край. Он был живой. Сидел, нахохлившись, и смотрел на меня своей бусиной. И я, сам не знаю почему, сказал ему:

— Не бойся. Всё будет нормально.

Толик посмотрел на меня с подозрением.

— Ты с ним разговариваешь?

— Ну и что?

— Ничего. Так. Уточняю.

Дома я посадил скворца в коробку из-под бабушкиных зимних сапог. Постелил туда старую майку. Коробку поставил под свою кровать, подальше от окна, потому что от окна дуло. Скворец сидел в углу и не двигался. Только глаз блестел.

— Есть хочет, — сказал Толик. Он занимал собой половину нашей комнаты и стоял, пригнувшись, чтобы не задеть головой абажур.

— А что они едят?

— Червяков.

— Где я тебе в сентябре червяков возьму?

— Под досками у сарая. Или яйцо свари. Дед им яйцо давал, когда птенцы выпадали.

Мы пошли на общую кухню. Кухня у нас была одна на весь этаж: четыре плиты, длинный стол, покрытый клеёнкой, и раковина, в которой вечно кто-то оставлял кастрюлю отмокать. На стене висело расписание дежурств, нарисованное тётей Ниной по линейке. Моя фамилия там была обведена красным. Это значило, что я своё дежурство пропустил. Причём, кажется, не одно.

Я поставил ковшик, сварил яйцо вкрутую. Пока оно варилось, Толик открыл холодильник с моей полкой и заглянул внутрь, как в колодец.

— У тебя ничего нет, — сказал он.

— Картошка есть. В мешке.

— Жарь.

— Сам жарь.

— Я гость.

Я почистил пять картофелин, порезал соломкой, тонко, как учила бабушка, и бросил на раскалённое масло. Сковородка у нас была чугунная, ещё бабушкиной мамы, тяжёлая, как гиря. Масло зашкворчало, кухня наполнилась запахом, и из четвёртой квартиры даже выглянул дядя Слава в своей драной майке.

— О-о… Парфенов картошку жарит, — сказал он кому-то через плечо. — Ну всё, сейчас весь этаж слюной захлебнётся.

Я жарил долго, не перемешивая, пока снизу не появилась золотая корочка. Потом перевернул одним движением, посолил, бросил кусочек лука. Бабушка всегда говорила, что картошку нельзя ворошить, как сено. Ей надо дать полежать.

Толик съел почти всю сковородку. Ел молча, сосредоточенно, и только в конце сказал:

— У тебя жарёха лучше, чем у моей мамки.

— Да ладно.

— Я серьёзно. Только ей не говори. Убьёт.

Я тогда пропустил это мимо ушей. Мне было приятно, но не больше. Подумаешь, картошка. Её все умеют жарить. Это я сейчас понимаю, что тогда, на этой облупленной общей кухне, кто-то в первый раз сказал мне, что я что-то делаю лучше других.

Яйцо я раскрошил мелко-мелко, размочил в воде и стал кормить скворца с кончика спички. Сначала он отворачивался, потом схватил кусочек, а скоро уже сам открывал клюв и требовал добавки, смешно, по-детски, с хрипом. Я кормил его, а Толик сидел на подоконнике и смотрел.

— Надо ему имя дать, — сказал я.

— Зачем?

— Ну как. Живое же.

Толик подумал.

— Боцман, — сказал он.

— Почему Боцман?

— Посмотри на него. Крепкий. Шумный. И в тельняшке.

Я посмотрел. Крапинки на скворце и правда были похожи на полоски, если прищуриться. Так он стал Боцманом.

Через пару дней про Боцмана знал весь этаж. Тайны в общаге не держались, через тонкие стены всё было слышно, а Боцман, окрепнув, стал орать по утрам, словно петух в деревне. Первыми пришли малые из шестой квартиры, двое братьев, Дима и Стас. Они стояли в дверях, открыв рты, и Стасик спросил, умеет ли птица разговаривать.

— Умеет, — сказал я. — Только по-скворцовски.

— А по-нашему?

— По-нашему учится.

После этого Стасик приходил каждый день и учил Боцмана говорить «Стасик». Боцман так и не выучил. Зато выучил, как Стасик шмыгает носом, и повторял это так похоже, что Стасик обижался.

Потом пришёл дядя Слава. Постучал, хотя никогда не стучал раньше, вошёл и долго смотрел на коробку, держа руки в карманах своих обвисших трико.

— Скворец, — сказал он со знанием дела. — Они, говорят, песни запоминают. Можно научить.

— Какие песни?

— Хорошие. — Дядя Слава многозначительно кивнул в сторону своей квартиры. — Я тебе кассету дам.

Я вежливо отказался. Мне было страшно представить, что будет, если Боцман вместе с песнями выучит, как дядя Слава ругается матом, когда магнитофон снова зажуёт плёнку. Дядя Слава не обиделся. На следующий день он принёс горсть подсолнечных семечек, очищенных, специально для Боцмана. Чистил полвечера. Положил на край коробки и ушёл, ничего не сказав.

Даже тётя Нина однажды остановилась у нашей двери и сказала в щель:

bannerbanner