Читать книгу Говорящая картина (Александр Константинович Кириллов) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Говорящая картина
Говорящая картина
Оценить:

4

Полная версия:

Говорящая картина

— Птицу на сквозняке не держи. Простудишь.

И ушла, громко гремя ведром, чтобы никто не подумал, что ей не всё равно.

Я тогда впервые увидел нашу общагу по-другому. Как будто все эти люди, которые ругались из-за дежурств, сушили бельё в коридоре и стучали в стенку, когда у соседей громко, на самом деле были чем-то вроде одной большой семьи. Странной, шумной, вечно недовольной. Но семьи. И всё это из-за маленькой крапчатой птицы в коробке из-под сапог.

Следующие дни я помню плохо, потому что жил как в горячке. Со мной так бывало. Если что-то цепляло, то цепляло целиком, без остатка. Я сходил в районную библиотеку, куда не заходил с пятого класса, и взял все книги про птиц, какие там были. Библиотекарша смотрела на меня поверх очков так, будто я пришёл её грабить. Я читал до трёх ночи. Узнал, что скворцы умеют подражать любым звукам, хоть скрипу двери, хоть звонку телефона. Что они улетают на зиму в Европу и в Африку и возвращаются в марте. Что молодые летят отдельно от взрослых, своей стаей, и никто их не ведёт. Сами находят дорогу. Это меня больше всего поразило. В одной книжке было написано, что птенцов кормят каждые два часа, с рассвета до темноты. Боцман птенцом уже не был, но я на всякий случай завёл бабушкин будильник. Он звенел так, что подпрыгивала тумбочка и вся общага. Я вскакивал, сонный, лез под кровать, совал Боцману червяка и снова падал на подушку. За стенкой ворчала тётя Нина. На третью ночь она постучала и сказала, что если этот колокол зазвенит ещё раз, она сама меня покормит, но уже не червяками, и отвесит мне полотенцем по шее. Будильник пришлось завернуть в свитер. Я впервые в жизни вставал по ночам ради кого-то другого, и мне, к моему удивлению, это нравилось.

Я перерисовал из книги схему птичьего крыла и повесил над кроватью. Сделал Боцману из лыжной палки шину, примотав её к крылу бинтом, и через час снял, потому что он её чуть не сгрыз вместе с бинтом. Выкопал у сарая банку червяков. Насобирал на кухне крошек. Я разговаривал с ним утром, днём и вечером. Рассказывал про общагу, про бабушку, про то, что Толик застрял в заборе. Боцман слушал, наклоняя голову, и иногда что-то отвечал. Однажды ночью он вдруг издал звук, очень похожий на скрип нашей входной двери. Я сел на кровати и долго смеялся в подушку, чтобы не разбудить соседей за стенкой.

К директору я так и не сходил. Толик приходил каждый день. Сидел на подоконнике, смотрел на мои мучения с Боцманом и вздыхал.

— Ты к директору сходил?

— Завтра схожу.

— Ты это вчера говорил.

— Вчера я не мог. У Боцмана был стресс.

— У Боцмана стресс, — повторил Толик своим басом, глядя в потолок. — У меня от тебя стресс. Добирают до конца месяца. Потом всё. Пойдёшь грузчиком на базу работать. Будешь бригадиру давление поднимать до пенсии.

— Да схожу я!

— Ага.

В четверг мы с Толиком сидели на крыше гаражей. Туда можно было забраться по старой бочке. Крыши были покрыты рубероидом, который пах смолой даже в сырость. Боцман остался дома. Я теперь уходил ненадолго и всё время думал, как он там без меня.

— Слышь, — сказал Толик. — А ты бы куда полетел? Если бы был птицей.

Вопрос был неожиданный. Толик обычно вопросов не задавал. Он их пережидал.

— На море, — сказал я сразу. И сам удивился, как быстро это выскочило.

— На какое?

— Да на любое. Я ни разу не был на море.

— Я тоже.

— Ты не понимаешь. Я вообще ни разу. Ни на каком. Только по телевизору видел.

Толик подумал.

— А чего там делать, на море?

— Не знаю. Смотреть. Говорят, оно не кончается. Стоишь на берегу, а его до самого неба. И шумит. И пахнет по-другому. Не торфом.

Я сам не понимал, откуда во мне это. Никто в нашей общаге на море не ездил. Бабушка один раз была в санатории в Кисловодске, от комбината, но там моря нет, там горы и минеральная вода, которая пахнет тухлыми яйцами. Это она так рассказывала. А море было где-то очень далеко, за тысячу ночей на поезде, и жили там другие люди. Загорелые, весёлые, в белых рубашках.

— Ну а ты? — спросил я. — Куда бы полетел?

— Никуда, — сказал Толик.

— Как никуда?

— Так. Сел бы на крышу и сидел. Смотрел бы, кто куда летит. Потом бы всем рассказывал, кто прав, а кто нет.

— Это не птица, это судья какой-то.

— Ну и что, — сказал Толик своим басом. — Тоже работа.

Я засмеялся. Тогда мне это показалось очередной его ленивой шуткой. Но через много лет, когда Толик в строгом костюме стоял в зале суда и говорил так, что все замолкали, я вспомнил эту крышу гаражей. И рубероид, пахнущий смолой. И подумал, что Толик, может быть, единственный из нас, кто с самого начала знал, куда летит.

* * *

Бабушка вернулась в пятницу поздно вечером, после двух смен подряд. Я услышал, как скрипнула входная дверь, и замер. Коробку с Боцманом я задвинул поглубже под кровать. Бабушка сняла сапоги, повесила на гвоздь свою рабочую телогрейку, от которой пахло опилками и машинным маслом. Прошла к плите, поставила чайник. Достала из кармана сигареты, открыла форточку. И только тогда сказала, не оборачиваясь:

— Ну. Показывай.

Я притворился, что не понял.

— Чего показывать?

— Того, кто у тебя под кроватью четвёртый день сидит. Нина мне на проходной всё рассказала. Говорит, у Парфенова в комнате кто-то свистит, как милиционер.

Я вытащил коробку. Боцман, увидев свет, захлопал здоровым крылом и сказал что-то вроде «чрррк». Бабушка подошла, посмотрела. Долго смотрела. Взгляд у неё был всё тот же, тяжёлый, будто она проверяла скворца на враньё.

— Скворец, — сказала она.

— Скворец. Его собаки комбинатские подрали. Мы его с Толиком у опилок нашли.

— У опилок, — повторила бабушка. — Это значит, через забор. Это значит, на территорию пролезли?

Я промолчал. Отпираться было бесполезно, а признаваться не хотелось.

Бабушка затянулась, выпустила дым в форточку. Помолчала.

— Крыло покажи.

Я взял Боцмана в руки и осторожно расправил крыло. За эти дни оно почти выпрямилось. Боцман уже держал его на весу, хоть и чуть ниже второго. Бабушка потрогала его пальцем. Пальцы у неё были жёсткие, в мелких порезах, с жёлтыми от табака ногтями. Но трогала она так осторожно, как я никогда не видел.

— Перелом был бы, не срослось бы так быстро, — сказала она. — Вывих. Или ушиб. Дня через два-три полетит.

— Правда?

— Правда. И отпустишь.

— А может, пусть у нас перезимует? Я ему клетку сделаю.

Бабушка посмотрела на меня. И сказала то, что я запомнил на всю жизнь, хотя тогда, кажется, не понял ни слова.

— Ваня. Перелётная птица не потому улетает, что ей здесь плохо. Ей там быть надо. У неё дорога внутри. Отними у неё дорогу, она и в клетке из золота сдохнет.

Она снова отвернулась к форточке. Я стоял с Боцманом в руках и не знал, что сказать.

— А ты, — сказала бабушка, глядя на улицу, — документы куда отнёс?

Я молчал. Она подождала и кивнула, как будто ответ её не удивил.

— Нина сказала, ты всё лето по базам да по крышам. Я знаю, Ваня. Я всё знаю. Директор Толикова училища с нашим главным инженером в одном классе учился. Я с ним поговорила. Возьмут тебя на свободное место, хоть занятия уже и идут. В понедельник пойдёшь. Со мной. Я отгул взяла.

Спорить с ней было всё равно что спорить с комбинатской трубой. Я кивнул. Бабушка докурила, затушила бычок о край форточки и, проходя мимо, вдруг положила мне руку на голову. Ненадолго. На секунду, может быть. Потом ушла спать. А я ещё долго сидел на полу с коробкой и слушал, как за стеной дядя Слава в сотый раз перематывает свою кассету, что-то бросает и громко матерится.

В субботу бабушка впервые за месяц была дома весь день. Я проснулся от запаха, который ни с чем не спутаешь. На общей кухне шкворчало, и пахло так, что даже Боцман в коробке завозился.

Бабушка пекла блины. Тонкие, кружевные, на старой чугунной сковородке. Она пекла их так редко, только по большим праздникам, и я не мог вспомнить, какой сегодня праздник. Я встал в дверях кухни в одних трусах и спросил.

— Никакой, — сказала бабушка. — Мука кончается, а то пропадёт. Иди умойся, чучело.

Когда я вернулся, она сунула мне в руки половник.

— Давай сам.

— Я не умею.

— Картошку умеешь. Нина говорит, у тебя на этаже очередь, когда ты жаришь. Значит, и тут сможешь. Лей на середину и сразу крути.

Я налил. Покрутил сковородку, как она показала. Тесто расползлось кривым кругом с дыркой на краю. Бабушка ничего не сказала. Я налил второй. Этот вышел ровнее. Третий я перевернул слишком рано, и он порвался. Четвёртый получился почти как у неё.

— Не торопись, — сказала бабушка. — Жди, пока края сами отойдут. Блин тебе сам скажет, когда его переворачивать. Ты только слушай.

Я слушал. Края темнели, подсыхали, начинали чуть-чуть загибаться вверх. И тогда я поддевал блин ножом, и он переворачивался легко, будто сам этого хотел. Это было удивительное чувство. Как будто вещь с тобой разговаривает, а ты её понимаешь.

Мы напекли целую стопку. Ели прямо на кухне, со сметаной и сахаром, обжигая пальцы. Бабушка съела три, больше она никогда не ела. Потом закурила у форточки и долго смотрела, как я доедаю.

— Рука у тебя лёгкая, — сказала она вдруг. — В деда.

— В какого деда?

Но она уже отвернулась к окну, и я понял, что больше ничего не услышу. Про деда я не знал вообще ничего. Даже имени. На стене у нас висела только одна фотография, сама бабушка, молодая, в косынке, у станка на том же самом комбинате. Ей там было лет семнадцать. Она улыбалась. Я никогда не видел, чтобы она так улыбалась в жизни.

Последний блин я отнёс Боцману. Раскрошил на краю коробки. Он склевал всё до крошки и посмотрел на меня так, будто спрашивал, где добавка.

* * *

Боцман полетел в воскресенье.

Утром Кисляк вдруг кончился. Выглянуло солнце, бледное, осеннее, но настоящее. Лужи засверкали, от крыш пошёл пар. Я проснулся от того, что Боцман скрипел, как наша дверь, и бился в коробке. Не от страха. Он рвался.

Мы с Толиком отнесли его на Эверест. Я шёл с коробкой в руках, как с тортом, и всю дорогу боялся споткнуться. Собак не было слышно, но у самого забора из-под вагончика вдруг вылезла та самая рыжая. Посмотрела на нас и оскалилась. Я решил, что настал мой час. Набрал воздуха, вытаращил глаза и рявкнул, как Толик.

Получилось так, будто наступили на резиновую утку. Рыжая склонила голову набок. По-моему, она даже растерялась от жалости.

Толик вздохнул, повернулся к ней и сказал одно слово, негромко. Рыжая убралась под вагончик и больше не показывалась.

— Я же говорил, — сказал Толик. — Пищишь.

— Это от волнения.

— Это от природы. Ничего, вырастешь. Может быть.

Толик пролез в дыру с первого раза и очень этим гордился.

— Похудел, — сказал он. — От нервов. Из-за твоего Боцмана.

На вершине было тепло и тихо. Внизу дымил комбинат. Я открыл коробку. Боцман выбрался на край, огляделся и замер. Долго сидел, вертел головой. Потом расправил оба крыла, проверяя. Сложил. Снова расправил.

И тут над нами прошла стая. Не журавли, другие птицы, мелкие, тёмные, их было много, сотни. Они летели не клином, а облаком, которое всё время меняло форму, сжималось и растягивалось, как будто кто-то большой дышал в небе. И трещали. Тем же самым треском, что и Боцман.

Боцман вытянул шею. Ответил им. И вдруг сорвался с коробки, низко, неуклюже, чиркнул крылом по опилкам. Я замер. Он выровнялся. Набрал высоту. Сел на забор комбината. Посидел там секунду, повернул голову в нашу сторону. И улетел за стаей. Догнал ли он их, я не знаю. Облако уходило на юг, за трубы, и мелкая точка тянулась за ним всё выше и выше, пока я не потерял её из виду.

— Ну всё, — сказал Толик. — Улетел твой Боцман.

— Улетел.

Мы ещё долго сидели на Эвересте. Я ждал, что мне будет радостно. Я ведь этого хотел. Я его выходил, выкормил, вылечил, и он полетел. Всё получилось. А внутри было пусто. Как в коробке из-под сапог, где осталась только старая майка с белыми пятнышками помёта. Неделю у меня было дело, которое важнее всего на свете. А теперь его не стало, и я не понимал, куда себя деть.

Это чувство я потом узнавал ещё не раз. Каждый раз, когда добирался до того, чего очень хотел. Но тогда, в шестнадцать, я решил, что просто грущу по Боцману.

— Слышь, — сказал Толик. — А ведь он вернётся.

— Куда?

— Сюда. Весной. Они же на то же место прилетают. Дед говорил. Повесишь скворечник и жди.

— Он меня не узнает.

— Узнает, — сказал Толик своим басом. И так уверенно сказал, что я ему поверил.

В тот же день, на обратном пути, я занёс в библиотеку все книги про птиц. Библиотекарша приняла их, полистала, проверяя, не изрисовал ли я их. Всё было чисто. Она посмотрела на меня поверх очков.

— Прочитал?

— Прочитал.

— Ещё что-нибудь возьмёшь? У нас про птиц есть ещё атлас. Большой, с картинками. Я тебе отложила.

— Не надо, — сказал я. — Спасибо.

Она удивилась. А я и сам не понял, почему отказался. Неделю назад я бы за этот атлас отдал что угодно. А теперь он мне был не нужен. Как будто кто-то ночью опять выключил свет. Я вышел из библиотеки, сел на ступеньки и закурил. Мимо шли люди, ехали машины, где-то над крышами кричали вороны. А я сидел и не знал, чего хочу. Это было самое страшное. Не грусть, не тоска. Пустота, в которой даже желаний не осталось.

Скворечник мы сделали в тот же вечер. Доски Толик принёс с комбината, обрезки, которых там валялись целые горы. Гвозди одолжили у дяди Славы, молоток тоже. Работал в основном Толик. Он отмерял, пилил, прикладывал, снова отмерял, и всё это молча, с тем же лицом человека на остановке. Я подавал гвозди. Совсем как он когда-то своему деду.

— Дырку надо круглую, — говорил Толик. — Пять сантиметров. Не больше. А то вороны залезут.

— Откуда ты знаешь, что пять?

— Дед говорил.

Леток мы вырезали ножом, потому что сверла такого не было. Получился он не очень круглый, скорее похожий на картошку. Но Толик посмотрел и сказал, что сойдёт. Скворцы, по его словам, были не привередливые, им главное, чтобы сухо.

Повесили скворечник на старый тополь у нашего подъезда, повыше, чтобы кошки не достали. Я лез по стволу, Толик стоял внизу и руководил басом. На шум из окон высунулась половина общаги. Тётя Нина крикнула, что если я сломаю шею, она не виновата. Дядя Слава крикнул, что криво. Стасик с Димкой просто кричали, без всякого смысла, от восторга.

Когда я слез, мы с Толиком отошли и посмотрели. Скворечник висел и правда чуть криво, леток смотрел на комбинат.

— Пусть смотрит, — сказал Толик. — Он оттуда прилетит. Сразу увидит.

Я тогда подумал, что весна — это очень долго. Целая вечность. Октябрь, ноябрь, вся зима. Мне казалось, что я не доживу. Глупо, конечно. Кто в шестнадцать не доживает до весны?

* * *

В понедельник мы с бабушкой пошли в училище. Она надела своё единственное выходное пальто, тёмно-синее, с большими пуговицами, и всю дорогу молчала. В учебной части сидела женщина с высокой причёской и пила чай из гранёного стакана. Она сказала, что свободные места остались только на четыре специальности, дала мне бланк и ткнула ручкой в листок на столе.

Я смотрел в листок. Столяр. Слесарь. Сварщик. Повар. Буквы плыли. Я опять не знал. Бабушка стояла у меня за спиной и тоже молчала, и это молчание было тяжелее любых слов.

На стене висели списки групп, отпечатанные на машинке. Я увидел знакомую фамилию. Вахрушев Анатолий. Группа сварщиков.

И я написал: сварщик.

Толик ждал нас на скамейке у входа. У него как раз кончилась пара, и он вышел посмотреть, чем всё кончится. Увидев бабушку, он встал и даже как будто стал меньше ростом.

— Здравствуйте, Тамара Васильевна.

— Здравствуй, Анатолий. Ты, значит, у него главный советчик.

— Я? Нет. Я так. Рядом стою.

— Рядом стоишь, — повторила бабушка и посмотрела на него своим взглядом. Толик выдержал. Я думаю, он был единственным человеком в районе, который мог выдержать этот взгляд и не начать сознаваться во всех грехах сразу. Бабушка, кажется, это тоже заметила.

Потом она закурила и долго смотрела на меня, прищурившись от дыма.

— За компанию, значит, — сказала она.

— Почему за компанию? Нормальная профессия.

— Нормальная, — согласилась бабушка. — Только не твоя.

— А какая моя?

Она пожала плечами и пошла к остановке. А проходя мимо, сказала мне тихо, почти без губ:

— Этот хороший. Держись его.

Больше она про Толика никогда ничего не говорила. Но мне этого хватило.

Тогда я обиделся на её «не твоя». Сейчас я думаю, что она знала ответ. Просто ждала, когда я сам его найду. Бабушка никогда не подсказывала. Она только ловила на вранье. В том числе меня самого.

Когда автобус увёз бабушку, Толик спросил, куда меня записали. Я сказал. Он долго молчал, а потом произнёс:

— За компанию, значит.

— Да что вы все заладили! Нормальная профессия!

— Нормальная, — согласился Толик. — Ну пошли тогда, сварщик. Отметим.

И мы пошли за гаражи отмечать. Отмечать было нечем, кроме двух последних сигарет из бабушкиной пачки, которую она утром забыла на столе. Я до сих пор не знаю, забыла ли она её на самом деле.

Вечером снова пошёл дождь. Кисляк вернулся, как будто и не уходил. Я сидел на подоконнике в нашей комнате, курил в форточку, как бабушка, и смотрел на комбинат. Там горели жёлтые фонари, стучала кувалда, лаяли собаки. Всё было как всегда.

И вдруг сверху, из темноты, донеслось курлыканье. Тихое, далёкое. Журавлей не было видно, только голоса, где-то очень высоко, над облаками. Они летели ночью, в дождь, и всё равно знали, куда.

Я высунулся в форточку и посмотрел вниз. Под фонарём на тополе качался наш скворечник, мокрый, кривой, пустой. Леток чернел, как открытый рот. Ветер раскачивал ветку, и скворечник кивал, будто соглашался с чем-то, что мне было не слышно.

Я достал из кармана фломастер. Посмотрел на деревянную раму окна, на которой уже было нарисовано столько всякой ерунды. Нашёл чистое место в самом углу. И нарисовал маленькую птицу. Летящую. С расправленными крыльями.

Это был первый мой рисунок, за который мне не было стыдно. Бабушка его так и не стёрла. Он пережил её. И пережил бы, наверное, и меня, если бы общагу не снесли.

ГЛАВА 2

Судьба

Что-то тревожило меня на душе, будто кошки скребли, а что именно, я понять не мог. Тесно было. Как в пальто, из которого вырос, а снять нельзя, потому что на улице холодно. Пошёл, выбрал себе профессию сварщика. Зачем? Кому это было нужно? На занятиях я спал. Никакого интереса. Спасали только перемены, когда можно было выйти за угол мастерских и покурить с Толяном.

Училище наше стояло на другом конце района, за железнодорожным переездом. Здание было серое, трёхэтажное, с облупленными колоннами у входа, как будто когда-то оно мечтало стать дворцом культуры, но не сложилось. Внутри пахло хлоркой, железной стружкой и столовскими котлетами. Насчёт еды, кстати, Толик не обманул: кормили. Каждый день, бесплатно, котлета с пюре или макароны с подливой. Толик съедал свою порцию, потом мою, потом смотрел по сторонам, не оставил ли кто.

— Ты как будто неделю не ел, — говорил я.

— Я растущий организм, — отвечал Толик басом. — Мне надо.

— Куда тебе ещё расти?

— Вширь. Дед говорил, мужика должно быть много.

Первые месяцы шла теория. Нам рассказывали про металлы, про электроды, про какую-то дугу, которая горит при температуре выше, чем на поверхности солнца. Это меня даже на минуту заинтересовало. Солнце в руках. Но преподаватель, сухой лысоватый дядька в сером халате, рассказывал про это так, будто читал инструкцию к стиральной машине. И солнце в моей голове сразу гасло. Я подпирал щёку кулаком и проваливался в сон. Толик сидел рядом, и когда меня вызывали, толкал локтем и шептал ответ. Иногда правильный.

Меня так и не отпускала мысль про море. Я ведь там никогда не был. Откуда я мог знать, что там хорошо и мне понравится? А я знал. Вернее, чувствовал. Как будто было в этом что-то таинственное, какая-то тайна, которую мне обещали рассказать, но всё откладывали.

И однажды на уроке, сквозь сон, я вспомнил, откуда это. По телевизору как-то шла передача. Документальный фильм, или что-то в этом роде, по каналу «Культура», который у нас дома никто никогда не смотрел. Бабушка тогда уснула в кресле с пультом в руке, а я сидел на полу и не мог дотянуться, чтобы переключить. Пришлось смотреть. Показывали картины, где было нарисовано море. Художник ещё такой, имя на языке крутилось, никак не мог вспомнить. А потом вспомнил: точно, Иван Айвазовский. Ещё и звали его, как меня. Я тогда даже обрадовался, будто родственника встретил.

Картины он, конечно, писал красиво. Вживую я их не видел, только по телику, но и через экран было понятно. Волны у него были такие, что хотелось отойти от телевизора, чтобы не окатило. Корабли тонули, люди цеплялись за обломки мачт, небо горело. И при этом всё светилось изнутри, как будто художник рисовал не краской, а светом.

Вот откуда у меня взялись мысли о море. Я как будто умел фотографировать глазами. Посмотрю один раз, и картинка остаётся во мне насовсем. И эти образы морских волн никак меня не покидали. Особенно одна картина. Я сначала подумал, что это вечерний закат. Потом понял, что нет. Это была ночь. Луна висела над морем, и от неё по воде тянулась светлая дрожащая дорожка, прямо к берегу. Горы стояли тёмные, мягкие, будто спящие. На берегу белели дома. А у самой воды стояли люди. Маленькие, едва заметные. Стояли и разговаривали о чём-то. Я не знаю, как это объяснить, но я почувствовал через экран тепло. Не от луны, луна холодная. От них. Как будто им было хорошо вместе, и они никуда не торопились.

Потом я узнаю, что эта картина называется «Лунная ночь в Крыму». Потом я найду её фотографию в журнале, вырежу и поставлю в рамку. Но тогда я ничего этого ещё не знал. Тогда я просто сидел на уроке материаловедения, смотрел в окно на мокрый переезд и думал, о чём могли говорить эти люди у воды. И почему мне так хочется туда, к ним.

— Парфенов! — сказал преподаватель. — Повторите, что я сказал.

Толик пихнул меня локтем и прошептал:

— Электрод.

— Электрод, — сказал я.

Преподаватель посмотрел на меня долгим взглядом поверх очков.

— Я спросил, какая у вас сегодня дата дежурства.

Класс заржал. Толик закрыл лицо ладонью.

— Извини, — сказал он мне потом, на перемене. — Я не расслышал. Решил, что электрод. Электрод почти всегда подходит.

— Почти, — сказал я.

— Почти — это много, — сказал Толик. — Дед говорил, почти не считается только в минёрах.

Мы курили за мастерскими. Там был закуток между стеной и забором, куда не доставали взгляды из окон учительской. Земля вся была усыпана окурками, будто тут годами держали оборону. Толик курил медленно, со вкусом, как будто каждая затяжка была отдельным делом, которое надо довести до конца.

— Толян, — сказал я. — Ты на море хочешь?

— Опять ты со своим морем.

— Ну хочешь или нет?

— Хочу, — подумав, сказал он. — Летом. На недельку. Чтобы шашлык, пиво и никто не дёргал.

— Я не про это.

— А про что?

Я хотел объяснить. Про лунную дорожку, про людей на берегу, про тепло через экран. Но слова не складывались. Получалось глупо и как-то по-девчачьи. Толик бы не засмеялся, он вообще редко смеялся. Но посмотрел бы своим долгим взглядом, и мне стало бы неловко.

— Да так, — сказал я. — Ни про что.

Толик кивнул, будто ответ его полностью устроил. Затушил сигарету о забор, аккуратно, до конца.

— Пошли, — сказал он. — Звонок.

Мы пошли. А море осталось за мастерскими, в закутке, среди окурков. Там, где я его оставлял каждую перемену, чтобы забрать на следующей.

* * *

Зима в тот год пришла рано. В начале ноября выпал снег и больше не таял. Кисляк сменился морозом, лужи замёрзли, и наш район стал даже красивым. Белый, тихий, с жёлтыми окнами. Только комбинат всё так же стучал своей кувалдой и дымил, и дым на морозе поднимался прямо вверх, ровными столбами, будто комбинат подпирал ими небо, чтобы оно не упало.

Скворечник на тополе замело по самую крышу. Я каждое утро смотрел на него из окна. Глупость, конечно. Кто в него мог прилететь в ноябре? Но смотрел.

Картина не выходила у меня из головы. Я пытался её нарисовать. Взял у Стасика из шестой квартиры его школьные акварельные краски, двенадцать цветов в пластмассовой коробочке, и сел за стол. Нарисовал луну. Вышла как блин. Нарисовал море. Вышло как лужа у нашего подъезда. Людей на берегу рисовать не стал, побоялся, что выйдут как рожи на подоконниках. Скомкал лист и выбросил. Краски вернул Стасику. Стасик сказал, что я испортил ему синюю. Я сказал, что синяя была испорчена до меня. Мы поругались, но к вечеру помирились, потому что я дал ему за синюю две сигареты для старшего брата.

bannerbanner