
Полная версия:
Нагая смена
Она помолчала. Потом посмотрела на него — внимательно, как будто решалась на что-то.
— Можно, — сказала она, — можно я вас попрошу?
— Попросите.
— Снимите меня... — она замялась, — ...не «профессионалом». Не «той, которая работает». А... — она поискала слово, — ...просто Кариной. Которая танцует для себя.
Он снял её так.
Он снимал, как она сидит на полу сцены — голая, с распущенными волосами, — и как она смотрит не в камеру, а в тёмный зал. Он снимал, как она встаёт — медленно, без спешки, — и как она делает первое движение — неуклюжее, живое. Он снимал, как она поворачивается — и как её тело блестит от пота, и как грудь качается, и как бёдра ходят из стороны в сторону.
А потом она улыбнулась — по-настоящему, тепло, — и он нажал на затвор.
VIIIОна оделась — медленно, аккуратно, — и он снимал и это: как она натягивает платье, как поправляет волосы перед маленьким зеркалом у сцены, как проверяет, не осталось ли следов слёз. Она надела трусы, потом бюстгальтер — и на секунду замерла, глядя на себя в зеркало, как будто видела себя впервые.
— Слушайте, — сказала она у лестницы. — Вы там про правила говорили. Про татуировки.
— Говорил.
— У меня нет. — Она улыбнулась. — Я чистая. Восемь лет — и ни одной. Даже не думала.
— Почему?
— Потому что это было бы... — она поискала слово, — ...слишком личное. А я здесь — не личная. Я — работа.
Она помолчала.
— А сейчас, — сказала она, — я, наверное, впервые за восемь лет — личная.
Она поднялась по лестнице, и каблуки её стукнули по камню, и наверху она обернулась.
— Виолетта! — крикнула она. — Ты следующая!
И в ответ — низкий, тягучий голос:
— Иду, иду. Не торопи.
IXОн остался на сцене, глядя на экран. На последнем кадре она стояла в центре сцены — голая, с распущенными волосами, — и на лице у неё было то выражение, которого он не видел в начале: не деловитость, не привычка, а тихая, спокойная радость. Как будто она только что нашла что-то, что давно потеряла, и сама удивилась, что оно всё ещё здесь.
Он оставил этот кадр. Не стал удалять.
И стал ждать следующую.
Вамп
IВиолетта вошла в зал не так, как входят на работу. Карина шла по сцене, как идут по цеху: точно, экономно, зная каждый метр. Виолетта вошла так, будто зал был её гостиной, а фотограф — гостем, которого она давно ждала и наконец дождалась. Она не шла — она позволяла себе идти. Каблуки стучали по паркету не в такт, а чуть медленнее, чем нужно, — и от этого каждый шаг становился событием.
На ней было винно-красное платье, облегавшее её так, как облегает вино стекло: не повторяя форму, а подчёркивая её тяжесть. Глубокий вырез держался на честном слове и на двух тонких бретельках. Чулки со стрелкой. Туфли на тонком каблуке. Волосы — тяжёлые, волнистые, тёмно-каштановые, — она распустила по плечам, и они лежали на груди и на спине, как мех, как тёмная шаль, которую забыли снять.
Ей было двадцать девять, и она была из тех женщин, которых природа делает по чертежу, а не по эскизу: полная, тяжёлая грудь, которая держалась сама, без всякого белья; узкая талия; широкие бёдра, которые расходились от талии плавно, тяжело, с той округлостью, от которой платья сидят так, как сидят. Длинные ноги. И кожа — светлая, с тёплым загаром, с редкими родинками на плече и на груди, — и в вырезе было видно, как она дышит: медленно, глубоко, живот поднимался и опадал, и вместе с ним чуть двигался вырез.
Она остановилась у сцены, чуть отставив бедро, и посмотрела на него — с той ленивой, тягучей насмешкой, с какой смотрят женщины, которые знают, что на них смотрят, и давно перестали этому удивляться.
— Ну, — сказала она. Голос у неё был низкий, тягучий, как блюз в пустом зале. — Я Виолетта. Можно просто Ви. Я, говорят, «вамп». — Она усмехнулась, и усмешка вышла медленной, как будто она пробовала её на вкус. — Хотя я не «вамп». Я просто хорошо выгляжу. Это разные вещи.
— Хорошо, — согласился он.
— Вы, я слышала, не любите выбритых. — Она подняла бровь. — У меня — живая. Как вы любите.
— Проверим.
— Проверьте, — сказала она и улыбнулась так, что стало ясно: она не шутит.
IIОн попросил её встать у стула — старого, с бархатной обивкой, — который стоял в углу сцены. Бархат на сиденье был протёрт до основы, и из-под него выглядела другая ткань, более светлая, как будто стул переодевался и забыл застегнуться. Она встала, положила руку на спинку и посмотрела на него.
— Включить музыку?
— Включите.
Она включила — медленный блюз, тягучий, с низким саксофоном, — и зал наполнился звуком, густым, как сироп. И она начала двигаться.
И он сразу увидел разницу. Карина двигалась как спортсменка: точно, сильно, экономно, каждое движение — удар. Виолетта двигалась как женщина, которая знает, что каждое её движение — уже соблазн, и не спешит им воспользоваться. Она не танцевала — она перетекала. Из позы в позу, медленно, тягуче, и её бёдра ходили из стороны в сторону, и грудь качалась в такт, и волосы падали на лицо, и она отводила их рукой — небрежно, привычно, как отводят занавеску, чтобы посмотреть в окно.
— Снимите платье, — сказал он.
Она улыбнулась — не ему, а какому-то своему отражению в его объективе, — и потянулась к молнии на боку. Молния шла от бедра до подмышки, и она расстегнула её медленно, позвонок за позвонком, и с каждым позвонком платье открывало новый кусок тела, как будто она разворачивала подарок, который сама себе сделала.
IIIСначала открылось плечо — круглое, мягкое, с ямочкой у ключицы. Потом грудь — сначала одна, потом другая, — и она вывалилась из платья, тяжёлая, полная, с крупными, тёмными сосками, которые напряглись от прохладного воздуха. Потом живот — мягкий, с тонкой, светлой дорожкой волос, — и бёдра, и платье упало к её ногам, и она переступила через него.
И осталась в чёрных чулках со стрелкой, в чёрных трусах — кружевных, с высокими вырезами, — и в туфлях на тонком каблуке. Чулки были натянуты туго, и на бёдрах, у самой резинки, кожа чуть вздулась, и эта вздутость была живой, тёплой, настоящей.
Он снимал.
Он снимал, как она стоит у стула, и как свет ложится на её плечо и на грудь, и как она дышит — глубоко, ровно, — и как её грудь поднимается и опускается. Он снимал, как она поворачивается — медленно, тягуче, — и как её бёдра качаются в такт движению, и как чулки обтягивают её ноги, и как стрелка идёт от пятки вверх, к подколенной ямке, и как на подколенной ямке собирается тень.
— Вот, — сказала она. — Смотрите.
Она подошла к стулу и села — не так, как садятся, а так, как опускаются: медленно, плавно, — и положила ногу на ногу, и чулок натянулся, и стрелка стала видна до самого бедра.
— Вам нравится? — спросила она.
— Нравится.
— А что именно?
— Всё.
Она засмеялась — низко, тягуче, как будто смех шёл из живота.
— Вы, я смотрю, не из разговорчивых.
— Я смотрю.
— Это я уже поняла. — Она откинулась на спинку стула, и грудь её качнулась. — Знаете, что самое трудное в моей работе? Не раздеваться. Раздеваться — легко. Трудное — это потом. Когда ты уже разделась, а на тебя всё ещё смотрят. И надо что-то делать. Не стоять же просто так.
— Можно и просто так.
— Можно, — согласилась она. — Только за «просто так» не платят.
IVОн снимал её на стуле — как она сидит, как положила руку на спинку, как наклонила голову, — и она позировала так, как позируют женщины, которые знают, что красивы, и давно перестали этого стесняться. Она не искала ракурс — она его создавала, медленно, тяжело, как создают погоду.
— Знаете, — сказала она, — я в двадцать лет думала, что буду актрисой. У меня была внешность. Мне говорили: «Ви, тебе надо в кино». А я... — она повела рукой, и жест вышел ленивым, как будто она отгоняла муху. — Я пришла сюда. Потому что здесь платят. В кино надо ждать. А здесь — каждый вечер. Каждый вечер — премьера. Каждый вечер — полный зал.
— И что?
— А ничего. — Она усмехнулась. — Я здесь девять лет. Я умею быть желанной. Я умею быть «вамп». Я умею так посмотреть, что у мужчины подгибаются коленки. — Она помолчала. — А знаете, чего я не умею?
— Чего?
— Быть не желанной. — Она посмотрела на него. — Я не умею быть просто женщиной. Я умею быть «вамп». А просто — не умею. Я даже не знаю, как это — когда на тебя смотрят и не хотят. Или хотят, но не так. Или не хотят вообще. Я разучилась.
Она чуть наклонилась вперёд, и грудь её качнулась, и она положила подбородок на ладонь.
— Вы, наверное, думаете: «Вот, ещё одна». — Она кивнула на камеру. — Которая жалуется на свою красоту. Как будто это проблема. — Она усмехнулась. — И вы правы. Это не проблема. Это — работа. Просто иногда... — она замялась, — иногда хочется снять это всё. Как платье. И посидеть.
— Так снимите.
— Что снять?
— Всё.
Она посмотрела на него — долго, внимательно, — и в её глазах было что-то, чего он не видел в начале. Не насмешка. Что-то другое. Как будто она проверяла, можно ли ему верить.
V— Снимите трусы, — сказал он.
Она спустила их — медленно, по одному бедру, — и переступила, и осталась в чулках и туфлях, и он увидел её всю.
У неё было тело, которое природа делает щедро: полная, тяжёлая грудь с крупными, тёмными сосками; узкая талия; широкие, тяжёлые бёдра с той округлостью, от которой платья сидят так, как сидят; сильные ноги в чулках; и та самая живая линия внизу — тёмная, ухоженная, но не выбритая в гладь, — которую она не трогала, и от этого её тело казалось ещё более женственным, ещё более настоящим. На левом бедре, чуть выше резинки чулка, была маленькая родинка, похожая на запятую, — и он подумал, что эта запятая стоит там много лет и никуда не денется.
Она стояла, опустив руки, и не прикрывалась, и смотрела на него — прямо, с той ленивой насмешкой, — но в глазах у неё было что-то, чего он не видел в начале. Не страх. Что-то другое. Как будто она ждала, что он скажет.
— Вот, — сказала она. — Смотрите. Вот моё тело. Которое все хотят.
Он снимал.
Он снимал, как она стоит у стула, и как свет ложится на её грудь и на бёдра, и как она дышит, и как на её плечах выступили мурашки. Он снимал, как она поворачивается — медленно, тягуче, — и как её бёдра качаются, и как чулки натягиваются на ногах. Вблизи было видно, что кожа у неё не идеальная: на животе — тонкая полоска от резинки трусов, на плече — след от бретельки, на спине — россыпь мелких родинок, как брызги. Это была не глянцевая кожа, а живая, тёплая, с историей.
— Повернитесь, — сказал он.
Она повернулась — и он увидел её спину: широкую, мягкую, с ложбинкой вдоль позвоночника, с двумя ямочками над поясницей, которые стали глубже, когда она чуть прогнулась. И на левой лопатке — не шрам, а след от лямки, тонкий, как след от ногтя.
— У вас красивая спина, — сказал он.
— У меня спина женщины, которую все хотят.
— У вас красивая спина.
Она обернулась через плечо.
— Вы это всем говорите?
— Я говорю, что вижу.
Она помолчала. Потом сказала — тише, без насмешки:
— Мне давно никто не говорил, что у меня красивая спина. Говорят: «У тебя красивая грудь». Или: «У тебя красивые ноги». А спина... — она повела плечом. — Спину никто не замечает. Спина — для себя.
VI— А теперь, — сказал он, — сделайте то, что вы никогда не делаете на сцене.
Она обернулась.
— Что?
— Не знаю. Вы лучше знаете.
Она замерла. И он увидел, как на её лице — насмешливом, ленивом — что-то дрогнуло: сначала недоумение, потом — растерянность.
— Я не знаю, что я не делаю, — сказала она. — Я делаю всё.
— Всё — для клиента. А для себя?
Она молчала.
— Ну? — сказал он. — Что бы вы сделали, если бы я вышел из зала?
— В смысле?
— Если бы здесь никого не было. Ни клиентов, ни камеры. Что бы вы сделали?
Она долго смотрела на него. Потом сказала — тихо, будто признание:
— Я бы села.
— Садитесь.
— Я и так сижу.
— Не так. — Он покачал головой. — Не по-сценически. Не «вамп». Просто села.
И она вдруг поняла. Медленно, неуклюже — совсем не так, как сидела до этого, — она сползла со стула на пол, на дерево сцены, и вытянула ноги, и оперлась спиной о ножку стула, и её грудь легла на живот, а живот собрался в складки.
И это было самое некрасивое, что она делала за весь вечер. И самое честное.
Он нажал на затвор.
VII— Вот, — сказала она. — Вот так я сижу дома. На полу. У дивана. С чашкой чая.
— И что вы чувствуете?
— Ничего. — Она пожала плечом. — Просто сижу. У меня даже чашки нет. Я её разбила в прошлом месяце. И новую не купила. Всё думала: куплю. А потом забыла.
— А сейчас?
Она задумалась.
— Сейчас... — она повела рукой, — ...странно. Я голая, я сижу на полу, как дома, и мне... — она поискала слово, — ...мне не хочется быть «вамп».
— А чего хочется?
Она посмотрела на него — и в её глазах было что-то, чего он не видел раньше.
— Хочется, чтобы на меня посмотрели и сказали: «Ви, ты устала».
Он опустил камеру.
— Вы устали.
Она замерла. И вдруг заплакала — не так, как Карина, не с всхлипами, а тихо, будто слёзы шли сами, без её разрешения. Они текли по лицу, и она не вытирала их, и они капали на грудь, на живот, на дерево сцены, и она смотрела на эти капли, как будто впервые видела, как плачут.
— Девять лет, — сказала она. — Девять лет я улыбаюсь. Девять лет я смотрю так, чтобы у них подгибались коленки. Девять лет... — она запнулась. — А никто ни разу не спросил, устала ли я.
Она вытерла лицо ладонью — резко, зло.
— Вот, — сказала она. — Теперь вы видели «вамп» в соплях. Довольны?
— Я видел Виолетту.
Она подняла на него глаза. И в них было столько всего — обида, благодарность, страх, — что он не стал ничего говорить. Просто сел рядом, на пол, на дерево, и она прислонилась к его плечу, и её волосы упали ему на руку, и они были тяжёлые, тёплые, пахли духами и пылью.
VIIIОна сидела на полу — голая, в чулках, с распущенными волосами, — и он снимал её: как она сидит, как грудь лежит на животе, как она обхватила колени руками, как на её лице появляется то выражение, которого он не видел в начале: не насмешка, не «вамп», а тихая, робкая нежность к себе.
А потом она подняла руки и взялась за резинку чулка — и потянула её вниз. Медленно, неуклюже, без всякой грации. Чулок собрался в гармошку у щиколотки, и она стянула его через пятку, и он повис у неё в руке, как сброшенная кожа. Потом второй. Она делала это не для камеры — она делала это потому, что ей было неудобно, потому что чулки давили, потому что хотелось снять.
И когда она сняла оба, и туфли, и осталась совсем голая, босая, с растрёпанными волосами, — она выпрямила ноги и посмотрела на свои ступни, как будто впервые их видела.
— Вот, — сказала она. — Теперь совсем.
Он нажал на затвор.
— Что это было? — спросил он.
— Не знаю. — Она улыбнулась сквозь слёзы. — Просто... сняла. Всё сняла. Как будто разделась до конца. А то всё — «вамп», «вамп». А «вамп» — это тоже одежда. Только её не снимешь, как платье. Она внутри.
Она помолчала.
— А теперь, — сказала она, — я, кажется, сняла и её.
IXОна оделась — медленно, аккуратно, — и он снимал и это: как она натягивает платье, как поправляет волосы перед маленьким зеркалом у сцены, как проверяет, не осталось ли следов слёз. Она надела чулки, потом трусы, потом платье, и на секунду замерла, глядя на себя в зеркало, как будто видела себя впервые.
— Слушайте, — сказала она у лестницы. — Вы там про правила говорили. Про выбритость.
— Говорил.
— У меня — живая. — Она улыбнулась. — Как вы любите. Я, представьте, оставила.
— Я заметил.
— И что? — Она обернулась. — Подошло?
— Подошло.
Она засмеялась — легко, без вызова.
— Знаете, — сказала она, — я, наверное, зря вас боялась.
— Вы меня боялись?
— Ну а как же. — Она открыла дверь. — Вы же снимаете не то, что мы показываем. А то, что есть.
Она поднялась по лестнице, и каблуки её стукнули по камню, и наверху она обернулась.
— Ася! — крикнула она. — Ты следующая!
И в ответ — тихий, испуганный голос:
— Сейчас.
XОн остался у стула. Не стал смотреть на экран. Впервые за вечер ему не хотелось проверять кадры.
Он положил камеру на сиденье — на бархат, который ещё хранил тепло её тела, — и провёл ладонью по спинке. Бархат был мягкий, протёртый, и в нём застряли две длинные тёмные волосинки. Он не стал их снимать.
В зале пахло её духами — сладкими, тяжёлыми, с чем-то пудровым, — и этот запах смешивался с запахом пыли и старого дерева, и от этого смешения становилось душно. Он расстегнул воротник.
Наверху, в темноте, кто-то тихо, неуверенно переступал с ноги на ногу — так, как переступают, когда боятся войти. И он подумал, что следующая будет другой. Совсем другой. Они все были другими. Но почему-то от этой мысли ему стало не легче, а тяжелее.
Он взял камеру и пошёл к сцене. Бархат на стуле медленно остывал.
Новичок
IОна вошла в зал на цыпочках — будто надеялась, что пол не скрипнет, — и остановилась у самой лестницы, держась за перила, как держатся за поручень в автобусе, который вот-вот тронется. На ней было простое чёрное платье — не сценическое, а то, что надевают на первое свидание или на собеседование, — и оно было ей чуть велико в плечах, и она то и дело поправляла сползающий рукав. Туфли на невысоком каблуке, тоже не сценические, с потёртыми носами. Волосы — светлые, тонкие, — она собрала в хвост, и хвост был жиденький, детский, перехваченный простой резинкой. И лицо — бледное, с большими глазами, — и в этих глазах был такой страх, что он невольно опустил камеру.
Ей было девятнадцать, и она была из тех, кого природа ещё не до конца оформила: худенькая, почти подростковая, с узкими плечами и тонкими руками, с маленькой грудью, которая в платье почти не угадывалась, с узкими бёдрами и длинными, но не сильными ногами. И во всей её фигуре было что-то нежное, недоделанное, как у девочки, которая ещё не знает, какой станет. Она стояла, переминаясь с ноги на ногу, и грызла ноготь — большой палец правой руки, — и не замечала, что делает.
— Здравствуйте, — сказала она. — Я Ася. Я... — она запнулась. — Я новенькая.
— Здравствуйте.
— Я, наверное, зря пришла. — Она всё ещё держалась за перила. — Я могу уйти. Правда. Я не обижусь.
— Можете. Но вы уже пришли.
Она посмотрела на него — долго, испуганно, — и вдруг кивнула, будто решилась. Отпустила перила. Сделала шаг. Потом ещё один.
IIОн попросил её выйти на сцену. Она вышла — медленно, на цыпочках, — и остановилась у шеста, но не у самого, а в шаге от него, будто боялась, что он её ударит. Латунь блестела в свете лампы, и она смотрела на неё, как смотрят на что-то живое.
— Три месяца, — сказала она. — Я здесь три месяца. И я до сих пор не привыкла.
— К чему?
— Ко всему. — Она повела рукой, и рука у неё была тонкая, детская. — К сцене. К свету. К тому, что на меня смотрят. — Она помолчала. — К тому, что я раздеваюсь.
— А зачем вы это делаете?
Она опустила глаза. И он заметил, что у неё дрожат ресницы — часто-часто, как у человека, который вот-вот заплачет, но держится.
— Я учусь, — сказала она. — На врача. Второй курс. — Она подняла глаза. — Вы не думайте, я не ради денег. То есть ради денег тоже. Но не только. Я... — она замялась. — Я хочу понять. Тело. Как оно работает. Не по учебнику. По-настоящему.
— И как? Поняли?
— Нет. — Она покачала головой. — Чем больше смотрю, тем меньше понимаю. Я знаю, как называются мышцы. Я могу показать, где селезёнка. А своё тело — не знаю. Я его стесняюсь. Как будто оно — не моё. Как будто я в нём — гость.
Она помолчала.
— Мама думает, что я работаю в кафе. — Она усмехнулась, но усмешка вышла кривой. — Если узнает — она меня убьёт. Или, что хуже, заплачет. Она умеет так плакать, что лучше бы убила.
III— Как вы танцуете? — спросил он.
— Никак. — Она покачала головой. — Я не умею. Я не танцую. Я просто... — она замялась, подыскивая слово, — ...просто двигаюсь. Как могу.
— Покажите.
Она посмотрела на него — испуганно.
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас.
Она отошла на середину сцены — в пятно света от одинокой лампы, — и постояла секунду, и вдруг начала двигаться. Неуклюже. Не в такт. Руки — как палки. Ноги — как будто она забыла, что с ними делать. Она повернулась — и чуть не упала, схватилась за шест, и латунь отозвалась тихим звоном. Остановилась. Покраснела.
— Я же говорила, — сказала она.
— Продолжайте.
— Я не могу. — Она отпустила шест. — Я не умею. Я не понимаю, что делать с руками. Они мешают. Я не понимаю, куда смотреть. Я не понимаю... — она запнулась.
— Не понимаете — что?
— Как быть красивой, — сказала она тихо. — Я не умею быть красивой. Я умею быть умной. Я умею быть старательной. Я умею быть хорошей дочерью. А красивой — не умею.
Она стояла в пятне света, и в её глазах были слёзы, и она их не вытирала.
— Тогда не будьте красивой, — сказал он. — Будьте собой.
— А кто я?
— Вот это и покажите.
И она продолжила — ещё неуклюжее, ещё отчаяннее, — и в этом движении было столько всего, что он не стал ничего говорить, а просто снимал. Она двигалась, и её хвост мотался из стороны в сторону, и она то и дело поправляла сползающий рукав, и в какой-то момент махнула рукой — резко, зло, — и сказала:
— Да гори оно всё.
И это было первое настоящее движение за весь вечер.
IV— Разденьтесь, — сказал он. — Только не для меня. Для себя. Как будто вас никто не видит.
Она замерла. И он увидел, как её лицо меняется: сначала недоумение, потом — страх.
— Как это — «никто не видит»? — спросила она. — Вы же здесь.
— Я здесь. Но вы можете сделать вид, что меня нет.
— Я не умею. — Она обхватила себя руками. — Я не умею, когда меня не видят. Я всегда — когда видят. С детства. Мама смотрит. Учителя смотрят. Врачи смотрят. Я не помню, как это — когда никто не смотрит.
— А вы попробуйте.
Она долго стояла, глядя в сторону. Потом повернулась к нему спиной — медленно, будто ей было стыдно даже затылком, — и он услышал, как она расстёгивает молнию. Молния шла туго, с заеданием, и она дёргала её, и наконец та поддалась с тихим треском. Платье соскользнуло с плеч и упало к её ногам, и она переступила через него, не оборачиваясь.
Она стояла спиной к нему — худая, с торчащими лопатками, с ложбинкой вдоль позвоночника, — и он видел, как она дрожит. Не от холода. От страха. Плечи подрагивали мелко, часто, как у замёрзшего щенка.
— Я не могу повернуться, — сказала она.
— Можете.
— Нет.
— Почему?
— Потому что вы смотрите.
— Я всегда смотрю. Это моя работа.
Она засмеялась — коротко, нервно.
— Вот именно. Вы смотрите. А клиент — он не смотрит. Он глазеет. Это разное. — Она помолчала. — Клиент видит тело. А вы видите меня. Это страшнее.
Он опустил камеру.
— Ася. Повернитесь.
И она повернулась — медленно, будто через силу, — и он увидел её всю: в простом белом лифчике, хлопковом, с чуть растянутой резинкой, и в таких же простых трусах, и в туфлях с потёртыми носами. Грудь у неё была маленькая, почти незаметная под лифчиком, и она тут же прикрыла её руками, и живот втянула, и стояла так — сжавшаяся, напряжённая, — как стоят на приёме у врача, когда знают, что сейчас будут слушать.

