Читать книгу Нагая смена (Кирилл Борджия) онлайн бесплатно на Bookz
Нагая смена
Нагая смена
Оценить:

5

Полная версия:

Нагая смена

Кирилл Борджия

Нагая смена

Пролог. «Камелия»

I

Клуб стоял в подвале доходного дома на Садовой — там, где тротуар ещё помнит булыжник, а фасады помнят лепнину, и где днём пахнет кофе из кофейни на углу, а ночью — духами и дымом, и ещё чем-то сладковатым, что не назовёшь, но что оседает на пальцах, если провести ими по перилам. Вывески не было. Только латунная табличка у двери, маленькая, как визитка, и на ней — камелия, выгравированная тонкой линией, и под ней — ничего, ни слова, ни буквы. Табличка была старой, но не обветшалой: её чистили, и она блестела в свете фонаря так, будто её только что протёрли бархаткой.

Фотограф нашёл дверь не сразу. Он прошёл мимо дважды — сначала по чётной стороне, потом по нечётной, — и только на третий раз заметил табличку, и то потому, что она блеснула, когда он повернулся. Он остановился, посмотрел на камелию, потом на свои часы. Было без пяти семь. Он не опаздывал, но и не спешил.

Садовая ещё не проснулась для ночи: магазины закрывались, кафе гасили витрины, редкие прохожие шли быстро, подняв воротники, будто торопились домой. Он нажал на кнопку звонка — старую, латунную, с облупившейся краской, — и услышал, как где-то в глубине, за дверью, отозвался колокольчик. Не электрический, а настоящий, с язычком. Звук был короткий и чистый, как капля, упавшая в воду.

Дверь открылась через минуту. На пороге стояла женщина.

Она была высокой — почти одного роста с ним, — и держалась так, как держатся люди, выросшие в доме, где умели держать спину. Платье на ней было длинное, тёмно-зелёное, с длинным рукавом и высоким воротом, и сидело оно так, как сидят вещи, сшитые на заказ: не облегая, а обозначая. Волосы — тяжёлые, чёрные, с проседью у висков, которую она не закрашивала, — были уложены короной, и в этой короне была видна рука: не парикмахера, а её собственных пальцев, привычных к шпилькам. От неё пахло не духами, а чем-то другим — тёплым, чистым, вроде выглаженного льна и чуть-чуть горьковатого, как кожура мандарина.

Ей было тридцать четыре, и она была красива той красотой, которую замечают не сразу, а потом уже не могут не замечать. Крупные черты — нос с горбинкой, широкие скулы, тяжёлые брови, — и глаза, тёмные, внимательные, с той хитринкой, которая бывает у людей, много видевших и ничему не удивляющихся. Губы — полные, чуть подкрашенные, — и подбородок, чуть тяжёлый, который она держала высоко. На шее, у самого ворота, билась маленькая жилка, и по ней одной можно было понять, что она волнуется, хотя лицо её оставалось спокойным.

— Вы фотограф, — сказала она. Не спросила — сказала. Голос был низкий, с лёгким акцентом, который она не прятала. — Здравствуйте. Я Нино. Заходите, у нас тут не жарко.

Он шагнул за порог, и дверь закрылась за ним с мягким стуком, отсекая улицу, шум, вечер. В прихожей было сумрачно и прохладно. Пахло камнем и воском.

II

Из прихожей в зал вела узкая лестница — ступени из старого камня, стёртые посередине, — и перила из кованого железа, холодные на ощупь. На стенах висели фотографии: чёрно-белые, в тяжёлых рамах, — женщины в длинных платьях, женщины с веерами, женщины у шеста. На одной — совсем старой, с трещиной по диагонали, — стояла женщина, очень похожая на Нино, только старше, и держала руку на плече девочки лет десяти, с двумя косичками. Девочка смотрела в камеру серьёзно, без улыбки, как смотрят дети, которых долго просили не вертеться.

— Это моя мама, — сказала Нино, перехватив его взгляд. — И я. Тысяча девятьсот девяносто восьмой год.

— Здесь?

— Здесь. — Она чуть улыбнулась. — Я выросла в этом зале. Я делала уроки за барной стойкой. Я знаю каждую трещину в этом паркете.

Она шла впереди, и каблуки её стучали по камню, и в этом стуке была та уверенность, с какой ходят по собственному дому. Лестница повернула, и они вышли в большое помещение с низким потолком и бархатом по стенам.

Было темно. Только несколько ламп горели над сценой, и в их свете было видно сцену — невысокую, деревянную, с шестом по центру, — и бархатные диваны вдоль стен, и бар в глубине, с полками, уставленными бутылками. Пахло духами, старым деревом и чуть-чуть — пылью, которую не вытирали неделю. Бархат на диванах был тёмно-красным, почти бордовым, и в тех местах, где на него падал свет, казался раненым.

— Садитесь, — сказала Нино, указывая на диван. — Я расскажу вам, зачем вы здесь.

III

Она села напротив — в кресло, прямо, не откидываясь, — и положила руки на колени. И он увидел, что руки у неё красивые: длинные пальцы, коротко остриженные ногти, тонкая золотая цепочка на запястье. И ещё — кольцо на безымянном пальце, старое, с камнем, который потускнел от времени. Она держала руки неподвижно, но пальцы её жили: то сжимались, то разжимались, словно она что-то считала про себя.

— Клуб закрывается, — сказала она. — Через неделю. Здание продано. Здесь будет… — она повела рукой, — …не знаю. Кофейня. Или магазин. Или ещё что-нибудь.

— Почему?

— Потому что я одна. — Она сказала это просто, без жалости. — Мама умерла три года назад. Сестра уехала в Тбилиси. Я осталась. Я тянула, сколько могла, — она чуть усмехнулась, — а потом поняла, что не могу больше. Ночью — работа. Днём — бухгалтерия. И так — двадцать лет.

Она помолчала. Потом посмотрела на сцену.

— «Камелия» — это женское дело. Моя бабушка открыла его в шестьдесят девятом. Потом мама. Потом я. — Она чуть улыбнулась. — Три поколения. А четвёртого не будет. У меня нет детей.

— Жаль.

— Жаль. — Она кивнула. — Но не об этом речь. Я хочу, чтобы остались фотографии. Не глянец, не реклама. А… — она поискала слово, — …люди. Я знаю, что вы снимаете. Я видела ваши работы. Вы умеете смотреть.

— Умею.

— Тогда слушайте условия. — Она подняла палец. — Съёмка — один вечер. Сегодня. Девушки заходят по одной. Танцуют. Вы снимаете. Потом — общий кадр. Всё.

— Хорошо.

— И ещё. — Она посмотрела на него. — Я останусь одетой. Я не танцую. Я — хозяйка. Я не раздеваюсь перед камерой.

Она сказала это ровно, без вызова, но в голосе была та твёрдость, которая не требует подтверждения. Он кивнул.

— Понял.

— Вот и хорошо. — Она встала. — Тогда я пойду скажу девочкам, что вы приехали. А вы пока располагайтесь.

Она вышла, и каблуки её стукнули по камню лестницы. Он остался один.

IV

Он встал, прошёлся по паркету — тот скрипел в двух местах, у сцены и у бара, — и поднялся на сцену. Шест был старый, латунный, с потёртостями на месте, где его держали руки. Он потрогал его — холодный, — и подумал, что за двадцать лет этот шест держал, наверное, сотни женщин. Латунь была отполирована до блеска, но в тех местах, где пальцы сжимали её крепче, остались вмятины, как следы на песке.

Сцена была невысокой — сантиметров сорок, — и дерево на ней было тёмное, натёртое, с длинными царапинами, которые не убирали, а, наоборот, полировали. В углу сцены стоял маленький столик — для реквизита, — и на нём лежали забытые вещи: веер, перчатка, шпилька. Веер был раскрыт, и на нём была нарисована ветка с розовыми цветами; перчатка была чёрная, шёлковая, с растянутыми пальцами; шпилька — простая, железная, с потускневшей головкой.

Он спустился и прошёл к бару. За стойкой было темно, но он разглядел полки: бутылки, бокалы, старый телефон с диском. На стене висели часы — большие, с маятником, — и они шли, и тикали, и в этой тишине тиканье было единственным звуком, кроме скрипа паркета. Маятник ходил туда-сюда, туда-сюда, и в его ходе было что-то гипнотическое, как будто он отсчитывал не секунды, а что-то другое — то, что нельзя вернуть.

Он вернулся к дивану и сел. Диван был мягкий, продавленный, и в нём пахло пылью и старым бархатом. Он положил камеру на колени и стал ждать.

V

Нино вернулась через десять минут. С ней была девушка — высокая, с длинными ногами и точёными плечами, в чёрном платье, которое облегало её так, как облегает вода. Платье было коротким, и под ним угадывалось тело — не худое, а крепкое, ладное, как у человека, который много двигается и мало ест.

— Это Карина, — сказала Нино. — Она первая.

Карина посмотрела на него — прямо, спокойно, — и чуть улыбнулась. Улыбка была не приветливая, а деловая: как у человека, который знает, зачем пришёл, и не ждёт от этого ничего, кроме работы.

— Здравствуйте, — сказала она. Голос у неё был чуть хрипловатый, как будто она только что проснулась или, наоборот, давно не спала.

— Здравствуйте.

Нино посмотрела на них обоих — и вдруг улыбнулась, и улыбка была тёплая, неожиданная, совсем не та, что раньше.

— Ну, — сказала она. — С богом.

И ушла. Каблуки её стукнули по камню лестницы и стихли.

VI

Он остался с Кариной в пустом зале. Она стояла у сцены, и свет из-под потолка ложился на её плечи, и он увидел, что она красива той красотой, которую не портит даже усталость: длинные ноги, тонкая талия, маленькая грудь, точёные мышцы, — и волосы, тёмные, гладкие, стянутые в низкий узел. Под глазами у неё были тени, и на левой щеке, у самой скулы, — маленькая родинка, похожая на крошку шоколада.

— Ну что, — сказала она. — Начнём?

Он поднял камеру. В видоискателе она была другой — не усталой, а сосредоточенной, как будто готовилась к прыжку.

И вечер начался.

VII

А в зале ещё пахло духами и старым деревом, и часы тикали, и маятник ходил туда-сюда, туда-сюда, — и в этом тиканье было что-то от обратного отсчёта. Неделя до закрытия. Вечер до конца. И двенадцать девушек, которые ещё не знали, что скажут сегодня.

Нино стояла на лестнице — он видел её силуэт в проёме, — и смотрела в зал, и в её глазах было что-то, чего он не мог прочитать. Может быть, жалость. Может быть, гордость. Может быть, страх. Потом она повернулась и ушла наверх, и каблуки её стихли окончательно.

А он поднял камеру и сделал первый кадр.

VIII

Карина стояла у шеста, положив на него руку, и смотрела не в камеру, а мимо — в тёмный зал, в пустые диваны, в бар, где горела одна лампа. И в её позе не было ни вызова, ни кокетства — только привычка. Привычка стоять так, чтобы тебя видели, и в то же время не видеть никого.

— Знаете, — сказала она, — я здесь восемь лет. Я знаю этот шест лучше, чем своего мужа.

— У вас есть муж?

— Был. — Она усмехнулась. — Он не знал, где я работаю. Я говорила: «В ресторане». Он верил. А потом узнал — и ушёл. — Она пожала плечами. — Ну и ладно.

Она оттолкнулась от шеста и прошла по сцене — легко, по-кошачьему, — и он снимал её, и в этих кадрах было что-то, чего он не видел в других клубах: не пошлость, не глянец, а работа. Настоящая, тяжёлая, каждодневная работа. Пот на висках, напряжённые мышцы, привычка держать спину.

А потом она остановилась и посмотрела на него.

— Слушайте, — сказала она. — А можно я сначала просто постою?

— Можно.

И она стояла — в свете лампы, у шеста, — и молчала. И он снимал. Так начался вечер.

Профессионал

I

Карина стояла у шеста, положив на него ладонь, — не держась, а просто положив, как кладут руку на плечо старого знакомого, с которым давно не о чем говорить, но и расстаться жалко. Он снимал её в этой тишине, и в кадре было видно то, что он заметил сразу: она не позирует. Она отдыхает. Плечи опущены, спина чуть ссутулена, и в этой сутулости было больше правды, чем во всех её отточенных движениях.

— Восемь лет, — сказала она наконец, не поворачивая головы. — Вы знаете, что это такое? Восемь лет — это больше, чем школа. Больше, чем институт. Я здесь дольше, чем где бы то ни было. Дольше, чем жила с мужем. Дольше, чем помню себя до замужества.

— И как?

— Как на работе. — Она повела плечом, и под тонкой тканью платья обозначилась лопатка — острая, как сложенное крыло. — Приходишь, переодеваешься, выходишь, танцуешь, уходишь. Как в офисе. Только офис — с шестом. И униформа другая.

Она оттолкнулась от шеста и прошла по сцене — легко, мягко, стопы ставила точно, будто пол под ней был не деревянный, а чуть пружинящий, живой. И он смотрел, как движется её тело: длинные ноги, узкие бёдра, тонкая талия, — и в этом движении была та плавность, которая берётся не из зала, а из сотен вечеров на сцене. Она шла, и её тело знало, что на него смотрят, но не показывало этого — как ходят люди, привыкшие к вниманию и научившиеся его не замечать.

— Снимите платье, — сказал он.

Она обернулась. И улыбнулась — не деловито, а чуть иначе, с той ленивой насмешкой, с какой женщины, привыкшие к вниманию, принимают очевидное.

— Сразу?

— Сразу.

— Не по-европейски, — сказала она, но взялась за молнию. — Обычно сначала говорят: «Поговорим о вас». Или: «Что вы чувствуете, когда танцуете?» А вы — сразу. Мне это нравится. — Она потянула молнию вниз, и та пошла легко, с тихим шелестом. — Терпеть не могу, когда со мной говорят о чувствах. Особенно в такие моменты. Я не умею о них. Я умею — делать.

II

Платье соскользнуло с плеч и упало к ногам — чёрным блестящим пятном на тёмном дереве, — и она переступила через него, не глядя, привычно, как переступают через лужу. Осталась в белье: чёрном, кружевном, но не парадном, а рабочем — с чуть растянутой резинкой на трусах и застиранным кружевом на чашках. И в туфлях — на высоком каблуке, с ремешком вокруг щиколотки.

И он увидел её тело.

Длинные ноги — сильные, стройные, с той линией икры, которая делается от танца, а не от спортзала: икра не круглая, а чуть удлинённая, как у бегуний на средние дистанции. Узкие бёдра. Плоский живот с едва заметной мягкостью внизу, у самой резинки трусов, — та мягкость, которая есть у всех женщин и которую не убирает никакой пресс. Маленькая грудь — аккуратная, с крупными, тёмными сосками, которые проступили сквозь кружево и напряглись от прохладного воздуха. И кожа — светлая, гладкая, с редкими родинками на плече и на животе, — и на этой коже, в свете лампы, было видно, как она дышит: медленно, глубоко, живот поднимался и опадал, и вместе с ним чуть двигались трусы.

Она стояла, опустив руки, и не прикрывалась, и смотрела на него — прямо, спокойно, — и в этом спокойствии была та уверенность, которая берётся не из гордости, а из привычки. Она стояла так, как стоят на работе: не демонстрируя себя, а просто находясь в своём теле, как в удобном рабочем комбинезоне.

— Вот, — сказала она. — Смотрите.

Он снимал.

Он снимал, как свет ложится на её плечо и на грудь, и как кружево облегает сосок, и как она поворачивается — медленно, без кокетства, — и как её волосы качаются в такт движению. Он снимал, как она проводит рукой по шесту — вверх, вниз, — и как её пальцы скользят по латуни. Пальцы у неё были не ухоженные, а рабочие: коротко остриженные ногти, мозоль у основания среднего пальца, — и эта мозоль говорила о ней больше, чем все её слова.

— Повернитесь, — сказал он.

Она повернулась — и он увидел её спину: длинную, прямую, с ложбинкой вдоль позвоночника, с двумя ямочками над поясницей, которые стали глубже, когда она чуть прогнулась. И на левой лопатке — маленький шрам, тонкий, почти незаметный, как след от ногтя. Но когда она подняла руку, шрам натянулся и стал виден отчётливее — белая полоска на загорелой коже.

— Что это? — спросил он.

— Упала. — Она повела плечом. — В прошлом году. С шеста. Неудачно.

— Болит?

— Уже нет. — Она обернулась через плечо. — А тогда — да. Я месяц не могла поднять руку. Думала: всё, конец. Кто я без руки? — Она усмехнулась. — А потом прошло. И я вышла на сцену. И знаете, что? Я даже не испугалась. Я просто вышла и станцевала. Как будто ничего не было.

III

— Снимите всё, — сказал он.

Она расстегнула бюстгальтер — одним движением, привычно, — и грудь её вывалилась из чашек, маленькая, аккуратная, с крупными, тёмными сосками, которые напряглись ещё сильнее. Потом спустила трусы — медленно, по одному бедру, — и переступила через них, и осталась стоять в туфлях, и он увидел её всю.

У неё было тело, которое природа делает для движения: длинные ноги, сильные и стройные; узкие бёдра, с той линией, которая переходит в ноги плавно, без изломов; плоский живот с тонкой, светлой дорожкой волос, которая шла от пупка вниз и заканчивалась аккуратной, живой линией — подстриженной ровно, но не выбритой в гладь, — и эта линия была у неё, видимо, всегда, и она её не трогала. На левом бедре, чуть выше колена, был ещё один след — не шрам, а вмятинка, будто от долгого давления, — и он подумал, что это, наверное, от шеста.

Она стояла, опустив руки, и не прикрывалась, и смотрела на него.

— Вот, — сказала она. — Смотрите.

Он снимал.

Он снимал, как она стоит у шеста, и как свет ложится на её плечо и на грудь, и как она дышит — глубоко, ровно, — и как на её плечах выступили мурашки. Он снимал, как она поворачивается — медленно, без спешки, — и как её бёдра качаются в такт движению, и как она поднимает руки и кладёт их на шест, и как её спина выгибается. Вблизи было видно, что кожа у неё не идеальная: на плече — след от лямки, на животе — тонкая полоска от резинки, на спине — россыпь мелких родинок, как брызги. Это была не глянцевая кожа, а живая.

— Восемь лет, — сказала она. — Восемь лет я раздеваюсь перед мужчинами. И знаете, что самое странное? Я до сих пор не привыкла.

— К чему?

— К тому, что на меня смотрят. — Она посмотрела на него. — Каждый раз — как первый. Каждый раз — как будто я стою голая перед комиссией. Только комиссия пьяная и хочет, чтобы я улыбалась. — Она чуть усмехнулась. — А я не умею улыбаться, когда не хочется. Я умею делать вид. Это разные вещи.

Она помолчала.

— Вы, наверное, думаете: «Вот, ещё одна». — Она кивнула на камеру. — Которой платят, чтобы она разделась и красиво стояла. И вы бы были правы. Только я не «ещё одна». Я — Карина. Я здесь восемь лет. Я знаю этот шест лучше, чем вы знаете свою камеру. — Она провела ладонью по латуни. — И всё равно каждый раз, когда я снимаю платье, у меня внутри что-то сжимается. Как будто я делаю что-то не то. Как будто я предаю кого-то. Только не знаю кого.

IV

— Станцуйте, — сказал он.

Она включила музыку — латину, быструю, с ритмом, от которого дрожал пол, — и вышла на сцену, и он снимал её, и в этих кадрах было всё, что она умела: точность, сила, пластика, — и ни капли души.

Она двигалась идеально. Каждое движение было отработано, каждый поворот — выверен. Она обхватывала шест ногами, скользила по нему вниз, выгибалась, — и её тело было как инструмент: точное, послушное, безупречное. Грудь качалась в такт движению, бёдра ходили из стороны в сторону, живот напрягался и расслаблялся, — и всё это было красиво, и всё это было мёртво. Лицо её оставалось спокойным, глаза смотрели чуть мимо, как смотрят в окно автобуса, — и в этом спокойствии было что-то механическое, как в хорошо смазанном станке.

Он опустил камеру.

— Стоп.

Она остановилась — на полушесте, — и посмотрела на него. Музыка ещё играла, и она выключила её сама, не дожидаясь просьбы.

— Что? — спросила она, и в голосе была не обида, а удивление. — Что не так?

— Вы танцуете, как робот.

Она замерла. И он увидел, как на её лице — спокойном, деловом — что-то дрогнуло. Не обида. Что-то глубже.

— Как робот? — переспросила она.

— Идеально. И мёртво.

Она засмеялась — коротко, зло, как кашлянула.

— А вы думали, я танцую для души? — спросила она. — Я танцую за деньги. Я танцую, чтобы клиент заплатил. А клиенту не нужна душа. Клиенту нужно тело. — Она ткнула пальцем в его камеру. — И вам, между прочим, тоже. Вы же за этим пришли. За телом.

— А вам?

— А мне... — она запнулась.

— Что вам?

Она молчала. И в этой тишине было слышно, как тикают часы в углу — медленно, равнодушно, — и как где-то наверху, на втором этаже, скрипнула половица.

— Мне — ничего, — сказала она наконец. Но сказала как-то неуверенно, будто пробуя слово на вкус. — Мне — уже ничего. Восемь лет. Я забыла, что это — «мне».

V

— Выключите музыку, — сказал он.

Она выключила. И в зале стало тихо — только часы тикали в углу, маятник ходил туда-сюда, и где-то капала вода: тонко, размеренно, как метроном.

— Теперь станцуйте, — сказал он.

Она посмотрела на него.

— Без музыки?

— Без музыки.

— Я не могу.

— Можете.

— Нет. — Она мотнула головой. — Я не умею без музыки. Я всегда танцую под музыку. Музыка — это... — она поискала слово, — ...это как костыль. Без неё я не знаю, куда двигаться. Это как... — она замялась, — как если бы вы снимали без света. Вроде и камера в руках, а что делать — непонятно.

— А вы попробуйте.

Она долго смотрела на него. Потом встала на сцену — голая, в тишине, — и сделала первое движение. Неуверенное, как первый шаг по льду. Потом второе. Потом остановилась.

— Не могу, — сказала она. — Я не слышу ритма. Я не знаю, что делать с руками. Они мешают. — Она подняла руки и тут же опустила. — Видите? Как чужие.

— А вы не слушайте. Вы чувствуйте.

Она закрыла глаза. Постояла. И вдруг — медленно, неуклюже, — начала двигаться.

Не по-сценически. Не идеально. Просто — как двигается тело, когда его никто не заставляет. Она подняла руки — медленно, будто они были тяжёлыми, — и провела ладонями по груди, по животу, по бёдрам. Потом выгнулась — не для камеры, а просто так, — и её грудь качнулась, и соски напряглись, и она выдохнула. Громко, слышно, как выдыхают, когда долго держали воздух.

И он нажал на затвор.

VI

Она танцевала в тишине, и это было самое честное, что он видел за вечер. Не латина, не стриптиз, не работа. Просто тело — длинное, сильное, живое, — которое двигалось потому, что хотело двигаться.

Она поворачивалась — медленно, плавно, — и её бёдра качались, и живот напрягался, и грудь качалась в такт. Она поднимала руки — и под мышками были тёмные впадинки, и это было не некрасиво, а живо. Она наклонялась — и её волосы падали на лицо, и она отводила их рукой, и в этом движении было что-то такое, от чего у него перехватывало дыхание. Она не улыбалась. Она вообще не думала о том, как выглядит. Она просто была — и это было самое красивое.

А потом она заплакала.

Она не остановилась — просто слёзы потекли по лицу, и она продолжала двигаться, — и в этом движении было столько всего, что он не стал ничего говорить. Слёзы шли сами, без всхлипов, без гримас, — просто текли, и она не вытирала их, и они блестели на щеках, как капли дождя на стекле.

— Восемь лет, — сказала она сквозь слёзы. — Восемь лет я танцевала под музыку. А надо было — вот так.

Она остановилась. Села на пол сцены — прямо на дерево, — и обхватила колени руками, и её грудь прижалась к ногам, и живот собрался в складки. Она сидела так, маленькая, сжавшаяся, и слёзы капали на дерево, и она смотрела на эти капли, как будто впервые видела, как плачут.

— Знаете, — сказала она, — я сейчас поняла, что я не помню, как это — когда танец — для себя. Не для денег. Не для клиента. А для себя. — Она посмотрела на него. — Я думала, что я профессионал. А я просто... — она запнулась.

— Что?

— Я просто забыла, зачем я танцую. — Она вытерла лицо ладонью, и на ладони осталась мокрая полоса. — Восемь лет. Каждый вечер. Я выходила и делала всё правильно. И никто ни разу не сказал: «Стоп. Так нельзя». Никто. Ни один клиент. Ни один менеджер. Все говорили: «Молодец, Карина. Красиво». А вы — первый, кто сказал: «Мёртво».

Она помолчала.

— И я вам за это благодарна. — Она усмехнулась сквозь слёзы. — Хотя, наверное, странно — благодарить за «мёртво».

VII

Он сел рядом — прямо на сцену, на дерево, — и она посмотрела на него, и в её глазах были слёзы, но она улыбалась. Улыбка была кривая, мокрая, но настоящая.

— Спасибо, — сказала она. — Вы не думайте, я не жалею. Я просто... — она поискала слово, — ...я просто первый раз за восемь лет почувствовала, что я — не «профессионал». А просто женщина. Которая танцует.

bannerbanner