
Полная версия:
Высота Мужества. 1942-й год
Дегтярёв вздохнул, собираясь с мыслями. В углу аудитории, на стене, висел чёрный репродуктор — обычная «тарелка», какие в те годы стояли везде: в казармах, в клубах, в столовых. Сейчас он молчал, иногда слегка потрескивая, когда где-то далеко включали передатчик. Курсанты привыкли к его голосу, как привыкают к голосу времени, который всегда рядом.
Дегтярёв уже собирался продолжить, когда репродуктор внезапно и тревожно защёлкал.
— …Внимание! Внимание! — послышался из динамика напряжённый, чуть взволнованный голос диктора. — Говорит Москва. Говорит Москва...
В классе стало очень тихо. Кто-то из курсантов, сидевших у окна, обернулся к репродуктору, кто-то замер с карандашом в руке. Дегтярёв поднял руку, призывая к тишине, хотя его и так никто не перебивал. Гул за окном, откуда доносился мотор УТ-2, вдруг показался назойливым, и лейтенант раздражённо дёрнул раму, прикрывая створку.
— …Передаём заявление Советского правительства. Граждане и гражданки Советского Союза! — голос из репродуктора становился всё громче и чеканнее. Дегтярёв узнал его — это был Вячеслав Молотов, нарком иностранных дел. — Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах...
Кто-то из курсантов на задней парте тихо, одними губами выругался. Трубин резко выпрямился, положив руки на стол. Юхновский замер, не моргая, глядя куда-то в стену. Михей побледнел, и его крупные пальцы, лежавшие на раскрытой тетради, задрожали. Дегтярёв стоял неподвижно, глядя прямо перед собой, и слушал.
— …Правительство призывает вас, граждане и гражданки Советского Союза, ещё теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг нашего Советского правительства, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина. Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами!
Трансляция закончилась. Репродуктор снова щёлкнул, зашуршал и умолк.
В классе воцарилась тишина — та особенная, звенящая тишина, которая бывает, когда все слова уже сказаны, но разум отказывается их принять. Было слышно, как за стеной, в соседней аудитории, тоже смолкли голоса, и только где-то далеко продолжал тарахтеть всё тот же УТ-2, и его мотор казался теперь неуместно мирным, почти насмешливым.
— Значит, война… — произнёс кто-то из курсантов.
— Не может этого быть, — отозвался другой.
— Может, — твёрдо сказал Юхновский. — Уже есть.
Дегтярёв повернулся к классу. Он хотел что-то сказать, но слова не шли. Что говорить? «Спокойно, товарищи»? Как спокойно, когда враг уже на нашей земле? «Будем бить врага»? Это правильно, но сейчас, в эту минуту, хотелось не лозунгов, а простого человеческого понимания.
Он смотрел на курсантов. На побледневшего Михея, который стиснул край парты так, что побелели суставы. На сжавшего челюсти Юхновского — тот, всегда спокойный, теперь не мог скрыть дрожи в уголках губ. На Драбинко, чьи вдумчивые тёмные глаза смотрели не на доску, не на лейтенанта, а куда-то за окно, поверх крыш, туда, где, казалось, уже поднимался невидимый дым.
Остальные тоже замерли. Кто-то сидел, неестественно выпрямившись, будто на струне, боясь шелохнуться. Кто-то, наоборот, вжался в парту, пытаясь стать меньше, будто это могло уберечь от страшной вести. Кто-то машинально крутил в пальцах карандаш — туда-сюда, туда-сюда, — и не замечал этого, а заметив, с силой швырнул его в раскрытую тетрадь. В углу, у последней парты, один из курсантов вдруг судорожно сглотнул, и звук этот показался в тишине громче любого сказанного слова.
По классу прошёлся едва слышный вздох — не то общий выдох, не то сдавленный стон. Воздух сделался тяжёлым, спёртым, хотя форточки оставались распахнутыми, и с плаца всё так же тянуло бензином и нагретой пылью. Кто-то пошевелился — скрипнула парта, и этот скрип прозвучал как жалоба. Ещё несколько секунд — и снова тишина. Такая, в которой каждый слышал биение собственного сердца и, может быть, впервые в жизни подумал о том, что это сердце может остановиться.
Дегтярёв медленно обвёл взглядом аудиторию. Все эти лица — знакомые и ещё не до конца изученные, — сейчас слились для него в одно: лицо страны, которая только что узнала, что такое война. И в каждом из них, даже в самом спокойном, он видел одно и то же: растерянность, злость, ещё не до конца осознанный страх. И что-то ещё, чему он не сразу нашёл название. А когда нашёл — понял: это решимость. Пока ещё робкая, неумелая, неоформленная, но уже живущая в каждом, кто сидел перед ним. Решимость, которой предстояло закалиться в ближайшие дни, месяцы, годы — или сгореть в первом же бою.
Но вместо слов Дегтярёв взял со стола указку и положил её возле доски. Подошёл к окну, снова толкая раму, впуская в класс уличный шум. Тот ударил в лицо — не ровный гул учебного мотора, а тревожный, многоголосый, какой бывает только в минуты общей беды.
На плацу, где ещё недавно рулил УТ-2, теперь толпились люди. Курсанты выбегали из казарм, кто в гимнастёрках, кто на ходу застёгивая ремни. Офицеры, собравшись небольшими группами, о чём-то говорили отрывисто, жестикулируя. Чей-то голос перекрывал общий гул: «…в четыре утра!», другой отвечал, срываясь на крик: «…Брест бомбили!». Из репродуктора на столбе, заглушая самого себя, доносились обрывки марша, чья-то речь, снова марш — никто уже не разбирал слов, и радио, казалось, говорило само с собой, не в силах справиться с нахлынувшим ужасом.
Кто-то бежал к казармам, кто-то, наоборот, стоял, застыв, как вкопанный, глядя на запад, туда, где за крышами училищных корпусов начиналась дорога на фронт. Молодой лейтенант из соседнего класса, которого Дегтярёв знал только в лицо, нёсся мимо с папкой в руках, толкнул плечом какого-то курсанта и даже не извинился. Старшина-техник Иван Петрович Барудин, человек всегда степенный и неторопливый, теперь чуть ли не бегом направлялся к ангарам, на ходу крича что-то механику о заправке.
Война ворвалась в училище не громом орудий, а именно этой суетой, этими лицами, этим тревожным голосом из радиоточки. И Дегтярёв, глядя на всё это из окна, вдруг остро, почти физически ощутил, как задрожала под ногами земля. Ещё не здесь — там, далеко на границе. Но дрожь уже докатилась.
— Товарищ лейтенант, — голос Трубина прозвучал неожиданно громко, и в нём уже не было прежней самоуверенности. — А мы как же? Мы отправимся на фронт?
— Я думаю, сейчас — нет, — ответил Дегтярёв глухим голосом, не оборачиваясь, словно он говорил не с курсантами, а с самим собой. — Вы ещё не закончили училище. Ваше дело — учиться. На фронт, конечно, нужны будут лётчики, но только обученные. Необстрелянные поедут в последнюю очередь, я считаю.
— А вы, Василий Леонтьевич? — спросил курсант Драбинко.
Дегтярёв медленно повернулся к нему. На лице лейтенанта не было ни растерянности, ни страха — скорее та скрытая, напряжённая решимость, какая бывает у человека, который мгновенно принял решение и теперь ждёт только приказа. Но и ещё он ощущал боль. Не физическую, а такую, внутреннюю, от которой перехватывает дыхание. Боль за страну, которую он присягнул защищать, и за то, что сейчас он здесь, в этом классе, а не там, где рвутся снаряды.
— Я напишу рапорт, — решительно сказал он. — Сегодня же. Сразу после занятий.
Он хотел добавить: «Но сейчас наше место здесь», — и не стал. Курсанты и сами это понимали. Он видел это в их глазах. В том, как несколько десятков советских парней, ещё вчера споривших об отпусках и домашних пирогах, вдруг стали единым целым. Они были разными — по характерам, по судьбам, по тому, с чего начинали свой путь в авиацию. Но сейчас, в эту минуту, их объединяло одно: понимание, что за этой дверью, за этими стенами, за горизонтом уже идёт война. И что каждый из них будет делать то, что должен. Учиться. Летать. Ждать своего часа. А когда час пробьёт — встать в строй и защитить то, что им дорого.
— Мы готовы, — сказал Юхновский, словно подтверждая мысли преподавателя.
— Хорошо, ребята. На этом пока всё.
Дегтярёв подошёл к столу, собрал бумаги, задвинул указку в ящик. Движения его были спокойны, даже медлительны, но внутри него всё кипело. Он чувствовал себя так, будто его заперли в этой комнате, когда на воле, в небе, решалась судьба Родины.
Окинул взглядом аудиторию. В этих лицах, которые он знал уже несколько месяцев, он видел сейчас не просто курсантов — будущих защитников. Возможно, некоторые их них, уже совсем скоро возьмут в руки оружие или поднимутся в воздух.
— Занятие окончено. Через десять минут — построение во дворе казармы. Разойдись.
Курсанты зашевелились. Кто-то молча встал и, не оглядываясь, пошёл к двери. Кто-то ещё несколько секунд сидел, глядя в одну точку. Трубин, проходя мимо, коротко, будто козырнув, сказал:
— Не волнуйтесь, товарищ лейтенант. Прорвёмся. Обязательно!
— Да. Прорвёмся, — ответил Дегтярёв, не глядя на него.
Когда последний курсант вышел, лейтенант остался один. В пустом классе, где ещё не выветрился запах мела и разогретой солнцем древесины, он постоял минуту, прислушиваясь. За окном нарастал гул — не прежний, размеренный, а тревожный и торопливый. Хлопали двери, кто-то кричал, кто-то бежал, звонко стуча сапогами по асфальту.
Война вступала в свои права.
Дегтярёв подошёл к репродуктору, коснулся его пальцами. Он прижал ладонь к решётке динамика и на секунду закрыл глаза. Перед внутренним взором встали картины, которых он никогда не видел: пылающие аэродромы, сбитые самолёты. Там, на западе, умирали его товарищи. А он стоял здесь, в ещё не тронутой войной аудитории.
«Я должен быть там», — подумал он.
Время, отпущенное на подготовку, кончилось.
Через минуту он вышел из класса и быстро зашагал по коридору. За спиной из радиоточки заиграл марш — старый, дореволюционный, «Прощание славянки». Дегтярёв не обернулся. В его голове сейчас звучала совсем другая музыка — рёв моторов, свист пуль, грохот разрывов. И чем дальше он шёл, тем отчётливее она становилась.
Он знал: этот бой ему ещё предстоит. И он будет к нему готов.
К началу Великой Отечественной войны Военно-воздушные силы Красной Армии находились в процессе масштабной, но незавершённой реорганизации и перевооружения. Огромная, по разным оценкам — от двадцати до двадцати восьми тысяч машин, советская авиация количественно многократно превосходила немецкую. Однако подавляющую часть парка составляли устаревшие машины, чей потенциал был практически исчерпан ещё до начала войны.
Основная тяжесть первых боёв легла на плечи тысяч самолётов И-16 и И-153, созданных в середине 30-х годов. Например, истребителей И-16 к июню 1941 года насчитывалось более 4 260 машин. Новая техника — штурмовики Ил-2, истребители МиГ-3, ЛаГГ-3, бомбардировщики Пе-2 — только начинала поступать в войска. Так, за первую половину 1941-го авиапромышленность сдала военным менее 250 штурмовиков Ил-2, около 1300 МиГ-3 и 459 Пе-2. При этом заводы осваивали выпуск более чем десяти новых типов машин одновременно.
Катастрофическое положение усугублялось тактической внезапностью удара. На рассвете 22 июня немецкая авиация нанесла массированные удары по советским аэродромам. В результате в первый же день войны советские ВВС западных округов потеряли около 1200 самолётов, из которых 800 были уничтожены на земле. Особенно тяжёлые потери понесли ВВС Западного фронта, которые в первый же день войны лишились 738 самолётов, уничтоженных в основном на аэродромах.
Но никакие цифры не могут измерить главного — мужества тех, кто, несмотря на потери и неразбериху, уже на второй день войны поднимал уцелевшие машины в воздух и шёл в бой, понимая, что врага можно остановить только ценой собственной жизни. И именно это мужество, а не сухие сводки, стало залогом грядущей Победы.
Воскресный полдень в Чкалове выдался по-настоящему ясным и жарким. Город, ещё не знавший, что живёт последние минуты мира, дышал привычной воскресной ленцой. На улице Ленина звенели трамваи, у кинотеатра «Молот» собиралась очередь на дневной сеанс, в сквере у Дома Советов мальчишки гоняли тряпичный мяч, поднимая клубы белой пыли. Никто ещё не знал, что по московскому времени стрелки уже перевалили за полдень и что именно в эти минуты из чёрных тарелок репродукторов по всей стране вот-вот грянет не музыка и не сводка трудовых побед, а слова, которые расколют время надвое — на «до» и «после».
В городской поликлинике № 2, двухэтажном здании бывшего купеческого особняка с облупившимися колоннами и вечным запахом хлорки в широких коридорах, было непривычно тихо. Воскресный приём заканчивался, и большинство кабинетов уже закрылось. В перевязочной пахло карболкой, нашатырём и едва уловимым казённым супом из подвальной столовой — этот запах, казалось, навеки въелся в стены, в белые халаты, в марлевые повязки. Анна Каратаева, двадцатидвухлетний фельдшер, заканчивала обработку инструментов. Она стояла у автоклава, высокая и ладная, но чуть сутуловатая — не от робости, а от постоянной усталости, которая накапливается за год работы с перевязками, ночными дежурствами и бесконечными историями болезней. Просторный белый халат, застиранный почти до полупрозрачности на сгибах рукавов, был ей великоват и держался на узком кожаном ремешке, который она самолично подшила под свой рост. Под халатом угадывалось лёгкое ситцевое платье в мелкий голубой горошек — скромное, из тех, что выдавали по ордерам в прошлом году, с круглым воротничком и коротким рукавом. На ногах — разношенные туфли-лодочки на низком каблуке, и правый был чуть стоптан внутрь.
Русые, чуть вьющиеся волосы, непослушные и густые, были убраны под медицинскую шапочку, которая то и дело сползала на затылок, открывая выбившиеся прядки. Одна такая прядь прилипла к влажному лбу. Она сдула её машинальным движением, не прерывая работы. Лицо у Анны было открытое, с лёгким загаром, чуть облупившимся на носу — вчера, пользуясь единственным выходным, она зачиталась на скамейке у реки и сама не заметила, как обгорела. Серые глаза, обычно живые и пытливые, сейчас смотрели на инструменты внимательно и чуть отстранённо, но в глубине их уже угадывалась скрытая тревога. Тонкие пальцы с коротко остриженными ногтями двигались сноровисто, привычно — видно было, что работа спорится у неё в руках, не отвлекая голову.
С улицы, через приоткрытое окно, вплывал густой зной, смешанный с тополиным пухом. Где-то на втором этаже хлопнула дверь, и тут же тишину разорвал быстро нарастающий гул голосов. Сначала Анна не придала этому значения — мало ли, пациенты повздорили или санитарка опрокинула ведро. Но гул не стихал, он ширился, тек по коридорам, становился громче и тревожнее. Из него вырывались обрывки фраз: «…сейчас передавали…», «…Молотов выступает…», «…не может быть, господи…». Анна выключила автоклав, машинально вытерла руки о край халата и вышла в коридор.
Здесь уже толпились люди — несколько пациентов в верхней одежде, санитарки, медсёстры из терапии. Все лица были обращены к чёрному металлическому кругу репродуктора, что висел под потолком у регистратуры. Голос из динамика, глуховатый, с характерной картавинкой, заполнял пространство, и от его слов воздух становился плотным, как перед грозой. Анна услышала последние фразы, от которых кровь сначала прилила к лицу, а потом резко отхлынула, оставив ледяную пустоту: «…наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
Она стояла, прислонившись к дверному косяку, и видела, как пожилая санитарка тётя Глаша, не стесняясь, крестится дрожащей рукой; как молоденькая регистраторша Зиночка беззвучно плачет, уткнувшись в бумаги; как мужчина в гимнастёрке, кажется, отставной военный, каменеет лицом и быстро, не глядя по сторонам, выходит на улицу. Война. Слово это, произнесённое вслух, ударило, словно набатом. Анна не заплакала. Она вдруг почувствовала странную, звенящую пустоту в груди и невероятную ясность мысли. Страх придёт позже, ночью, а сейчас в ней проснулась профессиональная собранность.
В поликлинике началась необыкновенная суета. Та самая, первая, панически неосмысленная. Кому-то стало плохо, и Анна, прикрикнув на замешкавшуюся санитарку, уже неслась в процедурную за нашатырём.
— Тётя Глаша, да не стойте вы столбом! — бросила она на ходу, обернувшись: та так и застыла с мокрой тряпкой в руке. — В третьей палате женщина с сердцем, ей сейчас капли нужны, а не молитва!
Санитарка встрепенулась, закивала, засеменила следом, бормоча:
— Ой, лихо-то какое, Анечка… Как же теперь? Что будет-то?
— Тише, тише, всё потом, — уже спокойнее, но строго проговорила Анна, протягивая стакан с водой рыдающей беременной пациентке. — Сейчас работать надо. А вы пейте, милочка, вам нельзя волноваться.
Рядом возникла медсестра из терапии, Клавдия Степановна, женщина лет сорока, с бледным и осунувшимся лицом. Она придерживала за локоть пожилого профессора, которому Анна недавно помогла найти сердечные капли.
— Аня, ты слышала? Говорят, бомбили уже Киев, и Минск… — зашептала медсестра, озираясь по сторонам, словно боясь, что их подслушают. В голосе её дрожал неподдельный ужас.
— Мало ли что говорят, — спокойно ответила Анна, поправляя манжету халата. — Пока мы тут панику сеем, наши, может, уже отбились. Вы лучше посмотрите, в сестринской бинтов хватает? Если что — нам ведь первыми разворачивать перевязочную.
— Ты думаешь, и сюда дойдёт? — ахнула Клавдия Степановна.
Анна не ответила. Она и сама не знала, дойдёт или нет. Но профессия медработника приучила её готовиться к худшему.
Когда первая волна суеты схлынула и в коридорах воцарилась напряжённая тишина, Анна позволила себе на минуту остановиться. Она подошла к окну, выходящему в узкий больничный двор, и прижалась горячим лбом к прохладному стеклу. Сердце колотилось где-то у горла. Мысли её были не в этой палате, не в этом дворе. Они были там, на Советской улице, за высокими воротами с красными звёздами, где находилось лётное училище. Там был он, лейтенант Дягтерёв. Василий. Её Василий.
Они познакомились минувшей осенью, в сентябре, когда золотая пыльца клёнов устилала тротуары, а небо над Чкаловом было пронзительно-синим. Анна возвращалась с дежурства и на углу улицы столкнулась с невысоким, ладно скроенным военным, который нёс в руках увесистый портфель с нотами — он шёл из Дома Красной Армии, где был аккомпаниатором в хоровом кружке. Столкнулись буквально лоб в лоб, портфель упал, бумаги разлетелись, и они вместе собирали их под смех проходящих мимо мальчишек. Когда их пальцы столкнулись над одним и тем же листком, он поднял глаза и вдруг улыбнулся — не дежурно, а как-то растерянно и тепло, словно сам не ожидал, что эта случайность может обернуться чем-то хорошим. Она тогда сразу обратила внимание на его глаза — внимательные, светло-серые, с прищуром, какие бывают у людей, привыкших вглядываться в горизонт. И ещё на его сдержанную манеру говорить — коротко, по-военному чётко, но с какими-то тёплыми, чуть ироничными интонациями, от которых хотелось слушать дальше. Он представился тогда, по-уставному чётко, но тут же осёкся: «Лейтенант Дегтярёв». Заметил её взгляд, чуть смутился и торопливо добавил: «Василий. Инструктор». Она не выдержала, снова улыбнулась — и ответила ему тем же: «Каратаева. Анна. Фельдшер». Так и началось. И когда они разошлись, каждый в свою сторону, воздух вокруг ещё несколько минут хранил что-то новое, невысказанное — как обещание, которого никто из них пока не решался произнести вслух.
Встречались они урывками, между его службой и её дежурствами. Бродили по вечерам вдоль берега Урала, сидели на скамейке в сквере, иногда заходили в летний кафетерий выпить ситро с пломбиром. Василий рассказывал о самолётах, о том, как учит курсантов «чувствовать машину», о небе, которое никогда не бывает одинаковым. Анна, дочь саратовского инженера и учительницы словесности, выросшая на книгах и музыке, слушала его, затаив дыхание. Сама она была девушкой живой, порывистой, иногда излишне эмоциональной, могла вспылить из-за пустяка, наговорить лишнего, но так же быстро отходила и просила прощения, если была неправа. Василий же, напротив, был сама сдержанность и спокойствие. В нём чувствовалась какая-то глубинная, надёжная сила, которая её, с её вспыльчивым характером, странным образом успокаивала. От него веяло уверенностью, не показной, а внутренней, мужской. Иногда Анна ловила себя на мысли, что ей просто нравится смотреть, как он говорит — в такие моменты его лицо, обычно серьёзное и строгое, освещалось внутренним светом, и она видела перед собой не просто военного и командира, а человека, беззаветно влюблённого в небо. Она ещё не знала, любит ли он её так же, но то, что её тянет к нему с неодолимой силой, поняла уже давно. Это было не просто девичье увлечение, а что-то настоящее, корневое, что захватывало целиком и одновременно наполняло жизнь смыслом.
Теперь, когда война из неясной угрозы на западных рубежах превратилась в реальность, эта связь ощущалась как единственная точка опоры в мире, который начал стремительно раскалываться.
«Лётное училище… — стучало в висках. — Он сейчас там. Скорее всего, занятия прервали, как и всё в городе. Он уже всё знает».
Ей нужно было его увидеть. Не поговорить, не спросить о чём-то — просто увидеть. Убедиться, что он есть, что он здесь, что он жив.
Решение пришло мгновенно. Анна быстрым шагом направилась в кабинет заведующего поликлиники. В коридоре, у регистратуры, всё ещё всхлипывала Зиночка, промокая глаза скомканным платочком. Увидев Анну, она встрепенулась и схватила её за рукав халата:
— Анечка, ты куда? Не уходи, пожалуйста, мне одной страшно! А вдруг опять будут передавать? Вдруг эвакуация?
— Ну не выдумывай, Зин, прошу тебя, — мягко, но сдержанно ответила Анна, высвобождая руку. — Никакой эвакуации пока нет. Мне нужно к Льву Наумовичу. Ты пока прибери карточки и принеси всем горячего чаю. С лимоном. Работа успокаивает, вот увидишь.
Зиночка шмыгнула носом, послушно кивнула и потянулась к кипе разбросанных амбулаторных карт. Анна улыбнулась ей ободряюще и постучала в дверь кабинета.
Лев Наумович Белоусов, главный врач поликлиники и опытный хирург, сидел за столом, бессмысленно перекладывая с места на место один и тот же листок бумаги. Вид у него был потерянный и сразу постаревший. Не дожидаясь вопроса, Анна тут же выпалила:
— Здравствуйте, Лев Наумович. Мне нужно отлучиться. На час. Не больше. Это очень важно.
Старый хирург поднял на неё глаза, полные той же тревоги, что была в глазах у всех вокруг. Он не стал спрашивать, зачем и куда. Война списывала со счетов множество формальностей. Он только махнул рукой:
— А, Анна, это вы! Да... Идите, Аннушка, конечно. Только… возвращайтесь, голубушка. Мы теперь здесь все очень нужны будем. Ох, как нужны…
— Спасибо вам, Лев Наумович! Я скоро, совсем скоро!
Выйдя из кабинета, Анна на секунду прислонилась к дверному косяку. В коридоре всё ещё стоял гул встревоженных голосов, но она уже не слышала их — внутри звенела одна-единственная мысль: война. Она быстро прошла в сестринскую, где было пусто и тихо, сняла белый халат и повесила его на спинку стула. Взглянула на себя в мутноватое зеркало у входа — на неё смотрела серьёзная, бледная девушка с широко распахнутыми серыми глазами и упрямой складкой у губ. Она не взяла с собой ничего, кроме носового платка. Выбежав на крыльцо, Анна на секунду зажмурилась от яркого солнца. Город уже не был прежним — всё вокруг словно сбилось с привычного воскресного ритма. У столба с репродуктором всё ещё стояли люди — не расходились, ждали, наверное, надеялись, что сейчас прозвучит отбой и кто-то скажет: «Ошибка». По тротуару быстро, почти бегом, прошла женщина с заплаканным лицом, прижимая к груди какой-то свёрток. Вторая, в чёрном платке, растерянно оглядываясь по сторонам, тянула за руки двух притихших малышей — она ещё явно не знала, куда идти, и от этого её движения казались беспомощными. Несколько мужчин стояли молча, напряжённо переговариваясь друг с другом и поглядывая на репродуктор. И над всем этим — звенящее, как натянутая струна, ожидание.
Два квартала до училища. Анна почти бежала, туфли на низком каблуке скользили по нагретой брусчатке. Она не плакала. Внутри всё сжалось в тугой, холодный комок. Она думала только о том, чтобы прийти к нему. Увидеть. Обнять. Поговорить. Встречные люди мелькали перед глазами, как тени, сливаясь в один поток взволнованных, испуганных лиц. Запах тополиного пуха смешивался с пылью и внезапно горьким запахом жжёной бумаги — кто-то во дворе начал сжигать старые бумаги.
Наконец, показались знакомые ворота с красными звёздами. У проходной, вопреки привычной размеренности, стоял усиленный наряд. Часовой, совсем молоденький курсант, у которого сквозь напускную строгость пробивался мальчишеский румянец, вытянулся по стойке «смирно». Внутри, на плацу, угадывалось какое-то движение. Анна решительно подошла к проходной.

