
Полная версия:
Миражи искусства
– Уже точно не выйдет. Каково брату-то, Прохорову. Обязательно ему сообщу, не беспокойся… – И, давая понять, что разговор о тайнах окончен, спросил: – Сейчас ты в село?
– Да. Меня хватятся. Может, успею, как уводить будут…
– Если успеешь, не суйся близко, но постарайся всё запомнить. Хорошо?
– Угу.
– А на рисование придёшь?
– Надо?
– Скоро нам уезжать. Приходи…
– Нечего ему тут делать! – Чей-то резкий искусственно-басовитый голос прозвучал где то сверху, огорошив нас неожиданностью. Его сопроводило хрипящее, удушливое, свирепое рычание натренированной собаки. – О чём толкуем?
– Да вот – малец; он из села; ко мне прибегает, – сказал Веналий.
Я поднял голову. Шагах в четырёх над нами сидели в кожаных сёдлах на двух высоких упитанных иноходцах люди в незаношенной униформе близкого к армейскому летнего образца с погонами на гимнастёрках – энкавэдэшники. Через плечо у каждого висела винтовка, а сбоку, на портупеях, заметно оттягивая вниз поясные ремни, торчало с одного бока по кобуре с револьвером, а с другого – по кожаному патроннику. И каждый, будто играясь, вертел в кулаке подобранной к рукоятью плёткой. К передней луке седла одного из верховых тянулся поводок от ошейника, плотно облегавшего мощную шерстистую шею кобеля-овчарки.
Зайдясь в устрашающем лае и привстав на задние лапы, волкодав норовил дотянуться до нас.
– Правда, что ли? – ухватившись за поводок и многозначительно отскрипев седлом, громко и строго спросил меня его поводырь. Я видел как он приподнимается на стременах, что говорило об очень серьёзном умысле.
– Правда.
– И теперь – правда?
И, не дав мне времени на ответ, крутанул плёткой по воздуху и дёрнул ею так, что раздался бьющий «холостой» хлопок-выстрел с оттяжным пугающим треском и присвистом.
– Правда, – промямлил я, вбирая голову в плечи и цепенея от страха. И в ту же секунду раздался новый звук неровного, падающего прихлёста, и огневая боль обожгла мне спину и задела щёку. По лицу и под рубашкой потекла кровь. Я инстинктивно притронулся руками к рубцам. Казалось, я теряю сознание. Моя воля остановилась, и то, что я сейчас думал, так это всего лишь то, что верховой снова хлестнёт меня и, возможно, ещё больнее. Двигаться, отбежать я был не в состоянии.
– Сучонок! – зловеще и брезгливо бросил в мою сторону другой. – С правдой больше никогда не шути, а то своей кожи не хватит. Понял?!
– Угу, – промямлил я, плача навзрыд и с трудом шевеля языком.
– То то! Марш отсюда! Убирайся! – Он тронул своего коня, намереваясь направить его на меня. – А ты кто? – спрашивал он уже Веналия, между тем как я, страдая от боли и незаслуженной обиды и не переставая плакать, вынужден был отскочить от надвигавшейся на меня лошадиной морды и совершенно обескураженный, не зная, зачем, остановился в стороне. Больше всего я боялся, что верховой спустит на меня взбешенную собаку. Её пронизанное дикой злобой, рвущее душу рычание было теперь неостановимо и, казалось, каждую секунду усиливалось и напрягалось. На землю с языка зверя падали крупные лохмотья пенистой бесцветной слюны…
–Тубо! Тубо! – Поводырь пробовал осаживать волкодава, но тот, чуть стихнув, снова принимался за своё.
– Чего к мальчишке пристали? Герои! – взорвался Веналий. – Вашу мать!.. – Его неестественно громкий, даже какой-то яростный крик так резко рассёк издевательскую церемонию, что напугал лошадей. Они всхрапнули, грызя мундштуки, подняли головы, зазвенели уздечками, поджались на задние ноги, запереступали передними. Псу это также было новым сигналом: он прямо-таки взвыл, как бешеный, оскалился, простучал зубами, до собственного глубокого удушья натянул поводок.
Было заметно, что художник намеревался произнести последнюю фразу насколько можно громко, громче прежних, но это ему не удалось. Фраза прозвучала как-то неоконченно, смято, задавленно, вроде как сама собой, где-то в горле.
Веналий задохнулся, раскашлялся.
Его, наверное, только из-за этого не тронули плёткой – как меня.
– Заступник! А – кто такой, не знаем! – Это говорил конный без собаки.
– Звеньевой. Мальчонку ни за что бьёте!
– Не напрашивайся, паря!
– Ну и вы бы полегче. Малого бить…
– Успеешь накряхтеться. Это ты здесь рисуешь?
– Так себе. Забавляюсь.
– На этой фотографии – ты? – ему близко к глазам поднесли карточку.
– Я.
– Значит, забавляешься! Видал гуся? – обратился к напарнику бессобачник, выражая удалой сарказм и чувство полнейшей вседозволенности. – А ну-ка, тащи сюда свою забаву. Где она у тебя?
– Неположенного ничего нет, – сказал Веналий, перемнувшись ногами и слегка разведя руки. Он явно не понимал приказания в его прямом, буквальном смысле. В этот момент с луга, заметив сцену с верховыми, сюда опасливо подходили другие заготовщики. Они старались держаться подальше от собаки.
– Правильно делаете, что собираетесь, – энкавэдэшники приглашали их. – Тут звеньевой позабавляться хочет. И мы с ним. Глядишь, и ещё кто захочет.
– Ну так давай, – говоривший про гуся опять обращался к Веналию.
– Нет неположенного, я же сказал.
– Он сказал! А мы проверим. Парторг тут?
– Я! – вперёд выступил низенький, полный, неуклюжий, коренастый мужчина с выпуклым скуластым лицом. Я раньше несколько раз нечаянно попадался ему на глаза, и как-то он даже влепил мне по лбу: чего, дескать, под ногами путаешься, тут и без тебя хватает хлопот.
– Просим.
– Подойти бы к палатке.
– Подойдём.
Кони с собакой и люди подвинулись. Верховые уже спрыгнули на землю. Не выпуская из рук поводий, они с отработанной осторожностью мягко ступали по направлению, указанному парторгом. Пригнувшись, я поплёлся вслед, и, когда все остановились, притаился за ними сзади.
– Давай!
Парторг откинул входной полог и ступил вовнутрь. Через минуту он вышел, придерживая в руках листы и картины на подрамниках.
– Там ещё кисти и…
– Отдай вот ему! – говоривший про гуся указал на напарника. – Идём! – он ткнул захребетника в плечо.
Всунувшись в палатку, оба там о чём-то поговорили. Наконец выбрались. Был вытащен продолговатый кусок ветхого брезента, служивший укрытием, кисти, краски, жестяные баночки из-под консервов – для воды, ветошь.
Всё вместе – и картины, и принадлежности – свалили на брезент. Взяв его за края, один из опричников потащил его волоком на зады палаток. Передвинулись туда и все за ним.
Тяжело и с вызовом поглядывая на работяг, энкавэдэшники подняли всё то, что за время страды создал здесь Веналий, поразглядывали, покривились, хохотнули: какая, мол, ерунда, мазня. Чиркнули по коробке спичкой, поднесли огонёк к бумагам. Те вспыхнули, сворачиваясь в углах. Пламя как будто нехотя, медленно, сыростно охватывало всю стопку; потрескивая горели планки, холщёвая ткань.
Невысоко, вязко поднялся черноватый дым. От смешения огня с красками и ветошью расползалась и застревала в ноздрях и в лёгких будоражливая противная вонь.
– Вот вам и забава! А, – звеньевой?
– Вы за это ответите, – с натугой, но чётко выдавил из себя Веналий. Ритуал сожжения, казалось, превратил его в неподвижный, окаменелый предмет. Нельзя было даже представить, что творилось у него внутри. – Отве-ти-те! По всей строгости!
– Чего нам отвечать-то? Ничего ведь не было! Тут пыль одна! Отвечать! – осклабившись, проорал Гусь, угрожающе бегая тупым воспалённым взглядом по лицам стоявших заготовщиков. – Так? – Носком сапога он подбросил в огонь ещё не успевшие догореть остатки брезентовки. – Пыль! Тебе понятно, звеньевой? Она – твоя, тебе, стало, и отвечать за неё… – Энкавэдэшник ставил голос, издевательски отчеканиваясь на ударениях. Заготовщики зловеще-отстранённо молчали. Будто их оглушили.
Ни слова больше не сказал и Веналий.
Лёгкий ветерок медленно потрагивал свежий золистый слой и тут же стихал, упрятывая в нём уродливую значимость только что содеянного. Ярко светило и начинало жечь покидавшее утро солнце. В его лучах безоблачное, раскрашенное голубизной небо приобретало настоящую околополуденную расцветку: более насыщенной, до синевы, становилась его неоглядная, бездонная верхняя часть, а по всей округлости горизонта, где купол, отыскивая себе опору, как бы со знанием дела старательно упирался в края земли, голубизна, всё более впадавшая в дремоту, расплывалась, тяжелела, тускнела, приобретала сонливый, белесоватый оттенок, указывая на скорое приближение поры заслуженного покойного отдыха и для могучего прозрачного купола, и для всего, что под ним.
Какой ровной, простой, обыденной была эта неостановимая полезная работа светила, в каждое новое мгновение творившего глубокую, проникновенную чувственность буквально во всём вокруг! И каким тяжёлым, горьким, неестественным было теперь здесь тепло от затухавшего мерзостного кострища, где тонкий слой золы торопливо проседал всё ниже к земле.
Еле заметно вздрагивая, серый зольный слой казался живой шкурой на плоской спине какой-то отвратительной, неповоротливой и ненасытной пакостной твари, делавшей последние усилия, чтобы поскорее исчезнуть после очередной злобной вылазки из своей преисподни. В воздухе над пепелищем озабоченно проносились птицы, таскавшие прокорм для своих птенцов. В непредсказуемых ломаных движениях разноцветно и прохладно вспыхивали парусами крылышек луговые бабочки. Оживлённо переговариваясь и ни на что другое, кроме как на самих себя, не обращая внимания, в разных местах трещали и как-то подсвистывали неунывающие кузнечики; гудели оводы и слепни; будто куда-то стартуя, шумно сшибались в оргазмах крупные и мелкие мухи. Душные травяные и сенные запахи смещали представление об окружающем, задавливали бунтующее сознание, обездвиживали мысли. Даже собачье рыканье вздёргивалось не сплошь, а отрывочно и намного тише, будто замедляя время. Угадывая прибывших новых жеребцов, с луга донеслось бесстыдное зовущее ржание успевших устать на работах кобылиц.
Обычный день бесстрастно ликующего света и бесстрастной жизни, унижений, проклятий и смутной опустошительной грусти, продолжавший долгую предыдущую серию таких же окаянных, беспутных дней…
Исчерпавшее себя кострище наводило на меня гнетущую, обессиливающую тоску. Ошарашенный, я думал о том, что в пепел превратились и первые в моей жизни, ещё не дописанные художником изображения с меня, и что это не какой-то истуманенный и растянутый временем сон, а реальное и притом достаточно короткое жуткое происшествие, окончание всему, в чём состоял и выражался мой мир до настоящей минуты. Боль физическая дополнялась восприятием крайней моральной оскорблённости. Словно утолщением от запотелой, грязной верёвки где-то вплотную к горлу примащивалась и начинала душить мою плоть необъятная железистая обида. Слёзы текли у меня по щекам, и я не мог унять их.
В акте надругательства надо мной и над Веналием это, однако, было ещё не всё.
– Подойди теперь вот сюда и стань, – приказал, обращаясь к Веналию, Гусь. Он повёл рукой: – Вот сюда. Чтобы виднее было всем.
Веналий переступил несколько шагов и остановился на указанное место: лицом к заготовщикам, по другую сторону истлевшего кострища.
– Так. Всем видно? Снимай рубаху!
Обречённый вид художника поразил меня. Лицом он был бледен и, казалось, потерял способность думать. В позе и движениях, которые он предпринял, снимая рубаху, сквозило полное безразличие и какое-то извращённое спокойствие. Он как будто и догадывался, что теперь будет, и одновременно как будто прогонял от себя всякое беспокойство. Смотрел в землю и не поднимал глаз. Делайте, мол, что хотите.
Гусь отдал поводок уздечки напарнику и подступился к художнику. Протянул руку, чтобы взяться за крестик.
– Не трожь, – как-то почти прошипел Веналий. – Не трожь! – повторил он уже громко, почти проорал. – Не тобой подвешено!!!
– Так, – злорадно осклабился энкавэдэшник и, изловчась, ухватился-таки за крестик, дёрнул и сорвал его. – Вот. Все видят? – Он удовлетворённо поднял подвязанную на заношенном шнурке вещицу цвета тусклого алюминия, подержал ее перед всеми и, размахнувшись, бросил её в сторону ближайшего участка свежей молодой травы, успевшей быстро подняться на месте скошенной. В это же время раздался резкий шлёпающий звук: это Веналий изо всего маху влепил пощёчину зарвавшемуся опричнику. Влепил и стал было одевать рубаху, но тот выхватил её у него и, взявшись за щёку и искривившись, дёргающимся и каким-то опасливым кивком показал напарнику-поводырю на своего обидчика.
Истончённым концом плётки, ровно так, чтобы от плеча Веналия он, конец, перемахнулся и как можно резче усёк сзади, поперёк спины, собачник, словно показывая, какой он мастер своего ремесла, один за другим дважды с оттягом прошёлся по бунтарю. Гулко и страшно взвыла, вспрыгнула, рванулась к жертве натренированная собака.
А звеньевой словно замер. Ни вскрика, ни тревоги в лице. То же, как и в начале, безразличие и спокойствие. Было видно, что он знает, как будут опускаться на него новые обжигающие выхлесты, но готов к ним и готов принять их сколько их ни будет, пусть хоть забьют до смерти. Или даже собакой…
Так он стоял некоторое время – по-прежнему лицом к собравшимся, и поза его не менялась.
Солнце прицельно грело ему в спину, и я представил тогда, как из открывшихся рубцов по его спине потекли вниз капли тёплой, распаренной зноем, крови, как они соединяются в неровные, ползущие дальше, к штанине, полоски, частью уже не удерживающиеся на коже, затекающие под ремешок, а к потёкам тут же заторопились вездесущие оводы и мухи, и теперь я мгновенно соединял эти вызывающие тошноту почти как не мои ощущения с моими собственными, обострившими и мою боль, которая до этого как бы уже понемногу забывалась.
– Хватит ему пока, – Гусь прервал старание палача. – Добавим после…
Вроде как наступала концовка…
– Эй ты! – услыхал я окрик энкавэдэшника-поводыря. Он заметил меня и уже быстро и грозно подступал ко мне, продолжая держать за поводья обоих коней, к одному из которых, к своему, оставался прикреплённым поводок с мотавшейся на нём псиной. – Ну, мало ему! – и не успел я даже сдвинуться с места, как он, добавляя мне отчаяния и скованности, опять с полного размаха полосонул плёткой по моей горевшей болью спине. И затем, не давая мне опомниться, ещё и ещё, с каждым разом – больнее. – Марш отсюда!
Бросившись бежать, я уже только неосознаваемо улавливал сзади неясный и глухой, словно из-под земли, ропот оставшихся стоять у пепелища, запуганных экзекуцией работяг. Видимо, их всё же прорвало. Я едва различал очередной громкий выброс удушливого собачьего лая. В голове не оставалось ничего, кроме панического ожидания: вот-вот пёс вгрызётся мне в голые пятки, свалит, перехватит пастью тонкую шею… Не помню, как я, изнемогший, достиг густого кустарника выше по склону, уже далеко от палаток, чтобы там спрятаться.
В беспамятстве я пролежал под его тенью часов, кажется, пять.
События, свидетелем которых я стал, как в некоем особом, полном срамных загадок действии совершенно бесталанного спектакля-фэнтэзи, приоткрывали теперь для меня их неторопливую, размытую, бессвязную и болезненную суть, умертвлявшую разум.
Когда в слезах и в крови я наконец приплёлся домой, то мать, увидев моё истрёпанное и мрачное состояние, сразу уложила меня в постель и принялась отхаживать.
Дня два я бился в горячке и в бреду, почти невосприимчивый к той неутихающей ноющей боли в теле и в голове, которую сам же и разбереживал, постоянно ворочаясь и норовясь подняться и куда-то идти.
Немного оздоровев, я вынужден был признать, что особо спешить мне стало уже некуда.
Со слов матери приоткрылось всё то немногое, что имело отношение к истории с побегом бамовца Фёдора Прохорова и с творчеством художника-любителя Веналия на выкосе, чего я ещё не знал.
Конных энкавэдэшников, прискакавших в село по случаю поимки беглеца, было аж пятеро. С ними три овчарки. Поступило требование немедленно созвать сход. Его проведение свелось к тому, что при всех были расспрошены участники поимки и подозреваемые в пособничестве врагу, составлены соответствующие бумаги.
Моё отсутствие сначала оставалось почти незамеченным, но ко времени, когда трое со своим делом уже управились и были готовы конвоировать Фёдора, подоспели те, кто учинил разгром на выкосе, и в опросе я уже фигурировал как настоящее действующее лицо, уравненное с другими. Мать говорила мне, что ей пришлось честно признать, что она не знает, куда я подевался. Однако позже, когда её, как очередную, вызывали на допрос в райцентр, дознаватели якобы считали меня за пособника – и Фёдора, и Веналия. В каком смысле, судить ей было трудно. Серьёзных же улик не нашлось никаких. Из этого я делал вывод, что визит верховых на луг и, в частности, к Веналию, вызывался только доносом, и тут происходило простое совмещение оперативно-следственных дел.
Веских, то есть, я хочу сказать: очень веских обвинений художнику быть не могло, что я с полным правом отчасти мог отнести в заслугу также себе.
Мою мать, как сопроводившую добровольно сдавшегося Фёдора к сельсовету и там представившую его власти, удостоили благодарности, но сразу же упрекнули в пособничестве: чего это ей вздумалось расщедриться и угощать преступника молоком, яичками, солью? Похвалили мальчишек – за бдительность. Потом некоторые из них даже гордились и бахвалились этим, и меня до сих пор обжигает стыдом от того, что я был вместе с ними, держал в кулаке твёрдый ком сухой земли и тоже на один манер с ними усердно бдительствовал, готов был ударить незнакомца, и за это мне также полагалось грязное, аморальное поощрение из казённых слов.
С мальчишками я с того случая больше уже не водил прежней тесной дружбы и по большей части сторонился их…
Веналий, расстроенный пожогом его работ и расправой надо мной энкавэдэшников, со следами сильных побоев на лице и несмотря на большую занятость отпрашивался у бригадира и посетил меня на дому, приехав на лошади среди бела дня. Моя болезнь помешала общению. Я не понимал, что он говорил мне и что пытался сказать сам. По словам матери, он выражал сильное беспокойство моим самочувствием и просил её успокоить меня также насчёт него, всё, мол, у него в порядке: он не оставит занятий художеством и обязательно что-нибудь напишет лучше прежнего и уж непременно – масляными красками. Возможно, выйдет и мой портрет, по памяти. Только это скорее всего уже по возвращении на шахту. Если доведётся, пришлёт мне.
О каком-либо отношении к беглому зэку, а тем более к пистолету, он, естественно, сказать ей ничего не мог. То было в предпоследний день работы бригады. Когда она снялась и уехала, я ещё хворал, но скоро уже чувствовал себя сносно. Подвигаемый тревогой и любопытством, я помчался в сторону выкоса. Пистолета под камнем не было, и прошедший накануне ливневый дождь уже смыл на том месте последние следы наших присутствий…
Насчёт душевного состояния Веналия в целом, уже после отъезда энкавэдэшников, я мог только догадываться.
Ему, наверняка, понадобилось крепко поразмышлять не только о сцене с пожогом, где на вид перед заготовщиками, а, значит, почти впрямую и перед шахтой, местом его постоянной работы, была поставлена его репутация – и как личности, и как художника, и как работника.
Также на выкосе просто не могло обойтись без его допроса, на что указывали следы побоев и на что намекал Гусь, и опять же, возможно, в присутствии людей, больше того: с отражением этого процессуального действия в отчёте, увезённом в инстанции верховыми.
В каком свете могли они представить туда всю свою «разработку» звеньевого?
За их докладом уже легко предполагались возможные недобрые последствия, а также их бессрочное растягивание во времени, что в ту пору было в порядке вещей, так как служило важным дополнительным средством воздействия на подозреваемых и обвиняемых при расследованиях.
Со своей стороны, было над чем задумываться и мне. Может, и не обо всём сразу и не только в тот злополучный срок, а уже и позднее.
Что бы Веналий хотел и мог сообщить мне, кроме того, что передал через мать?
Полагаю, тут могло быть что-то очень для него важное. Иначе ему не стоило появляться в селе, появляться у меня дома, – навлекая подозрение и на себя, и на меня, а заодно в какой-то мере также и на Фёдора. Наше с ним общение очень серьёзно тревожило мою матушку. Ведь могли и меня взять в дознавательный оборот. А это бы значило, что не остановились бы ни перед чем. Сломить мою детскую волю, запутав меня в подробностях или даже просто в терминах, добиться от меня хоть каких-то признаний ничего не стоило. Их обязательно употребили бы во вред и в первую очередь – художнику.
Его визит, как я теперь понимаю, позволил ему удостовериться, на самом ли деле могла иметь место ситуация с моим вынужденным участием в дознавании.
Не берусь судить, насколько успокаивало его убеждение, что в дальнейшем такое участие исключалось. Но, по крайней мере, это обстоятельство должно было немало для него значить, и он не мог не учитывать его: если увязать ещё и в нём, то тяжёлые условия учинённых по отношению к нему допросов и пыток были бы ещё тяжелее.
Даже теперь каждый раз, когда я возвращаюсь к этим суровым предположениям, я холодею от ужаса: что если бы я послушался Фёдора и потащился от него к Веналию с сообщением, записанным на бумаге, да был бы обыскан и уличён? Или бы не ограничились энкавэдэшники на выкосе только описанной мною экзекуцией и последовавшим за нею сплошным допросом заготовщиков, а, используя пса-ищейку, устроили бы там обыск на местности, разобрались в моих и Веналиевых следах… Провал тут же обернулся бы катастрофой для всех участником драмы, стоявших на страдающей стороне, причём жесточайшие репрессии падали бы уже в полной мере на каждого и на многие последующие годы…
Здесь попутно замечу, как порой искажается правда о сгинувшем тоталитарном советском режиме. Его сила и возможности намного преувеличены. Вокруг себя и даже в себе режим развил неслыханную в светской истории выслежку, подозрительность и доносительство. Но ему не дано было распространить эти омерзительные способы властвования повсюду и на всех. Были ведь и убеги заключённых, того же, к примеру, Фёдора Прохорова, и уход кого-то в себя, как у Веналия, и кой-какие оппозиционные настроения. А уж о том, что сдерживать всё это просто не хватало рук, и говорить не приходится.
Руки не доходили и до совершения полного, достаточного следствия. Эпизодов, когда оставлялись нераскрытыми важные глухие тайны, наподобие тех, какие досталось удерживать мне, можно было насчитывать тысячи и тысячи. И как раз в этом проявлялось бессилие режима.
Впрочем, не то же ли самое демонстрируют нам иные времена?
Как высший знак моей судьбы я расцениваю своеобразное самопожертвование, на которое, уже будучи обложен подозрениями энкавэдэшников, решился Веналий, посетив моё село и желая о чём-то говорить со мной. Это было знаком того, что у нас с ним установились по-настоящему дружеские, доверительные отношения.
Союз, в который облекались наши общие тайны, оказался прочным. И в то, что я сумею сохранить доверенное мне, Веналий верил, кажется, даже больше и сильнее, чем я – сам себе…
Больше с ним мы уже не встретились. На выкосе его не оказалось ни в следующий сезон, ни в другие немногие последующие годы. Аукнулось-таки бедняге от стычки с парторгом. А затем и сам я навсегда уехал из села и больше в него не наведывался…
Только спустя годы, когда в доме у вдовы Кереса я разглядывал старую фотографию его дяди, я мог без ошибки сказать, кто он, и представить, в какой тесной взаимосвязи находились изложенные в разных частях этого печального повествования эпизоды и обстоятельства из жизней двух художников, а также и – из моей, что, видимо, неоспоримо.
И хотя общая канва уже, что называется, сомкнулась, я пока не считал бы, что обязательства, взятые мною в память о бывших дорогими для меня людях и по соображениям моего бескорыстия, я выполнил хорошо, так, чтобы не только у читателей, но даже и у меня лично не могло возникнуть сомнений, будто сказано всё-таки здесь не всё.
Позволю себе дать к этому некоторые дополнения, которые считаю очень важными, и вместе с тем извиниться – за то, что замечания мне придётся сделать, частью не имея прямых оснований им, а – только в виде догадок и предположений. Такой уж получается расклад. Полагаюсь тут единственно на саму особенность моего рассказа: недостающее в нём уже как бы очевидно, и его остаётся лишь обозначить и показать более выпукло.
Когда через год после той облавы я сунулся на выкосы, то бригада, которую я там нашёл, была уже почти вся в новом составе. Из прежних приехали бригадир и, кажется, ещё трое.
– Художника, что ли? – уставился на меня бригадир, когда я спросил его о Веналии.
– Угу.
– Не приедет он. А – зачем?
– Он красок обещал привезти, – соврал я.