
Полная версия:
Миражи искусства
Много позже, далеко за пределами моего детства, мне о Веналии открылось немало такого, что указывало как раз на эти интерпретации. Но в то памятное детское лето, когда самое главное в моих наблюдениях над ним было ещё впереди, я не в состоянии был увидеть его личность в строгом соотношении с неблагоприятными обстоятельствами, которые окружали и подавляли его. Больше интересовала и куда-то со всё возраставшей силой затаскивала меня его загадочность, сама по себе, и я сам, без чьей-то помощи, в состоянии был заниматься уяснением разве что её величины, не уделяя внимания тому, что тут должны что-нибудь значить и обстоятельства, а тем более – неблагоприятные. И однако что-то быстро менялось во мне. Я ощущал, как менее расплывчатыми становились моё ребячье воображение и любопытство, подогретые на пленэре.
«Не пытается ли он, – думал я, – через своё увлечение художеством попросту увернуться от чего-то, с чем приходится жить и мириться, зная, что всё равно лучше быть не может, а вот хуже возможно вполне? Или уж есть и такое, что он изо всех сил скрывает и вследствие этого осторожничает, боясь, как бы нечаянно не выдать себя?»
– Что, не нравишься сам себе? – спрашивал между тем Веналий, обращаясь ко мне и имея в виду только что созданное неоконченное произведение. – Грустен, хмур… Ну, держись молодцом!.. – И он легонько, ласково потрепал меня по плечу.
– Хотел увидеть уже готовым; а так – я доволен… – пробормотал я, чувствуя, как запутываюсь и говорю совсем, видимо, не то, что следовало бы.
– Ладно, – услышал я на это. – Тобой я тоже доволен. Обязательно закончим. Приходи.
Я кивнул. Вместе с ним я сошёл по склону в направлении палаток, провожая его. Мы успели ещё обмолвиться несколькими фразами, но о моём неоконченном портрете больше не говорили. Веналий уже торопился уйти на выкосы, и мы расстались.
Дальнейшее происходило так неожиданно и стремительно, что оно ещё и после долго казалось мне тяжёлым и грубым сном, где потерянно увязаешь и когда пробуешь выбраться, то чувствуешь себя до основания сокрушённым, разбитым, испотрошённым.
Я не очень хотел позировать ещё, но также не мог и отказаться. Поразмышляв, я приходил к выводу, что мы с Веналием уже друзья, пусть и не в доску, но имеющие много общего, взаимно терпимые и уважающие друг друга, и я в этих отношениях, пожалуй, более искренен и прост, хотя не умею этого показать или выразить в словах, а он уже мог не раз убедиться, что здесь я надёжен, и способен довериться мне…
И тут вновь прошло через меня былое неотчётливое сомнение. В чём он должен довериться мне, пацану? Разве уже недостаточно я узнал о нём, и не только как о художнике? Что мне вообще тут было нужно? Для чего я так усердливо создаю тайну в нём, упуская из виду, что этим не только оскорбляю его, но и рушу всё то доброе, что стало для нас неразделимым и не так уж не бесценным, то есть по сути – вероломно предаю его?
Работы заготовщиков на лугу подходили к концу. Желая всё-таки остаться верным обещанию, я намеревался отправиться на выкосы уже на следующий день. Однако получилось всё не так, как я мог бы рассчитывать.
Едва отойдя от дома, я увидел возбуждённую ораву мальчишек, цепочкой двигавшуюся по неровной, избитой скотом, твёрдой полосе дороги посередине нашей улицы. В селе эта улица крайняя от соседних, тянувшихся параллельно. Она была редко застроена избами и только одной из сторон, а другой примыкала к заовраженным, поросшим густой высокой травой пустырям, где местами росли также деревья и кустарники. Мальчишки громко кричали и, поднимая из-под ног иссохшие жёсткие куски щебёнчатой земли, бросали их вперёд себя.
Мишенью был уходивший от них человек среднего роста, страшно худой, почти старик, давно не бритый, в странной одежде, которая выделялась не изношенностью, что ввиду лишений военного времени могло бы и не привлекать внимания, а тем, что была, очевидно, с чужих плеч. Истрёпанный сероватый пиджачишко с рукавами, уходившими пониже кистей, протёртые у колен и незаштопанные коротковатые штаны, тесно сидевший на голове картуз невесть какой моды с твёрдым чёрного цвета козырьком и сдавленным серым околышем. В бортах человек застегнул пиджак на единственную непотерянную пуговицу, так что было видно, что ни рубахи, ни споднего на нём нет. И уходил незнакомец как-то странно.
Он заметным усилием сдерживал себя, показывая, что не убегает и только пытался что-то сказать ребятам. Я прислушался.
– Да не бейте же меня, мне больно, – говорил он, с трудом сохраняя самообладание и прикрывая голову поднятыми над ней руками. – Никакой я не враг. С чего вы взяли? Иду и всё. Не бейте же!
Но шумное преследование продолжалось.
– Перестаньте, дети; – что вы делаете? Ну, хоть пожалейте. Мне больно. Я болен. Я иду по своим делам, – мужчина говорил почти не прерываясь. По его голосу чувствовалось, что он уже и не надеялся удержать зарвавшихся сопляков.
И, словно в подтверждение этому худшему, брошенный очередной кусок жёсткой земли ударил ему в голову и так метко, что рассыпался, отозвавшись характерным звуком точного попадания.
– Бей его!!! – раздался срывающийся крик, вслед за чем отчаянно залаяла малорослая собачонка-колобок, бывшая при одном из наступавших и прежде только пытавшаяся пробовать голос невнятным, будто ещё безадресным рокотком услужливой злости. Словно по команде тут же громко завторил ему целый выплеск собачьего лая в ближайших дворах.
– Постойте, ребята! – смущённый ещё и этой напастью, продолжал говорить незнакомец. – Ну, поймите, вы делаете мне больно. Хоть я и чужой, а ведь могу на вас и пожаловаться, имейте в виду…
Очередной удар пришёлся ему около виска, у глаза. Брызнула кровь. Ребятня подбежала ближе, готовясь каждый запустить в человека свою долю. Вынужденный не отставать от стаи, я также поднял кусок земли и готов был швырнуть его в незнакомца.
– Ты же не хочешь сказать, куда идёшь и откуда!
– И – зачем!
– И – как зовут!
– А почему прятался?
– Раз не говоришь, значит, враг!
– И от нас не уйдёшь!
Из этих и других выкриков, подогревавших общее возбуждение, мне стало понятно: дело не шуточное.
Человек вышел на улицу со стороны пустырей. Видимо, он хотел пройти к одному из дворов, не исключено, что даже к дому нашей семьи, – но был обнаружен и сразу вызвал подозрение. Село глухое, недалеко от границы. Несвоими знали здесь в основном проверяющих из райцентра, энкавэдэшников13, доставщиков скудного набора товаров для сельповского лотка, сезонных работников, например, таких, как заготовщики сена, о которых я рассказываю, солдат, иногда принимаемых на временный постой в чьи-нибудь избы или откуда-нибудь приходивших за водкой; – но никто из таких посетителей не шастал по окраинам, не пытался быть незамеченным посреди бела дня.
Для нас, местной ребятни, чужаки, а тем более с необычным поведением, вызывали интерес, не ограниченный простым любопытством. Какой-то огромной частью наше неустойчивое детское сознание уже, наверное, с рождения приобретало установку на обязательную повышенную бдительность. Она не была политизированной впрямую, на самом же деле имела окраску именно политизированности, так как в ней выражался образ местной общинной жизни, привычно замкнутый на идеологии ненависти к любым врагам, нещадной борьбы с ними и – не представляемый как-то иначе.
Хотя бы отчасти освободиться от догматики этого дьявольского уклада, если даже иногда становилась известной или даже оказывалась на виду его разлагающая душу тёмная суть, практически не было дано никому – ни старым, ни молодым. Старым, то есть я имею в виду – по тому времени взрослым, не было дано уже, видимо, до конца их дней. Настолько эффектно и эффективно проявлялась в отдельном месте господствующая воля тоталитарного режима.
Мы, пацанва, также несли на себе проклятие и уродство этого мерзкого чудовища, срезавшего под самый корень вариативную, нестандартную, необщепринятую самостоятельность.
Только взрослея, ступая уже в другую эпоху, можно было сбросить его вериги. Но и то – далеко не всем. Требовалось очень серьёзное устремление к свободе и не в её отвлечённом, обширном значении, а, прежде всего, – каждому – для себя…
Положение прохожего выглядело ужасным. Он не мог уйти или хотя бы прибавить шагу, так как в этом случае выдавал бы намерение скрыться, и тем самым подтверждались бы самые худшие подозрения, которые звучали в его адрес. Не мог он воспрепятствовать и избиению, поскольку не был в силах противостоять подступавшим к нему.
Я помню, что в той обстановке не испытывал к нему ни жалости, ни сострадания. Ничего вообще. Как будто я и не имел на это права. Будто здесь происходило не реальное действие, а некая лишь воображаемая, кем-то настойчиво предложенная и мною не без моего желания принятая игра и мне следовало как можно более отличиться в лучшем и сейчас я поступаю, конечно, вовсе не плохо, а только хорошо, так что достоин даже похвалы. Чьей? Этого я ни за что бы не сформулировал.
Притупления смысла в своём поведении я, кажется, также не чувствовал, равно как и боязни хоть в какой-то форме получить отпор от преследуемого. Думаю, аналогичным было состояние и у других ребят.
Я уже поднял руку, собираясь замахнуться и бросить зажатый в кулаке кусок в человека, но вдруг этот кусок из кулака выронился и упал на землю, разваливаясь, а мою кисть обожгла резкая тяжёлая боль. Тут же боль прожгла и моё плечо, вдавливаясь в лопаточную кость.
Ещё не успев заплакать, я повернулся и увидел свою мать. В руке у неё был прут из тугой не свежей, но и не вконец просохшей лозы. Я его сразу узнал: его ставили у нас у крыльца и пользовались для выпроваживания на пастьбу из домашнего скотного загона коровы и полугодовалого бычка. Теперь мать готовилась огреть меня им снова и не решилась на это только из-за того, что удар пришёлся бы прямо мне по лицу.
Я утирал слёзы и слышал, как мать в исступлении хлещет лозиной каждого из мальчишек, до которых могла и успевала дотянуться. Раздались крики, всхлипы.
Гулкий собачий лай к этому времени уже сплошь нависал над селом. Ребята бросились врассыпную.
– Убирайтесь! Чёртовы пособники! Зверьё! Негодяи! – надсадно кричала вдогонку им моя родительница, размахивая палкой и притопывая. Такой возбуждённой и рассвирепевшей я никогда раньше её не видел.
– И как не стыдно! У, дряни! – говорила она, подходя ко мне, оцепеневшему и даже не пытавшемуся убегать.
Я увидел, как она сделала жест, будто хочет отбросить от себя палку, но раздумала, видимо, вспомнив, что надо отнести её на место у крыльца, и только взяла её, чтобы держать, в другую, в левую руку и, всё ещё находясь во власти крайнего раздражения, резко, в сердцах, стукнула уголками своих суховатых, огрубелых от нескончаемой физической работы пальцев освободившейся правой руки по верху моей головы и ещё протянула ими по ней. На этом месте я почувствовал мокрость от выступившей на коже сукровицы. От сильной жгущей боли я буквально взвыл.
– А вы что же? – обратилась она к незнакомцу. – Лозы у нас хватает. Тоже ведь могли бы разогнать. Их бояться, так не пройдёшь. Теперь идите себе куда надо…
– Спасибо. Но после такого мне уже некуда, – ответил на это чужак, нисколько не обрадованный исходом происшествия, прижимая нутром картуза кровившиеся ссадины у себя на лице и быстро успокаиваясь. Не спеша он пошарил в кармане штанов, достал оттуда замусоленный и перемятый клочок газетной бумаги, кресало, махорочную труху. Скоро он уже дымил самокруткой.
– Некуда мне идти, – повторил он ровно и чётко, поведя головой так, что этим движением как бы хоть и без нужды напоминал о непрекращаемом лае собак над селом, а также о возможности скорого прихода сюда кого-то, кому тут сейчас, вероятно, никак не следовало быть. – Кроме как с вами, – продолжал говорить незнакомец, стараясь не казаться несдержанным. – Чего уж там, ведите. – И он жёстко, с вызовом бросил на нас короткий, многозначительный взгляд.
– Ой лихо! Да как же это? Что же будет-то?.. – всполошилась мать.
– Вернут. А, может, и в расход… У меня ведь не впервой… Идём, что ли. Где тут у вас?
– Но – может, – вот сюда… – Мать растерянно указала на нашу избу.
– Нет, добрейшая, уж теперь не укроешь… Найдут… У них овчарки… – И незнакомец решительно отшвырнул окурок.
– Постойте! Ну хоть молочка… Я сейчас…
– Хорошо бы. Который день голодаю…
Мать заторопилась к избе.
– Чего хнычешь-то, – обратился чужак ко мне. – Виноваты все, да не понимают того. Злобой извелись. Мал ты, ничего не знаешь. Глуп. Куда прогонял меня, зачем бросал в меня? Смельчак! На незащитного! Эх… Батька-то где?
– Пропал без вести… С первого боя. Написали, кто с ним был и живыми остались.
– То-то и оно! Без вести! Я, вот, выходит, тоже, как он. Уж девятый годок проходит. И не дают сообщить о себе. Лишён права переписки. Ты об этом слыхал?
– Так, что-то…
– А писать ты умеешь?
– Ну да.
– И есть тетрадка?
– Есть.
– А карандаш?
– Нету, одни чернила, химические.
– Вот что. Это твоя матерь? – Чужак заговорил тихо, заговорщицки.
– Моя.
– Мы тебя подождём. Сразу быстренько сбегай и напиши на листке: «Дорогой братец Кондрат! Прости. Был рядом. Ежели сможешь, сообщи нашим, что на волю уж, скорее всего, не выйду, умру. Обо всех вас помню. Фёдор Прохоров». Передай это. Вон в той стороне. Кажется, там сено шахтёры косят? Сможешь найти?
– Брата?
– Ну да.
– Смогу. Только ведь я и на словах бы передал.
– Забудешь… Прохорову… Кондрату…
– Не забуду. Я «Сказку о царе Салтане»14 наизусть выучил…
– Ладно. Только другим ни-ни, – понимаешь? Ни-ни!
– Зуб даю!
– Хорошо. Ну, будь удачлив.
– Вот; чем богаты… – Это уже подходила мать. В руках она держала глиняный горшок с молоком и завёрток из лопухового листа. – Пробуйте. Тут ещё творожок, яички, только некогда их сварить, сольки немножко. А хлебца нет. Без хлебца живём. Который уж год…
Прохожий как приложился к посудине, так и пил, не прерываясь, пока не выпил всё молоко.
– Спасибоньки. И яички не понесу. И творожок. Вот я их… А то ещё отберут. Ну, теперь можем и идти. Хороший сынок у вас, и все хорошие, да по незнанию, по неразумности…
Он продолжал говорить, отходя с матерью от меня, но так, чтобы и я слышал. Но дальше я уже ничего разобрать не мог.
– Прощай, малыш! – обернувшись, прокричал мне Фёдор, и в тоне его голоса я ещё раз услышал непроизнесённое прямое и отчаянное обращение ко мне: передай! не подведи! и – кроме Кондрата, никому ни единого слова!
Они свернули в проулок и скрылись за плетнями и за ближайшей избой.
Уже и сейчас всё ещё провисали по-над ближними и дальними дворами отдельные усталые, затяжные взлаивания собак.
Этими стихавшими, бесцельными и уже никому не нужными собачьими перекличками как-то особенно осязаемо подчёркивалось, что высокой наполитизированной бдительностью военного лихолетья прониклись не только несчастные местные люди, но и вся окружающая тоскливая, угнетаемая глухомань…
В той детской жизни мне ещё не приходилось бывать в ситуациях, вынуждавших действовать не теряя ни минуты и притом совершенно безошибочно. Я ведь принял чужую тайну, поклялся передать её, и всего только одному человеку, никому больше. Как теперь поступить, с чего начать? И тут я с ужасом понял, что если начну расспрашивать, то всё испорчу. Но – как же иначе?
Изо всех сил я бросился бежать на выкосы, не представляя, что будет дальше. Знал лишь одно: требовалась невероятная осторожность. Вдруг, если я сразу обращусь к Прохорову, кто-то подумает, что я специально принёсся к нему. Наверняка у Фёдора вызнают, куда и к кому он шёл, и если тот скажет, возьмутся уже за Кондрата. Бедняге не сдобровать. А – если рядом случится кто другой? Мысль, что Фёдор, конечно, бамовец, уже гвоздём торчала у меня в мозгу. Явно не лучшее для меня знакомство.
Обозначение указывало, что это осуждённый, из тех, которые ещё до Отечественной и при самом её начале прокладывали первую Байкало-Амурскую магистраль в направлении Татарского пролива. То строительство вскоре остановилось; рельсы были сняты и переплавлены для прямых военных нужд. А обозначение осталось. У нас бамовцами называли заключённых, которые убегали из лагерей и считались очень опасными. В обстановке тотальной подозрительности и слежек они с огромным трудом раздобывали что-нибудь из гражданской одежды и пропитания. Прячась иногда месяцами, некоторые от безысходности могли за осьмушку кого угодно обворовать, ограбить, даже убить.
От возможных встреч с этими опасными людьми родители остерегали своих детей и особенно – взрослевших девок. Боязнь была у всех. И моя мать не раз наставляла меня осторожности перед чужаками.
Полагаю, читателям теперь достаточно понятен тот повышенный уровень местной общинной и в том числе детской бдительности и недоверия к посторонним, о которых сказано выше.
Я уже выбежал на край села, откуда было рукой подать до знакомой тропы, как увидел одиноко пасущуюся на поляне кобылицу-буланку. Из-за характерного ласкового ржания, которым она подзывала появлявшихся от неё жеребят, её прозвали Ржанкой. На ней был недоуздок.
Пощипывая траву, лошадь медленно переступала спутанными передними ногами. Меня она хорошо помнила и узнала: я иногда помогал колхозному конюху Егорычу убирать стойла, подносить и раздавать лошадям сенный и зерновой корм, питьевую воду. Вблизи находился старый заброшенный скотный загон, а по его краям торчали еще не сваленные временем отдельные подгнившие оградные столбики с прибитыми к ним жердями.
Решение созрело мгновенно. Освободив бабки от связки и похлопывая лошадь ладонями по её шее, я подвёл её к ограде, опёрся на одну из жердин и, ухватившись за гриву, вспрыгнул на жёсткий спинный выступ. Кобылица, добродушно пофыркивая, повернула в нужную для меня сторону. Я посучил ногами по её бокам, слегка прихлёстнул верёвкой-связкой по стегну, и она тронулась с места, быстро переходя на машистый шаг.
По пути никого не встретилось.
К Прохорову можно и не подходить. Лучше к Веналию. И никто ничего не заподозрит. От такой догадливости мне стало чуть ли не весело. Ложбиной, уходившей вниз по склону, я съехал к озеру. Здесь никого не было. Снова спутав лошадь и оставив её пастись, я устремился к лагерю.
– Тебе кого? – добродушно, как старый знакомый, спросил меня первый встреченный мной заготовщик, видя, что я тороплюсь и возбуждён.
– Дядю Веналия, – сказал я, твёрдо глядя ему в глаза. – Он меня рисовал и хотел докончить.
– Вот что, – меняя тон, с хрипотцой проговорил заготовщик. В голосе обнаруживались осторожность и опасливость. – Веналия сейчас нет.
– Как?
Во мне всё будто просело.
– Он на отвозе. Тюки отправили на станцию. Он при них, со вчерашнего дня, чтобы сдать и отгрузить.
– А – вернётся?
– Только, пожалуй, к ночи.
– А – где…
Едва собравшись заговорить о Прохорове, я оборвал себя.
– Что-нибудь ещё?
– Да нет. Так…
– Может, ему что напомнить?
– Я завтра приду.
– Ну, как хочешь.
Отсутствие Веналия привело меня в тягостное уныние. Мать была дома.
– За ним приедут завтра, – сказала она глухо, едва я переступил порог. – Стерегут в правлении. Сама председательша15, и ещё на ночь пастух. Оба с ружьями. Туда не ходи. Еду ему найдут.
– Чего он явился?
– Наверное, к Илюшиным. К ним от пустырей ближе всего. Ты знал, что их отца арестовали и он в лагере?
– Не знал. Это – давно?
– Ты ещё грудным был. Да и никто не знал и до сих пор не знает. Куда-то вызвали, и больше ни слуху, ни духу. Этот, может, хотел известие передать. Может, сидели вместе. Илюшиных теперь затаскают. Меня тоже не обойдут. Да и тебя, всех, кто измывался. Сидельцы ещё есть от Горюновых, от Слепкиных, от Марьяновых… О, господи! О том, что сейчас тебе говорю, чтобы никому – ни словом, ни звуком. Заклинаю. Ни единого! Если будут пугать, не бойся, ты-то ещё малый. Не будешь бояться?
– Не буду.
– Глупые вы все. Человеку жизнь загубили.
– Я сначала думал: они дразнят.
– Думал! Горе ты моё! – Мать ладонью зашлёпала по моему затылку.
Самые невероятные мысли теснились у меня в голове. Я представил, что уже утром, часам к десяти, а, может, и раньше приедут конные энкавэдэшники. В селе говорили, что такое уже случалось. От райцентра к нам больше сорока километров. Если выедут рано, доберутся часа за три. Соберут всех, станут допрашивать. Как же быть мне? Я дал себе слово сбегать на выкосы ночью. С тем и лёг, силясь не засыпать. Но, конечно, так не получилось. А когда проснулся, уже начался день, светило солнце. Будь что будет. Обещание я должен исполнить. Мать и старшие мои сестра и двое братьев уже ушли по работным колхозным делам. Опасаясь, что кто-нибудь увидит меня, я проскочил поперёк улицы и углубился в пустыри. По ним выбрался к знакомой тропе и побежал так быстро, что еле хватало дыхания.
– Ты чего рано так? – художник оказался поблизости от палаток.
– Дядь Веналий!…
– Говори… – Он как будто понял, что в этот раз я здесь неспроста.
– Дядь Веналий!
– Все подальше, – видишь? Говори…
– Кто у вас Прохоров?
– Говори тише… Зачем он тебе?
– Нужно ему… передать…
– От тебя?
– Нет.
– Странный ты сегодня.
– У нас задержали бамовца. За ним могут приехать конные…
Веналий будто и не придал этому значения. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Он смотрел мне прямо в глаза, неотрывно, пристально. Только по этому взгляду я мог предположить, что внутренне он сжался, напрягся. Так бывает, когда чувствуют угрозу…
– Ты – от него?..
– От него.
– Толковал с ним?
– Да.
– Один?
– Один на один.
– Что же?..
– Сказал, что он Фёдор Прохоров.
– А что просил передать?
– Дядь Веналий…
– Что?
– Нужно только ему.
– Да нет его здесь. Вернули на шахту. Можешь через меня.
– Я обещал…
Беседа затягивалась, и вовсе не ко времени. Веналию нужно было уходить по делам.
– Я не неволю, – сказал он. – А ты как знаешь.
– Дядь Веналий…
– Делать, брат, нечего. Передать-то всё равно надо бы… Фёдору, видно, плохо?
– Плохо. Он жаловался, что болен.
– Вот что, – будто спохватившись, Веналий дотронулся до моего плеча, осмотрелся по сторонам. Его взгляд в момент изменился и теперь указывал на крайнюю озабоченность положением. – Мы ведь с тобой друзья?
– Ну да.
– Я хотел бы, чтобы ты мне доверился.
– Дядь Веналий…
– Ну вот что. Сейчас я тебе отдам, и ты быстро спрячешь. Недалеко. И скажешь мне сразу – где. – Он тут же завернул за одну из палаток и почти сразу появился оттуда, прижимая к бедру тряпочный свёрток. Протянул мне: – Это пистолет. Быстрее же! Лучше вон туда…
Холодная дрожь охватила меня. Я не то что пистолета никогда раньше не видел открытым, без кобуры, но и желания видеть его, а тем более как-то обращаться с ним у меня не возникало. Через тряпицу холодноватый металлический предмет давил мне ладонь. «Что если он выстрелит у меня в руке?»
Страх сковал меня…
– Ну же!.. Они и сюда могут приехать!.. Начнут искать…
Как одержимый я сорвался с места, добежал до кустарника. «Надо, чтобы дальше, ещё дальше!» – подгонял я себя, словно за мной уже кто-то гнался. Ещё я успел подумать, что предмет, завёрнутый в тряпку, хранился, вероятно, в ближайшей, даже, может быть, остриженной кочке: подрезают не на всю окружность её верх, отваливают и, положив вовнутрь что надо, снова приваливают – можно по ней ходить, топтать её, садиться на неё, но – кочек много, ни за что не найти спрятанного кем-нибудь, кроме спрятавшего, разве что с собакой…
Найдя сильно обросший травою камень, я отвалил его и уложил свёрток в углубление открывшейся ложбинки под ним. Затем снова привалил, поднатужился, вжимая в прежний след. Осмотрелся. Вроде всё как должно. Прикрывавшую траву не замял, и место наружно не могло казаться подозрительным. И, не успев даже подумать о том, что так и не видел ужасавшего меня пистолета, понёсся к Веналию.
Объяснил ему: вон там, рядом с двумя молоденькими дубками камень в траве, а рядом напротив берёзка, тоже молоденькая; на камне сверху две неглубокие продольные трещинки; сам камень сероватый, по форме как вытянутая большая сковородка…
– Ну, его теперь и через сто лет нетрудно будет найти… – Веналий улыбнулся, довольный такой моей прытью. – Теперь откройся и ты. Если я тебя выдам, то выдавай меня и ты – кому хочешь…
Так завершилось моё приобщение к ещё одной и ещё более страшной тайне.
Я уже не мог не открыться и при этом знал, что наша с Веналием дружба установилась окончательно.
Весть от Фёдора обескуражила его. От напряжения, с каким он ожидал её от меня и которого уже не утаивал, он покраснел, занервничал; в его голосе я почувствовал дрожь. Сокрушённо покачивая головой и о чём-то раздумывая, он сказал: