
Полная версия:
Миражи искусства
– Этак и я мог, когда таким же был! – говорит человек с мягкой укоризной. – А ещё как?
Я ступаю с ведра; он подхватывает его и швыряет в траву, туда, откуда я принёс его.
Гляжу на человека. Он ждёт и вроде как знает, что я могу и по-другому. Едва заметным усилием глубже вгоняет в себя разгулявшуюся по лицу хитроватость.
– Ну же!
Проще простого!
Недоуздок по-прежнему в руке у насмешника. Отхожу от мерина шагов на восемь. Разгоняюсь. И с бега подпрыгиваю, цепляюсь левой рукой за гриву, и уже торчу низом грудной клетки на животине, вблизи от спинного бугра. Самое главное – не забрасывать локоть за хребет, – так уже хотя и висишь, но можешь соскользнуть. Надо опереться на него частью правой руки пониже локтя. Остальное – мелочь. Не зря, ещё когда меньше ростом был, приставал к старшим, чтоб поучили. Кони у нас в колхозе даже повыше, но грива мягче. У монгола она короткая, широкая, топорщистая, жёсткая, ровно щётка. Пальцами пришлось ухватываться изо всей силы. Зато вот теперь сижу…
– Молодцо-ом! – протягивает человек, довольный моей сноровкой да, кажется, и собой, – что сумел выявить её у меня. – Ну а с мастями как? Ты их знаешь? Сколько?
Я начал перечислять, загибая пальцы кистей рук:
– Вороной, буланый, пегий, саврасый, сивый, гнедой, рыжий, чалый… – Дальше у меня не шло. И разве мало?
– Всё?
– Угу.
– Маловато. Вспомни получше.
– Наверно, белый. Вот забыл!
– А красный?
– И красный! Только – не как флаг.
– Теперь всё?
– Всё.
– А вот и нет.
– У нас колхозный конюх кавалеристом служил. Я у него узнавал. Больше – не бывает.
– Ну, твой конюх. Видно, он плохим был кавалеристом.
Я опешил. Чтобы так об Егорыче, которому этот в сыновья годился!
– У него награды есть! – почти прокричал я.
– Награды – хорошо. Но что же он тебе не все назвал? Наверно, чтоб ты сам ещё разобрался? А?
– Не знаю…
– То то, не знаю. А вот запоминай: соловый, чубарый, серо-пегий, сиво-розовый. Случается, мастят и ещё как-то иначе. В разных местах – по-разному. Я тоже всех не знаю. Так-то…
– Ещё, может, сиво-бурый? – Я заводился, предполагая взять верх. – Который в сказках…
– Сивка-бурка, значит? Ну, если хочешь, давай и его…
Мы возвращались верхом, болтая как старые приятели, с толком исполнившие одно, общее дело. Пока, правда, не называли друг друга по именам. Не оказывалось момента удостовериться. Впрочем, помехой это ничему не служило. Дядька расспросил меня, учусь ли, есть ли родители, чем сейчас занимаются люди в колхозе, много ли приходит похоронок. О себе рассказал, что был женат и у них с женой был сын, который заболел и умер вот в таком же возрасте, как теперь я, а жена ушла к другому, и уже давно он один, хотя и тоскливо, но жить можно, хотел на фронт, просился, да не взяли – по здоровью.
День заканчивался, а солнце продолжало исходить яростным жаром. Душный воздух застыл и не подавал признаков своей жизни. Перед нами откуда-то сверху медленно опускалось и всё не могло опуститься сероватое птичье перо, а чуть повыше и в стороне от него, ещё медленнее, в разных удалениях друг от друга роями то зависали, то совсем ненадолго поднимались или опускались мелкие невесомые пушинки.
Мы подняли головы и увидели как в белесоватую, пронизанную солнечным теплом бездонную синеву стремительно взмывает сапсан со своей жертвой, очевидно, неопытным куличком или уткой, возможно, из той, вспугнутой нами стаи, которая, где-то немного отсидевшись, не вовремя, не дожидаясь сумерек, когда безопаснее, возвращалась к своему постоянному месту, к озеру и камышам, и, значит, – к своим утятам, оставленным прятаться, вместе, конечно, с селезнем.
Покорное небо предоставило хищнику один из никому не видимых воздушных потоков…
Мы соскочили с коней и готовились их спутать перед тем как отпустить на вольный выпас. Человек похвалил меня за подмогу и, завидя моих нетерпеливо ожидавших меня дружков и улыбнувшись, ласково кивнул мне:
– Поторопись! Я уж сам.
Только в следующий раз, дня через три, я узнал, что его зовут Веналием.
С тех пор я в течение, кажется, полумесяца навещал его едва ли не ежедневно.
Он был со мной прост, отзывчив, охотно рассказывал подробности своей жизни и работы – и как шахтёра, и о текущем деле вот здесь, на выкосе, разумеется, и о своих занятиях с картинами. Заинтересованно расспрашивал, нравится ли мне в школе, что я прочитал, что запомнил, много ли в селе коров, домашней птицы, собак, собирают ли местные жители дикие ягоды и грибы и какие, появляются ли близко волки и лисы. В настоящих заметках я только малой частью излагаю эти интересовавшие его сведения, позволявшие упрочить контакт.
Целыми часами, пока не подходило мне время возвращаться домой, я был при нём, готовый выполнить любое его поручение или просьбу. Набиралось их не много. Кого-то позвать подойти к нему, принести ковшик питьевой воды, привести для работы пасшегося коня.
Я чувствовал, что со мной Веналий становился теплее обычного, раскованнее и что он доволен тем, что не кто другой, а он удерживает меня возле себя, особенно, когда он занимался творчеством. От меня, впрочем, не укрылось то, что чем далее мы общались, тем отчётливее и заметнее проступала на его лице завеса тяжёлой грусти и скрываемой сдержанности, даже, казалось, тревоги.
Состояние в нём двойственного, на что я уже обращал внимание, до крайности возбуждало моё любопытство; оно интриговало тем, что Веналий как будто вовсе не хотел, чтобы я интересовался им больше прежнего, желал бы ограничиться, но сильно стыдился заговорить об этом, а ещё и того, что не мог не видеть и не сознавать, как легко обнаруживается для меня его постоянная такая игра с собой.
Один пример заставлял меня укрепиться в этих суждениях, которых я, в свою очередь, также стыдился, полагая, что они вели к сомнениям, в тот момент вовсе неуместным и никак не обоснованным, но уже не мог пренебречь ими. Случилось это в один из тех посещений выкоса, когда мне уже казалось, будто в любой час, как и раньше, когда я здесь появлялся, всё должно бы соответствовать той же ровной череде приятностей для меня.
Я нашёл Веналия работающим с акварелью.
На листе были пока только общие очертания пейзажа с изображением части луговины с копнами. Когда я подошёл, писавший улыбнулся мне, первый со мной поздоровался. Я стоял и смотрел. Не прерывая сеанса, Веналий обменивался отрывочными тихими фразами с подошедшими заготовщиками. Говорили о сенных делах.
Несколько раз он сосредоточенно и коротко взглядывал на меня и, как бы подбадривая меня или извиняясь, прищуривался. В такой ситуации я не мог рассчитывать на внимание к себе в непосредственной форме, но хорошо чувствовал, что возникшее между нами единство не отброшено и, должно быть, только усилилось.
До этого я уже имел представление о рисовании, но не о школьном, поскольку в школе рисование не преподавалось, а о домашнем или, вернее сказать, – общем и то в связи с использованием не карандашей и красок, которых достать было большой удачей, так как в село их не завозили, а – лишь простых чернил. Людей, умевших рисовать сколько-нибудь занимательно, а тем более пытавшихся стремиться к оригинальности и, значит, творить, я вокруг себя не знал. А что до живописи да ещё и в её настоящем виде, исполняемой наглядно, то всё тут оставалось для меня расплывчатым и неизвестным.
И вот теперь я наблюдал её как процесс, объединявший и создаваемое произведение, и его создателя, и меня самого – в числе тех, кто вправе по-своему оценивать исполненное, признавать или не признавать его.
С процессом, его значением и собственным соучастием в нём я не прочь был разобраться сходу. Конечно, это представляло собой блажь. Но огромной ценностью оказывалось появление в моей детской жизни человека нового и в такой незнакомой для меня роли.
Удостоиться его внимания значило многое. Пацаны одно, а тут настоящий взрослый. Из нашего села взрослых, мужиков позабирали на фронт или порепрессировали. Оставалось человек пять – самых старых и инвалидов. Мне было чуть за восемь, отец также отсутствовал, сгиб на войне, и так хотелось взрослого мужского участия, поддержки.
Я уже мог ощущать её, находясь рядом с художником, когда мы с ним купали коней и вместе купались сами да и в другие, восхищавшие меня, предыдущие дни.
Но в тот раз я так и остался отгороженным от него другими. И я не сумел обратиться к нему сам. Огорчённый и подавленный, я отправился домой чуть не плача.
И хотя позже я был вознаграждён сполна, остаток неясной обиды и замешательства всё никак не сползал у меня с души. Восстановить равновесие в ней представлялось мне очень важным. Даже несмотря на то, что я ни в чём не мог бы упрекнуть Веналия. Перемены во мне он мог просто не замечать и с полным правом считать, что они его не касаются, даже если бы он и знал о них. Что ему за дело до таких мелочей? Но именно с того случая пошло накапливаться во мне что-то в отношении к нему пристрастное, оценочное, прицельное, во многом выражавшееся хотя и не зрело, но уже и не совсем по-детски.
Я теперь понимаю, что тут более всего привлекало меня, конечно, всё касавшееся в нём занятий художественным творчеством. Но уже не обойтись было и без остального, биографичного, что ли.
С наибольшим волнением воспроизвожу здесь то, что входило в память и укреплялось в ней уже по мере этого возраставшего во мне всматривания в него, благодаря чему я начинал, кажется, особенно остро осознавать, как ещё вопреки малым моим тогдашним летам я быстро вникаю в настоящую взрослую жизнь и сам необратимо взрослею и помещаюсь в ней.
Во многом этому содействовали разные происшествия, хотя и самые заурядные, но каждое из которых становилось для меня веховым.
Как-то неожиданно разгулялась гроза. Полил сильный дождь, и он продолжался довольно долго, часа полтора. С мальчишками я тёрся на выкосах. Все в момент намокли, и было решено покинуть луг.
Летней обувки тогда никто из нас не носил; её не водилось; ходили и бегали босиком, то и дело поранивая стопы. Но это никого не удерживало, не пугало. По-другому-то всё равно было никак нельзя. Не сидеть же безвылазно по домам. Забавы, шалости, прогулки, даже проказы – без них куда же? Да ещё летом!
При дождях мы часто не прятались, а, наоборот, выскакивали и подставлялись под них – порезвиться и показать, кто посмелее и повыдержаннее. Полагалось в этом случае быть и совершенно нагими – для полноты ощущения, что ты сливаешься с природой и тебе в ней комфортно и приятно, пусть это будет хотя бы и не ласковая, тёплая и желанная телу купель, а сплошная, давящая, туманистая, словно в пару, осыпь холодных и колючих капель или даже увесистых градин. Не говоря уж о молниях, часто вспыхивавших где-то совсем рядом, и следовавших за ними обвальных, ломаных, тяжёлых раскатах грома.
Под упругим естественным душем надо было также изо всех сил орать, визжать или ухать, а ещё и бегать, скакать или прыгать, бить палкой в какую-нибудь подвернувшуюся под руку жестянку, рассчитывая на чьё-то будто бы существующее внимание к себе.
Мы уже собирались дать стрекача от лагеря до ближайшей тропы и на ходу по пути в своё село похрабриться таким привычным образом, как вдруг я увидел торопливо подходившего к нам Веналия.
Он двигался почти боком, согнуто, закрываясь от косых водяных струй и одновременно крича в сторону заготовщиков какое-то распоряжение, в то время как те с громкими возгласами и гиканьем прытко разбегались от ненастья.
– Пошли-ка со мной, – обратился он ко мне, устало дыша и не останавливаясь. – И всех зови!
А сам уже бежал к палатке. Мы гурьбой устремились за ним и скоро втиснулись под брезент, почти в сумрак.
С художником тут жил ещё один работник. Но теперь его не было. Веналий, едва мы расселись на топчанах, с повеселевшим лицом поразглядывал нас, попросил каждого назваться по имени.
– Ну вот, – сказал он, – теперь я знаком с вами со всеми. – И, подтянув к себе от топчанного изголовья вещевой узел, достал из него внушительную хлебную краюху, а следом ещё и кусок сахара. Все получили поровну и жадно уминали угощение. Себе Веналий ничего не взял.
– Больше нет, – смущённо проговорил он, когда мы быстро закончили и было ясно, что нам, измокшим, этого слишком мало.
– Может, в другой раз… – сказал он угрюмо и как бы про себя. Он, должно быть, чувствовал себя неловко. Мы все помолчали.
Дождь продолжался. Он дробливо и настойчиво ронял себя на палатку; в одном ритме с его падением по скатам и стенкам, шурша, бурливо устремлялись книзу тяжёлые стоки. Тянуло в сон. И тут Веналий спросил меня:
– Хочешь посмотреть?
С возвышения, сбоку от топчана он снял брезентовое покрывало и, достав от пола лист бумаги с написанным на нём сюжетом, протянул его мне.
– Только откинь полог.
Когда стало светлее, я увидел на листе и узнал себя, а рядом Веналия и лошадей. Сюжет передавал сцену и атмосферу незабываемого.
Для меня это было так неожиданно и так сладко, что я впал в какое-то спорадическое, горячечное волнение. Я почувствовал капли пота у себя на лбу и на лице и не мог сообразить, что же мне следовало делать дальше. О том, каково произведение в его существе, что бы я о нём мог заметить вслух, даже мысли не шевельнулось.
– Вот это да! – громко и торжественно вскрикнул сидевший подле меня один из дружков.
Все в момент задвигались, торопясь увидеть листок. К шуму от накрывавшего палатку дождя и от рыканий грома прибавился возбуждённый говорок ребят. Их восхищённые взгляды перебрасывались то на изображение, то на меня. В говорке отчётливо выражались торопливая искренняя зависть и удивление.
Состояние возвышенности охватило меня. Оказаться в центре общего внимания в такой необычной обстановке значило сильно вырасти в глазах мальчишек. Веналий, зная, конечно, о моей стушёванности и, наверное, желая, чтобы совместное воодушевление пока не иссякало, роздал нам ещё несколько листков из своего хранилища. Это подействовало наподобие того, как в горящий костёр подбрасывают сушняк. Листки быстро перемещались из рук в руки.
Говорили уже громко и все вместе. Только голос снаружи напомнил нам, где мы и почему здесь находимся. Кто-то кого-то звал. Дождь, оказалось, уже перестал. Мы выбрались из палатки и, прощаясь с художником, заторопились удалиться.
– Погоди малость, – сказал он мне. – Когда ещё придёшь?
– Не знаю.
– Ну, как появишься, подойди сразу.
Не говоря больше ни слова, Веналий зашагал от нас.
«Толковый дядька», – к такому общему мнению свелось обсуждение подробностей визита к нему, которое мальчишки затеяли едва отойдя от лагеря заготовщиков и оживлённо продолжали на всём пути домой, в село. То и дело тормошили меня, невольного закопёрщика. Спрашивали. Например, о том, почему я не выпросил картинку со своей физиономией. Настаивали на пояснениях.
А что я мог добавить? Да и главное было теперь для меня в другом.
Зачем я Веналию понадобился?
Я навестил его через два дня.
Время было послеобеденное. Погода стояла пасмурная, сырая, душная. Заготовщики приостановили работы. Я нашёл Веналия в палатке. Он лежал на топчане и разговаривал с человеком, очевидно, товарищем по жилью, сидевшим на таком же намосте у другой продолговатой палаточной стенки. Увидев меня, быстро поднялся.
– Вот хорошо, – быстро проговорил он, когда я поздоровался с ним. – Я как раз немного свободен; сейчас, пока погодка исправляется, и займёмся, – и уже доставал из-под брезента, из хранилища, бумажный листок и другие принадлежности, нужные для устройства сеанса живописи. – Уйдём подальше. Уединимся. Хочу нарисовать тебя. А ты попозируешь…
Из этого следовало, что с прежним сюжетом дела теперь не будет и что речь шла о новой вещи.
В той стороне, откуда я пришёл, на склоне, Веналий выбрал небольшое возвышение, усадил меня на нём, обошёл его почти вкруговую, приближаясь к нему или отступая, и только обозначив «точку» для себя, по склону пониже, принялся устраивать там подставку. Когда всё было готово, он сказал:
– Смотри во-он туда, в сторону озера. Постарайся не двигаться, но говорить и спрашивать – пожалуйста, – и начал работу.
Сеанс продолжался больше двух часов. За это время художник несколько раз поправлял меня, обращая внимание на то, что я забываю, куда смотрю, немного отклоняюсь от первоначального положения, неровно задумываюсь.
– В такой позе лучше, чтобы задумчивость удерживалась на лице как бы сама собой, без твоих усилий, – понимаешь? – говорил он между тем вроде как мне и одновременно как бы для самого себя или даже для кого-то постороннего. – А в общем, – не меняя тона, продолжал он, – если думаешь, то это всегда хорошо, но хорошо, когда думаешь правильно, верно. Как и во всём, тут, брат, нужно немалое искусство. А то ведь иные считают, что думать умеют, а не умеют. И думают не о том и не так, как надо бы. У тебя с этим, можно сказать, проще. Каждая чёрточка в лице выделена худобой. Сейчас не ты один такой худющий. Но умеющих думать мало. Твоя худоба сочетается с движением мысли, и это только твоё, что очень важно. Я не смогу передать, насколько твоё лицо неповторимо, не та выучка. С тебя бы настоящему, большому художнику портрет писать…
Веналий говорил, не повышая голоса, медленно и старательно расставляя слова, словно остерегаясь ошибиться, выразиться не так, неточно.
Я выслушал несколько подобных монологов. Это было комментированием того, что происходило у меня на глазах и что требовало немедленного осмысливания, отклика моей души. Воспринимать услышанное мне бы следовало, конечно, как назидание или как урок, что не могло не пойти мне только на пользу; но тогда я в этом как будто ещё и не нуждался: гораздо больше меня озадачивало моё внутреннее состояние, впервые сильно задетое и разбереденное прикосновением к искусству и непосредственным участием в нём.
Его сила, начав захватывать меня, действовала неотразимо и утягивала всё дальше в неосязаемые и необъятные сферы. Там реальное хотя и не теряло своей сущности, но постоянно изменялось, преобразуясь в разные формы и вырастая в объёме.
В итоге нарождались и плавали в сознании образы, условное, которое существовало уже как бы само по себе и совершенно свободно, бесконечно превосходя по мощи реальное, подавляя, но не перечёркивая его. И было в высшей степени любопытно обнаруживать эту неохватную стихию свободы: поддаваясь её воздействию, чей-то урок или назидание можно было с лёгкостью относить к себе, а можно было к себе и не относить.
Что меня поразило, так это то, что вопреки витиеватости Веналиевой речи я, чем далее, тем лучше понимал сказанное.
Оно сразу уводило меня в ту область моих пока смутных размышлений о моей дальнейшей судьбе, где мне хотелось оказаться, конечно, не вот сейчас, а позже, много позже, когда подрасту. Что-то приоткрывалось мне ясное, правильное, уложенное в некий мой будущий житейский опыт, и мне уже казалось почти явью, что в этом опыте я не только могу стоять вровень с такими людьми, как Веналий, но уже и на самом деле стою вровень с ними и с ним.
Сколько-нибудь чёткое провидение самого себя, к сожалению, плохо удерживалось памятью; большей своей частью оно незаметно погружалось куда-то в неощутимую, бесплотную туманистую среду и растворялось в ней, увлекая за собой и остающееся; однако тут же, следом возникало что-нибудь похожее, опять связанное с моими неопределёнными представлениями о себе в будущем, и снова тем же порядком происходило его погружение в ту же бесплотную среду, после чего оно выскальзывало из памяти и исчезало.
Странным показалось мне это отвлечённое внимание к самому себе. Я ощутил стыд от того, что оно, вероятно, предосудительно и кому-нибудь станет о нём известно, может быть, уже известно Веналию. Почему он рассуждает так загадочно? Для чего рисует меня? И, собственно, – кто он? Что объединило нас? Не то ведь, наверное, что мы так просто и не так чтобы долго пообщались и, если бы вот после этого сеанса нам суждено было расстаться и никогда больше не видеть друг друга, то очень скоро, буквально через какие-то несколько дней совершенно бы забыли один другого?
Набегавшие мысли и вопросы теснились у меня в голове. Что если они прочитываются на моём лице или во взгляде и сейчас Веналий перемещает их на листок такими, какие они есть? Он неспроста ведь поправлял меня, стараясь удерживать в одном положении неподвижности. Не высмеет ли он меня, предварительно убаюкав пространными монологами. Вон сейчас он хитро и медленно улыбается, глядя то на меня, то в изображение на листке, готовясь нанести на нём очередной мазок кистью.
Что он имеет в виду?
– Иди смотри, – сказал он.
Это означало: сеанс окончен.
Картинка в целом представляла пока эскиз и, по мне, выходила как чем-то занавешенная. Черты лица вроде бы и чёткие, верно передающие мою худобу, но также и не мои. Для чего тогда я позировал?
– Придётся поработать ещё, – говорил между тем Веналий, опережая мои впечатления, которые я затруднялся выразить словами. – Знаешь, – обратился он ко мне с едва замечаемой подавленностью в голосе и вроде как извинительно, – я рисовать люблю, но по-настоящему у меня получается редко, всё мне кажется, что я не успеваю. То, что вижу, быстро меняется, будто спешит куда-то… Нужно быть внимательнее, да не складывается: кто-нибудь возьмёт и помешает, и сам я, бывает, отвлекусь, задумаюсь, вот наподобие твоего; ну и упускаю…
У Веналия, когда он говорил о творчестве, такая была манера: обязательно выставлять на суд самого себя. Хотя в то время я был, наверное, недалёк и от мысли, что манера манерой, а сам-то Веналий чем-то озабочен другим, более важным.
Из его окружения в этом месте он скорее всего не имел никого, перед кем стал бы распространяться о тонкостях художественного восприятия, и просто вынуждался, как слушателю, довериться мне, мальчишке.
Точно так же он мог вести себя и в другой обстановке, на своей шахте и в шахтном посёлке, где вряд ли бы кто, кроме разве такого случайно встреченного им неопытного мальца, как я, желал выслушивать его замысловатые объяснения.
Теперь я понимаю: это были узконаправленные честные мысли вслух, необходимые для поддержки увлечения, выбранного с любовью и питаемого любовью, а условия для них появлялись редко, может быть, очень редко.
Для Веналия такие мысли могли значить многое: где-то через них ему вдруг открылось бы то недостающее и очень ему нужное, долго остававшееся неуловимым, которое никак не отыскивалось, а только в нём он мог бы найти наилучшую опору своему увлечению. Возможно, искомое находилось где-то близко, но от этого его отсутствие, как факт, не становилось менее огорчительным, и прорыва всё не наступало, так что уровень творчества был по-прежнему невысоким, чего и сам Веналий не отрицал, и если всё-таки оно в состоянии было удовлетворять спросу, то всего лишь непритязательному, так себе, где – в порядке вещей – художественное ценится лишь за свою неоспоримую наглядность и то – не всегда.
В ту суровую пору идеологического примитивизма наглядное признавалось не иначе как в соотношении с чем-то возвышенным, взятым от лозунга или директивной установки, и мало кто даже из художников-профессионалов не отдавал себе отчёта в том, что всё выпадавшее из этого ложного ряда должно быть помещено в рамки подозрительности или уж сразу и – гласного осуждения.
В картинах Веналия, которые я видел на выкосе, ничего возвышенного не содержалось. Наоборот, это были слишком приземлённые и слишком натуральные вещи, с неподнятой или неуверенно поднятой сутью изображаемого. Мой исхудалый облик, наверное, позволял художнику быть ближе в неясном постижении натуры, но, не имея достаточных знаний о способах этого постижения, он тогда практически так и оставался не умеющим выйти к оригинальным решениям. И, естественно, это не могло не задевать его самолюбия или даже не мучить его.
С упрощённым художественным восприятием и отображением жизни и бытия, ощутимо посрамлявшим его, он должен был особенно болезненно относиться и к своему отчуждению в среде окружавших его людей, которое он вроде как сам для себя и выстраивал.
Я здесь опять указываю на тот проходной эпизод с его третированием при начале работ, в сезон, когда мы с ним познакомились; третирование даже в такой плоской форме ему, человеку тёртому и знающему себе цену в обычной работе за кусок хлеба и вдобавок основательно захваченному стихией искусства, не могло не быть оскорбляющим и не приносить боли.
Думаю, тут не обходилось и без отчуждаемости в её официальной оболочке, а также и в оболочке общественной – когда независимое общественное подчинено идеологии и выражает официоз. Скажем, той или иной организации нужен художник-оформитель, ему не обязательна высокая квалификация, но если его знают как несторонника фальшивых агитационных лозунгов, то ему нечего рассчитывать на приглашение поработать или на выполнение отдельного заказа. И в глазах любого, кто представляет, например, сообщество профессиональных художников, если и он угодил в подчинение официозу, человек, отверженный по признаку идеологии, также сразу становится несвоим. Когда всё это происходит, бедолага может позволить себе остаться самим собой, но – ни с чем, если говорить о карьерном успехе. И когда тут ещё примешивается уязвлённое самолюбие, дело может дойти до обиды на всех и вся…