
Полная версия:
Сад избранных
Он замолчал, сам испугавшись того, что сказал. Это была не исповедь наставнику. Это была исповедь друга. Или даже не друга — зеркала. Филарет смотрел на него широко раскрытыми глазами, и в них не было осуждения. Только понимание.
— Значит, ты тоже сомневаешься, — прошептал он. — Ты тоже.
— Все сомневаются, — ответил Рафаил, уже овладев собой. — Сомнение — часть веры. Без сомнения вера была бы знанием, а не верой. Но важно, что ты делаешь со своим сомнением. Ты можешь пойти за ним — и уйти. Как ушёл ты. Или ты можешь принести его к алтарю и положить к ногам Бога: «Господи, я сомневаюсь, помоги моему неверию». Я выбираю второе. И ты выбери второе.
Это был правильный ответ. Ортодоксальный. Богословски безупречный. И Филарет, услышав его, кивнул, успокоенный. Но внутри у Рафаила что-то треснуло. Потому что он знал: тот, первый ответ, неосторожный, вырвавшийся из глубины, был правдивее. А этот, правильный, был просто цитатой. Он процитировал Писание, процитировал Варфоломея, процитировал Симеона. Он не солгал — он действительно выбирал верить. Но он понял, что выбор этот — не разовое решение, а ежедневное, ежечасное усилие. И что он никогда не будет до конца уверен. И никто не будет.
Когда Филарет ушёл, Рафаил долго сидел один, глядя на догорающую свечу. Воск оплывал причудливыми фигурами, похожими на скорченных человечков. Он думал о том, что сказал, и о том, что не сказал. Он думал о старце Симеоне, который всегда знал ответы. Знал ли он их на самом деле? Или просто выучил — как выучил сам Рафаил? И была ли разница?
Он не находил ответа. И тогда он сделал то, чему учил других: встал на колени перед распятием и начал молиться. Не заученными словами, а своими, рваными:
— Господи, я не знаю, есть ли Ты. Но если Ты есть, Ты видишь моё сердце. Ты знаешь, что я хочу служить. Хочу верить. Помоги. Не дай мне уйти, как ушёл Филарет. Не дай мне умереть, как умерла Лера. Я согласен на Ограду. Я согласен на всё. Только будь.
И в тишине кельи, в колеблющемся свете оплывшей свечи, ему показалось — или не показалось? — что тишина стала другой. Не пустой, а полной. Как будто кто-то стоял рядом и слушал, не отвечая, но и не отвергая. Рафаил замер, боясь спугнуть это ощущение. Прошла минута. Другая. Свеча догорела и погасла, оставив его в темноте.
Но темнота больше не пугала его. Она была как одеяло. Как утроба. Он лёг и уснул — без снов, без тревог, без сомнений. А утром проснулся с твёрдым чувством: сегодня он снова будет учить. И будет верить. И пусть вера его несовершенна — он будет действовать так, как будто она совершенна. Потому что действие важнее чувства. Дисциплина важнее экстаза. Ограда важнее свободы.
И с этой мыслью он отправился на утреннюю молитву, где старец Симеон, глядя на него поверх голов склонённых братьев, вдруг улыбнулся — одними глазами, чуть заметно, — и Рафаил почувствовал: он на правильном пути. Или на том пути, который ему назначен. Что, в сущности, одно и то же.
Глава 5. Зеркало для брата
На утренней молитве в тот день случилось нечто, что потом Рафаил вспоминал как первую тонкую трещину — даже не трещину, а царапину на стекле, которая пока не мешает смотреть, но уже ловит свет под неправильным углом и напоминает о себе. Стоял он, как обычно, в третьем ряду мужской половины, рядом с братом Фомой, и пел, не задумываясь о словах, которые уже стали частью дыхания. Служба текла размеренно, как вода в канале, и душа его, утомлённая вчерашней исповедью с Филаретом, плыла по течению, не сопротивляясь. Он смотрел на затылки впереди стоящих братьев — стриженые, одинаковые, с чистыми шеями над серым воротом, — и в этом однообразии находил покой.
В середине службы, перед чтением Евангелия, в зал вошёл новичок — из тех, что пришли накануне вечером и ещё не успели получить наставника. Рафаил заметил его боковым зрением: молодой, лет двадцати, бледный, с испуганными глазами. Он замер у двери, не зная, куда встать, и переминался с ноги на ногу, как жеребёнок, отбившийся от табуна. Никто не обернулся — в «Уделе» не принято глазеть по сторонам, — но Рафаил чувствовал, что все, как и он, ощущают присутствие чужого, нового, ещё не обтёсанного.
После службы, когда братья потянулись к выходу, Варфоломей подошёл к новичку, что-то сказал ему тихо и повёл к старцу. Рафаил задержался, делая вид, что поправляет свечу у аналоя, а на самом деле наблюдал. Он видел, как старец Симеон, усталый после долгой молитвы, опустился на стул возле чаши и жестом пригласил новичка подойти. Тот приблизился, неловко поклонился, чуть не упав, и старец поддержал его за локоть — жест простой, человеческий, но наполненный тем особым вниманием, которое здесь называли «любовью».
— Как тебя зовут? — спросил Симеон, хотя, возможно, уже знал.
— Андрей.
— Андрей, — повторил старец, пробуя имя на вкус. — Хорошее имя. Мужественное. Что привело тебя к нам?
Андрей замялся, оглянулся на Варфоломея, но тот стоял поодаль, безучастный, как статуя. Тогда новичок набрал воздуха и заговорил — сбивчиво, путаясь, но с той отчаянной искренностью, которая появляется, когда человек переступает через стыд:
— Я не знаю. Я просто… я жил как все. Учился, работал, встречался с девушкой. А потом она бросила меня, и я вдруг понял, что у меня ничего нет. Не в смысле вещей — вещей много, — а внутри. Как будто я полый. Как будто я не человек, а оболочка. Я пробовал молиться, но не умею. Я зашёл в храм — там было темно и холодно. А потом я услышал о вас от одного знакомого и пришёл. Я не знаю, зачем. Может быть, мне просто нужно, чтобы кто-то сказал, что мне делать.
Он замолчал и опустил голову. И в этот момент Рафаил, стоявший в десяти шагах, ощутил холодок, пробежавший по спине. Он знал, что сейчас скажет старец. Знал до слова. Потому что сам слышал эти слова в тот первый день, и Даниил слышал, и Филарет, и десятки, сотни других.
Симеон помолчал, глядя на Андрея тем самым взглядом — пронзительным, видящим насквозь, — а потом заговорил, и голос его был мягок, как масло:
— Я знаю, что ты чувствуешь. Ты думаешь, что ты пустой. Но это не так. Просто то, чем ты пытался заполнить себя, — мирские удовольствия, отношения, успех — всё это вода, которая утекает. Твоя душа — не пустой сосуд, а сосуд, который ждёт истинного наполнения. Ты пришёл сюда, потому что внутри тебя звучит голос, который ты сам не можешь назвать. Ты боишься подчинения, но устал от своей свободы. Ты хочешь, чтобы кто-то взял твою жизнь и сделал её осмысленной. Ты хочешь Ограды. И ты её получишь.
Андрей всхлипнул. Старец положил руку ему на голову, и жест этот был исполнен такого величия и такой простоты одновременно, что Рафаил, глядя на них, почувствовал, как к горлу подступает комок — тот самый, знакомый, означавший, что слова попали в цель. Но одновременно с этим, впервые за всё время, он почувствовал и что-то другое. Будто он смотрит спектакль, где знает каждую реплику. Не потому, что реплики фальшивы, — нет, они были истинны. Но они были одинаковы. Для всех. Для каждого.
Он отогнал эту мысль, но она вернулась, как назойливая муха. И вечером, когда он сидел в своей келье, разбирая записи для завтрашнего занятия с оглашенными, мысль оформилась в вопрос. Не тот вопрос, который он мог бы задать Марку или Варфоломею, а тот, который он задавал только себе, в тишине, на грани сна и яви:
«Если слова, которые мы говорим людям, действуют на всех одинаково, значит ли это, что мы говорим правду — универсальную правду о человеческой душе? Или значит, что мы просто нашли слова, которые действуют на всех, потому что все люди похожи в своей боли? А если второе — то чем мы отличаемся от тех, кто продаёт лекарства от всех болезней сразу?»
Ответа не было. Он молился, но молчание в ответ казалось ему сегодня не полным, а пустым.
Следующие несколько дней прошли под знаком этой тихой, невыговоренной тревоги. Рафаил исполнял свои обязанности — вёл занятия, принимал новичков, исповедовал Филарета, — и делал это хорошо, может быть, даже лучше, чем раньше, потому что теперь он сознательно контролировал каждое слово, каждый жест. Он чувствовал себя актёром, который выучил роль так твёрдо, что уже не нуждается в суфлёре, но при этом знает, что это — роль. И это знание, вместо того чтобы разрушить игру, делало её чище, отточеннее.
Филарет, сам того не зная, подлил масла в огонь. На очередной вечерней исповеди он сказал — без всякого вызова, скорее задумчиво:
— Знаешь, я вчера слушал тебя на собрании. Ты говорил — и я вдруг понял: ты говоришь в точности как старец. Те же интонации. Те же паузы. Даже голос у тебя становится ниже, когда ты доходишь до слова «Ограда». Это у вас специально так учат?
Рафаил тогда ответил что-то про духовное преемство, про то, что голос пастыря — это голос Церкви, а не конкретного человека. Но замечание Филарета запало в него, как заноза. Он стал прислушиваться к себе и с ужасом обнаружил: да, действительно. Он копирует. Не подражает сознательно, а просто воспроизводит усвоенные заключения. И не только он — Марк, Варфоломей, даже сестра Анна в своих наставлениях сестрам-огляшенным — все они говорили одним голосом. Голосом Ограды.
Однажды вечером, после долгого дня, он не выдержал и пошёл к Варфоломею. Тот сидел в своей келье, читал при свете масляной лампы — какого-то древнего отца, судя по пожелтевшим страницам, — и встретил Рафаила спокойно, без удивления, будто ждал.
— У тебя смущение, брат, — сказал Варфоломей, закрывая книгу. — Я вижу его уже несколько дней. Говори.
Рафаил сел и попытался сформулировать то, что не давало ему покоя. Это оказалось трудно — слова, такие послушные, когда он говорил о Боге, о послушании, об Ограде, теперь упирались, как упрямые ослы.
— Я заметил… — начал он и осёкся. — Мы всем говорим одно и то же. Тем, кто теряет близких. Тем, кто разочарован в жизни. Тем, кто просто устал. Слова одни и те же. И они действуют. Но… не потому ли, что мы просто находим уязвимое место и нажимаем на него? Как врач, который знает, где болит у всех пациентов с одной болезнью?
Варфоломей посмотрел на него долгим взглядом, и Рафаил ожидал гнева, или обличения, или хотя бы разочарования. Но ничего этого не было. Варфоломей вздохнул, потёр переносицу — жест усталого человека, а не грозного наставника — и сказал:
— Ты задаёшь правильный вопрос. Я бы удивился, если бы ты его не задал. Рано или поздно каждый, кто начинает учить, приходит к этому. Слушай меня внимательно.
Он отодвинул книгу, сложил руки на столе и заговорил — не проповедническим тоном, а скорее как лектор в университете, объясняющий сложную теорему.
— Ты прав: слова, которые мы используем, универсальны. Они действуют на большинство людей, потому что большинство людей страдает от одного и того же. От потери смысла. От одиночества. От страха смерти. От усталости выбирать. Это не мы придумали — такова человеческая природа. И Церковь всегда знала об этом. Ещё древние отцы говорили: «Врачуй душу, как врач врачует тело». Врач не придумывает новое лекарство для каждого пациента. Он ставит диагноз и применяет то, что работает. Диагноз «смертельная болезнь души» — это грех. Лекарство — покаяние, послушание, Ограда. Да, мы говорим всем примерно одно и то же. Но это не манипуляция. Это лечение.
— Но лечение предполагает, что пациент знает свой диагноз, — возразил Рафаил. — А мы не говорим новичкам, что их будут лечить. Мы говорим им, что они особенные, что мы их понимаем, что они пришли не случайно. А потом оказывается, что те же слова говорили всем. Не кажется ли тебе…
Он осёкся, не решаясь договорить. Варфоломей договорил за него:
— Что это ложь? Нет. Это педагогика. Мать говорит каждому своему ребёнку, что он самый любимый. И это правда — в тот момент, когда она говорит, он действительно самый любимый. Потому что любовь не делится, она умножается. Так и с нами. Когда старец говорит новичку: «Ты пришёл, ведомый Богом», — он не лжёт. В этот момент этот человек — единственный, кого Бог привёл именно сейчас, именно сюда. То, что вчера Бог привёл другого, не умаляет чуда. Чудо всегда лично.
Рафаил молчал. Объяснение было красивым, логичным, даже богословски изящным. Но оно не убирало холодка в груди. Потому что теперь он знал механизм. И знание это, как всякое знание, было необратимо. Нельзя разузнать, как фокусник достаёт кролика из шляпы, и продолжать верить в магию. Можно восхищаться мастерством — но магия уходит.
— Ты слишком много думаешь, — сказал Варфоломей, и в голосе его прозвучала почти отеческая теплота. — Это не грех, но это опасность. Ум, не освящённый молитвой, порождает сомнения. Молись больше. И делай своё дело. Истина не в словах, а в плодах. Посмотри на плоды: люди, которые приходят к нам разбитыми, уходят исцелёнными. Какая разница, какими именно словами мы их исцелили? Главное — исцелили.
Рафаил поклонился и вышел. Он шёл по коридору, и ему казалось, что стены слегка покачиваются, как после землетрясения. Нет, он не разуверился. Он по-прежнему хотел служить, хотел приводить людей в Ограду, хотел спасать их от той пустоты, что убила Леру. Но теперь он знал, что служит не совсем так, как думал раньше. Он не пророк. Он — врач. Или — эта мысль была совсем уж крамольной — инженер человеческих душ, который использует проверенные инструменты для достижения результата. А результат благой. Значит ли это, что инструменты благословенны?
На следующий день его вызвал к себе старец Симеон. Это было необычно — обычно вызов к старцу означал либо важное поручение, либо серьёзное взыскание. Рафаил шёл в башню с тяжёлым сердцем, гадая, не донёс ли кто-то из братьев о его сомнениях. Но старец встретил его на удивление тепло.
— Я слышал, ты хорошо работаешь с Филаретом, — сказал он без предисловий. — Он вернулся и стоит твёрдо. Это твоя заслуга, брат.
Рафаил покачал головой:
— Не моя. Ограды.
— Ограда действует через людей. Ты был хорошим инструментом. Я хочу дать тебе новое поручение. Более ответственное.
Он указал на стул, и Рафаил сел. Старец взял со стола свиток — не электронный планшет, а настоящий бумажный свиток, скреплённый сургучной печатью, — и развернул его.
— Ты знаешь, что наше движение «Глас народа» набирает силу. Нас поддерживают уже несколько муниципальных депутатов. Мы готовим большой съезд — через месяц, в Городе. Там будут представители из других регионов. Нам нужен человек, который выступит от лица молодёжного крыла. Человек, который умеет говорить с миром на его языке, но не заражён миром. Я думаю, это должен быть ты.
Рафаил принял свиток, стараясь не выдать волнения. Выступать на съезде, перед сотнями людей, перед камерами — это было совсем не то, что говорить с двумя десятками новичков в уютной комнате с доской. Это был выход на большую сцену. Это была ответственность. И — он чувствовал это стыдливо, но честно — это была власть. Перспектива власти. Той самой, от которой он когда-то бежал.
— Я справлюсь, — сказал он.
— Знаю, — ответил Симеон. — Но будь осторожен. Там, на съезде, будет много чужих глаз. Журналисты. Провокаторы. Говори то, что нужно, но не говори лишнего. Помни: ты — голос Ограды, а не свой собственный.
Рафаил поклонился и вышел, прижимая свиток к груди. В голове у него уже роились фразы, образы, аргументы. Он знал, как построить речь: начать с боли поколения, показать врага (система, пустота, ложная свобода), дать надежду (Ограда, порядок, смысл), закончить призывом. Он знал, какие слова заденут нужные струны. Он был хорошим инженером душ. И всё же где-то на дне, под слоями профессиональной гордости и религиозного рвения, копошился тот самый холодок. Не страх. Не сомнение даже. А печаль. Тихая печаль о том, что он никогда больше не сможет слушать слова старца так, как в первый день, — с открытым сердцем. Он стал частью механизма. И механизм был прекрасен, отлажен, эффективен. Но он был механизмом.
Глава 6. Ограда от бездны
Съезд «Гласа народа» назначили на конец ноября — время, когда Город особенно унылый и серый, когда дожди сменяются мокрым снегом, а неон реклам расплывается в лужах дрожащими акварельными пятнами. Местом выбрали бывший Дом культуры на окраине — гигантское здание сталинской постройки с колоннами, облупившейся лепниной и запахом сырой штукатурки, въевшимся в стены за десятилетия. Снаружи оно выглядело заброшенным, но внутри кипела работа: община выставила бригаду добровольцев, которые за две недели отмыли полы, повесили новые светильники, установили сцену и звуковое оборудование.
Рафаил приехал за день до открытия, чтобы осмотреться и провести репетицию. Вместе с ним отправили брата Григория — того самого бывшего политтехнолога, который курировал внешние связи, — и Марка, который теперь был кем-то вроде личного секретаря Рафаила. Они втроём разместились в гостинице при Доме культуры — узкие комнаты с железными кроватями и видом на пустырь, заваленный строительным мусором. Рафаил долго стоял у окна, глядя, как ветер гоняет по пустырю обрывки газет и пластиковые пакеты, похожие на издыхающих птиц. Город давил на него — он отвык от шума, от грязи, от бесконечной рекламы, от лиц прохожих, в которых не было ни покоя, ни смысла. Каждый раз, выходя за Ограду, он чувствовал себя водолазом, спускающимся на дно, где воздух ядовит и каждое движение требует усилий.
— Привыкай, — сказал Григорий, заметив его состояние. — Съезд — только начало. Если «Глас» станет настоящей партией, ты будешь проводить здесь больше времени, чем в общине. Это твоё поле боя.
— Я не воин, — ответил Рафаил. — Я пастырь.
— Хороший пастырь — всегда немножко воин. И немножко политик. И немножко актёр. Ты всё это умеешь. Просто прими.
Вечером, после репетиции, он остался в пустом зале один. Сцена была освещена тусклой дежурной лампой, и от этого огромное помещение казалось пещерой. Он поднялся на подмостки, встал за трибуну, посмотрел в пустоту, где завтра будут сидеть сотни людей. В груди у него колотилось — но это был не страх, а предвкушение. Он положил руки на края трибуны, почувствовал холодное дерево, вдохнул запах пыли и старого лака.
— Братья и сёстры, — сказал он в пустоту, и голос его, подхваченный акустикой, разнёсся под сводами, отразился от дальней стены и вернулся к нему приглушённым эхом. — Мы собрались здесь не ради власти. Не ради славы. Мы собрались, потому что мир вокруг нас умирает. И мы — те, кто знает лекарство.
Он замолчал, прислушиваясь к эху. Фразы были правильные, но что-то в них не устраивало его. Он вспомнил Леру. Вспомнил её лицо на экране планшета, её голос: «Свобода — это проклятие». И вдруг понял, что должен сказать не то, что написано в тезисах Григория, и не то, что повторял десятки раз на собраниях. А то, что было правдой — его собственной, выстраданной.
Он прокашлялся и начал снова, уже не для пустого зала, а для себя:
— У меня была сестра. Её звали Лера. Она была красивая, умная, успешная. У неё было всё, что мир называет счастьем: деньги, работа, отношения. И она покончила с собой. Потому что мир дал ей всё, кроме одного — причины жить. Мир сказал ей: «Ты свободна». Но не сказал: «Ты нужна». Мир предложил ей выбор, но не дал смысла. И она умерла. А я выжил. Я выжил, потому что встретил людей, которые сказали мне: «Ты не один. У тебя есть цель. Откажись от свободы — и получишь жизнь». Я отказался. И я жив. И я здесь. И если вы чувствуете то же, что чувствовала Лера, — не уходите. Не умирайте. Придите к нам. Мы не отнимем у вас свободу. Мы дадим вам Ограду. А Ограда — это не тюрьма. Это дом. Это место, где вас ждут.
Он остановился. Тишина в зале звенела. Ему показалось — или на самом деле? — что эхо вернулось быстрее, чем обычно, и было оно теплее, ближе. Он прижал ладонь к груди, где под рубахой висел деревянный жетон с именем «Рафаил», и поклонился пустым креслам.
— Вот это и скажу, — прошептал он.
На следующий день съезд открылся. Зал, ещё вчера пустой и гулкий, теперь гудел, как улей. Люди прибывали с самого утра — делегаты из других городов, местные активисты, сочувствующие, журналисты. Последних пускали по особым пропускам и сажали в отдельный сектор, чтобы не мешали. Рафаил, стоя за кулисами, наблюдал сквозь щель в занавесе, как заполняются ряды. Он видел лица — молодые, старые, воодушевлённые, настороженные, — и чувствовал, как внутри поднимается волна того самого, почти наркотического возбуждения, которое всегда предшествовало публичным выступлениям.
Первым говорил старец Симеон — он специально приехал из общины, чтобы открыть съезд. Его речь была короткой и общей: о ценностях, о традициях, о необходимости объединения перед лицом «духовного кризиса». Он не упоминал «Удел» напрямую, но те, кто знал, понимали. Потом выступали другие — Варфоломей, сестра Марфа, представители регионов. Говорили о разложении общества, о распаде семьи, о засилье чуждых ценностей. Зал слушал, хлопал, иногда вставал в едином порыве.
Когда объявили Рафаила, он вышел на сцену, чувствуя, как свет софитов ударил в лицо, и на мгновение ослеп. Потом зрение вернулось, и он увидел море голов, уходящее в темноту зала. Тишина наступила мгновенно — такая тишина, в которой слышно собственное сердце.
Он начал говорить — не по бумажке, а так, как репетировал вчера в пустом зале. О Лере. О пустоте. О свободе, которая убивает. И когда он произнёс имя сестры, в зале кто-то всхлипнул. Потом ещё кто-то. Он продолжал, и голос его креп с каждой фразой. Он не уговаривал — он свидетельствовал. И это свидетельство, рождённое из настоящей, неподдельной боли, действовало сильнее всякой риторики.
Когда он закончил, зал взорвался аплодисментами. Люди встали. Кто-то кричал «браво», кто-то плакал. Рафаил стоял, оглушённый, и чувствовал, как по щекам текут слёзы — он не заметил, когда заплакал. Он поклонился и ушёл за кулисы, где его обнял Григорий, а Марк хлопал по плечу и повторял: «Ты сделал это! Ты их зажёг!».
Но самое главное случилось позже, вечером, когда делегаты разъезжались, а он сидел в пустом зале, всё ещё переполненный впечатлениями. К нему подошёл человек — тот самый журналист, Арсений, который когда-то брал у него интервью. Только теперь он выглядел иначе: бледный, осунувшийся, с красными глазами.
— Я хочу с вами поговорить, — сказал он. — Не для статьи. Для себя.
Они сели в углу зала, и Арсений, запинаясь, рассказал свою историю. Оказалось, что после того интервью он долго думал о «Уделе», пытался разоблачить общину, копал, искал бывших членов. Но чем больше он копал, тем яснее видел: те, кто ушёл, были озлоблены и несчастны, а те, кто остался, — спокойны и радостны. И постепенно его профессиональный скепсис начал давать трещины. А сегодня, услышав речь Рафаила, он сломался окончательно.
— То, что вы сказали о сестре… У меня тоже был брат. Он повесился три года назад. Я до сих пор не знаю, почему. Но сегодня, когда вы говорили, мне показалось, что вы говорите прямо мне. Что вы знаете. Что вы понимаете.
Рафаил смотрел на него и узнавал себя — такого, каким он был почти год назад: разбитого, потерянного, ищущего хоть какую-то опору. И он знал, что делать.
— Вы можете остаться, — сказал он. — Не здесь, на съезде. В общине. Приходите. Мы поговорим.
Арсений кивнул. И Рафаил понял: ещё одна душа нашла Ограду. Или Ограда нашла её.
Ночью, лёжа в жёсткой гостиничной постели, он думал о том, как странно устроен мир. Смерть Леры привела его к вере. Теперь его вера привела к вере другого человека, потерявшего брата. Боль замыкалась в кольцо, и кольцо это было — Ограда. Каждое звено — чья-то трагедия, чьё-то исцеление. Может быть, именно так и должно быть. Может быть, другого пути нет. И тогда все его сомнения, вся его рефлексия — не грех, а просто лишняя тяжесть. Нужно не думать, а делать. Делать, и всё остальное приложится. С этой мыслью он уснул — без снов, крепко и спокойно, как спят люди, принявшие важное решение.
А наутро его разбудил стук в дверь. На пороге стоял Григорий, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, принесших дурную весть.
— Беда, — сказал он коротко. — В Городе беспорядки. Толпа крушит центр. Власти не справляются. Старец велел срочно возвращаться в общину. Поехали.
Так для Рафаила начался следующий акт его жизни — тот, в котором Ограда должна была доказать, что она способна защитить не только души, но и тела.
Они выехали, когда рассвет ещё только разгорался над восточными окраинами — грязно-розовый, в дымных разводах, подсвечивающий столбы чёрного дыма, поднимавшиеся над центром Города. Григорий сидел за рулём старого фургона с эмблемой хлебопекарни «Удела», Рафаил — рядом, вцепившись в поручень над дверцей, а Марк примостился сзади на мешках с мукой, которые они не успели разгрузить. Машина прыгала на выбоинах, и мука взлетала в воздух тонкой белой пылью, оседая на волосах, на ресницах, на языке, так что Рафаил чувствовал её пресный, клейстерный вкус.
Город встретил их тишиной — не мирной, а той особенной, ватной тишиной, которая наступает после погрома. Улицы, по которым они ехали, были пусты, если не считать остовов сгоревших машин, перевёрнутых мусорных баков и битого стекла, хрустевшего под шинами. Витрины магазинов зияли чёрными провалами, и ветер трепал обрывки рекламных плакатов. На перекрёстке возле закрытой станции метро стояла группка людей с красными от недосыпа глазами — они грелись у костра, разведённого прямо в железной бочке, и провожали фургон долгими, недобрыми взглядами. Рафаил отвернулся, чтобы не встречаться с ними глазами. Он помнил эти взгляды. Так смотрит человек, которому нечего терять.

