banner banner banner
Рисунок с уменьшением на тридцать лет (сборник)
Рисунок с уменьшением на тридцать лет (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Рисунок с уменьшением на тридцать лет (сборник)

скачать книгу бесплатно


В школе меня задёргали вопросами, намёками, усмешками – на всех переменах, все, кому не лень, доброжелательницы всех четырёх параллельных классов – «А», «Б», «В», «Г». Я не слыла безответной, умела дерзить и нередко делала это, но какова была цена, было известно только мне.

Я ломала голову, как выйти из этого чёрного ужаса, в котором оказалась по собственной глупости, однако менее всего была готова отказаться от своего великого чувства, от этой пагубной страсти, заведшей в тупик.

Ничего умнее не придумав, я написала герою письмо, длинное и беспомощное, полное упреков и подробных трактовок раздутых до «слонов» фактов, которые незаметными «мухами» давно пролетели мимо адресата. В частности, с гневом упомянула о возвращенной фотографии. А закончила ещё «умнее» – торжественными уверениями, что никаких чувств уже к нему не питаю (у Гейне: «письмо, написанное мелко страниц в двенадцать – не безделка. Когда хотят отставку дать, не станут длинно так писать». Впрочем, какая отставка, когда никто не приставал...) В субботу на первом же уроке письмо было передано моей поверенной Марине.

Марину все любили. Она жила с мамой и братом в отдельной квартире – какая это была в то время редкость! Я обмирала от просторного коридора, единоличной кухни, где не бесновались злые соседки, персональной ванны – у нас и общественной не имелось. Но главное было не в этом – и Марина, и её мама были гостеприимными, простодушными людьми, в их доме все встречались со всеми.

Марина согласилась быть «чайкой», которая передаст «милому привет», а также доставит ответ, если таковой последует. Хотелось получить его незамедлительно, как только он выйдет из-под пера. Но дело осложнялось домашним арестом – воскресный выход из дома с нечётко обозначенной целью воспрещался. Так как ждать до понедельника было подобно смерти, организовали цепочку связи, последним звеном которой попросили быть нейтрально настроенную к склокам и сплетням, жившую в моём дворе одноклассницу.

Ранним воскресным утром я проснулась с бешено колотящимся сердцем, через силу позавтракала (о блаженные времена, когда переживания отбивали аппетит), после чего вызвалась сходить в «серый» магазин за покупками, слава богу (да, вот так мы тогда говорили – всуе и с маленькой буквы), не вызвав подозрений. В первую очередь зашла к «связной» в трёхэтажный корпус, получила конверт, на котором была старательно выведена моя фамилия в дательном падеже, и в нетерпении, прямо в чужом подъезде вскрыла («ну-ка, чайка, отвечай-ка»)…

В конверте лежало письмо, предъявленное читателю в начале главы. Написанное нарочито красивым, с завитушками, почерком, дабы побольней уязвить…

Со мной может кто-нибудь не согласиться, но и теперь, спустя десятилетия, письмо это кажется мне блестящим образцом эпистолярного жанра, особенно если учесть тот факт, что писал его воспитываемый улицей отрок пятнадцати лет от роду…

Я и тогда почувствовала, как посрамил он мою глупость. Но, вероятно, не всё поняла, если тут же села строчить следующее посланье, глупее прежнего. Очень плохо я писала. Хотя Анне Ивановне нравилось: почти каждое моё сочинение она носила по классам и зачитывала вслух.

Вряд ли что-либо в этом очередном моём произведении могло всерьёз задеть развлекающегося мальчика, но был дан коварному повод, которым он незамедлительно воспользовался, тут же создав шедевр под названием «открытое письмо». Документ был рассчитан на широкую аудиторию. Один экземпляр распространялся среди «слушателей» мужской школы, второй кто-то из параллельного класса передал мне в руки, третий разносила по всем классам женской школы сама Тонька, открыто перешедшая с этого момента в стан моих недругов: я позволила себе в своём письме неодобрительно отозваться об «уличной» компании, к которой причислила и её. Она собирала на переменах вокруг себя вольнослушателей, от которых не было отбоя, и с выражением зачитывала гневный, вдохновенный пасквиль, созданный несомненным талантом моего возлюбленного и размноженный моей бывшей подругой – интриганкой Тонькой.

«Открытое письмо» для чемоданчика не сохранилось. Одна копия была отобрана у очередного собрания возмущённой Анной Ивановной, другая осталась в анналах мужской школы. Третья, моя личная, то есть подлинник, была предъявлена папе по его требованию и к адресату не возвратилась. Так что не могу воспроизвести в точных выражениях тот яд, который излил на мою бедную голову роковой герой. Помню только, что «памфлет» был дьявольски красив…

Анна Ивановна, посчитав факт публичного унижения любимой ученицы возмутительным и недопустимым, решила требовать сатисфакции: ходатайствовать о возбуждении в мужской школе вопроса об исключении обидчика из ВЛКСМ. К чести (или глупости?) эпохи, те вполне невинные, хотя не без ехидства, выпады в мой адрес, которые позволил себе в открытом послании герой, квалифицировались как оскорбление и могли явиться основанием для такого тяжкого наказания как исключение из комсомола. Мы так рвались туда, в этот комсомол, зубрили устав, дрожали на ковре райкома, гордились принадлежностью союзу. Я горько рыдала, не попав в первый «призыв» очередного года, потому что ещё не соответствовала возрастному цензу…

Сложившаяся ситуация предоставила мне уникальную возможность принести жертву на алтарь любви, я заклала свое самолюбие и позвонила возлюбленному, чтобы предупредить о возможных санкциях. Артистичный юноша говорил со мной тепло и благодарно и даже сделал вид, что перспектива вылететь из союза молодежи его весьма удручает. А может, так и было на самом деле – вряд ли отрок той эпохи мог быть отъявленным циником…

Потом было классное собрание. Анна Ивановна сразу объявила меня обиженной, а Тоньку и Валентина – обидчиками, которые должны понести наказание. Класс шумел, щеки пылали, глаза горели, расходиться не спешили – ещё бы, такое развлечение среди скуки школьных будней. Кто-то меня защищал, кто-то в чём-то обвинял, мне же хотелось одного – чтобы поскорей эта пытка кончилась…

Много в жизни тяжёлых минут, и кажутся они неизбывными. Но даже самые тяжёлые сердечные раны затягиваются, блекнут, становятся сначала вчерашним, затем позавчерашним, потом далёким-далёким днём. Иногда рубцы так и не рассасываются…

В тот момент я даже, как тогда формулировали, снизила успеваемость. Признаться, я любила пятёрки, но не как самоцель, а как капитал, обеспечивающий некоторую вольность поведения, свободу действий. Только позже стало ясно, что возможны варианты; например, пользоваться этой свободой, ничем её не обеспечивая, или вкладывать «капитал» в другое, не столь эфемерное «предприятие»; да и о какой такой свободе я мнила? – трудно представить себе более несвободного (если так можно сказать) человека…

Под первое мая всем одновременно пришло на ум сбежать с уроков – весна, шальное состояние, солнце пьянит! Первым уроком была физкультура, и мы, молодые кобылицы, глупо и громко хохоча, забрасывали мяч в баскетбольную корзину на открытой спортивной площадке в конце школьного двора; потом быстро забежали в класс, схватили манатки – и были таковы. Все, кроме старосты и её ближайшей подруги…

Бессменной старостой была Валя Овсова. Вплоть до десятого класса она сидела за партой, заложив руки за спину (естественно, если они не требовались для учебного процесса), как это было предписано в начальной школе, и не сводя глаз с учителя. Ни разу в жизни она не ослушалась, ни разу не воспротивилась школьному распорядку, словом или взглядом осуждала тех, кто на это решался. И позже, когда приспело время дружить с мальчиками, её платоническим другом и соратником стал комсомольский вожак из соседней мужской школы. Валины волосы были всегда разделены белым прямым пробором, тонкие косички сложены в баранки и закреплены коричневыми бантами. Недаром однажды появившаяся в школе киногруппа выбрала для съёмки школьного эпизода именно Валю, а вовсе не кого-то из самонадеянных примадонн: индивидуальности для лакированной кинохроники не годились (справедливости ради надо отметить, что Валя не была лишена миловидности; видимо, и это сыграло не последнюю роль)…

Итак, мы убежали с уроков, и, видит бог, я была в этом виновата не больше других. Но надо было найти зачинщиков, а когда не нашли – их просто назвали. Относительно меня было сказано: не могла не быть.

Началась «проработка». Комитет комсомола пригрозил пятерым назначенным главарям исключением из школы (спасибо, не виселицей).

Я стояла в школьном коридоре и плакала – невозможно было объявить родителям об очередной неприятности. Анна Ивановна, проходя мимо, процедила сквозь зубы, чтобы никто не слышал: «Не реви, ничего не сделают». В конце концов объявили выговор с занесением в личное дело – был такой серьёзный, но не безнадёжный приговор. После этого обстановка несколько разрядилась, однако ненадолго.

Одновременно с восьмым классом общеобразовательной школы я заканчивала седьмой, последний – музыкальной. И вдруг – ч.п.: меня засыпают на экзамене по музлитературе, то есть ставят… тройку! А дело было в следующем. Однажды, ещё зимой, сверхнежная дама, преподававшая нам музлитературу, на уроке громко чихнула. Я – признаюсь, не очень-то вежливо, фамильярно – возьми да и скажи: «Будьте здоровы, растите большая». Боже мой, что тут началось! Педсовет, родители, извинения… кто воспитал такую невежу… по какому праву… Постепенно затянулось, но её постоянная холодность ко мне на уроках второго полугодия вызывала какую-то смутную тревогу…

И вот через полгода, на выпускном экзамене, она обрушивает на меня град трудных вопросов, на которые, быть может, и сама не знает ответов. Я, естественно, теряюсь и так обижаюсь на тенденциозность происходящего, что уже и на простые вопросы плохо отвечаю (не забудьте, мне только пятнадцать лет). И ставят тройку – мне, у которой по всем предметам, не менее важным в музыкальном образовании, пятёрки! Потом пересдала. Но в аттестате единственная четвёрка среди пятёрок – по музлитературе…

Как бесконечно близки мне те бесконечно далёкие дни. Читаю свои дневники, в них плохо и мало написано, но каждая запись как цветной флажок регулировщика – взмахнул, и выскочили из завалов памяти сюжеты, запахи, цвета – те, не похожие на эти. Какая тогда, в восьмом классе, бушевала весна! Какими значительными, протяжёнными были дни радости, тоски, горя, счастья – радости, тоски, горя, счастья чистой воды, еще не замутнённые въевшейся потом в плоть и кровь тщетой. Неистово шелестели бульвары, пылали газоны, вечером сводил с ума запах табака – кто помнит, как летним вечером благоухает табак? Их величество Чистые Пруды (пруд-то на самом деле один) из замарашки грязного сезона превращались в лебединое озеро; правда, тогда в нём вместо лебедей плавали лодки. «Ты плыви, наша лодка, плыви. Сердцу хочется ласковой песни и хорошей большой любви». Хотелось. Очень. И не было сомненья, что только такая бывает (о плохой и маленькой ещё ничего не знали). Так должно быть. Так будет. Гудели машины, звенели трамваи; рассекая лёгкий воздух, летали в «трёшках» и «десяточках» резиновые мячи…

В лужах нашего неасфальтированного двора, не просыхавших до середины лета, ослепительно сияло солнце. Мама недавно отменила свой указ не выходить на улицу без галош, пока не просохнет последняя лужа (вскоре и сами галоши были отменены цивилизацией). Но и во времена действия указа это обстоятельство нисколько не умаляло весеннего состояния, тем более что чаще всего галоши ждали моего возвращения в подвале у моей подруги Лены, чтобы потом сыграть свою короткую роль при вступлении в квартиру.

Школьные экзамены, вершившиеся в школьном переулке, куда я шла в белом наглаженном фартуке, белых тапочках, белых носках, дико и замечательно волнуясь, были неотъемлемой частью этого праздника. (Белые тапочки… Какую радость и уверенность в себе дарили они нам. Как мы ухаживали за ними – мыли, мазали разведённым в воде зубным порошком, потом топали ногами, поднимая облако белой пыли). Казалось, в голове полная мешанина из полсотни выученных билетов, разобраться в которой нет никакой возможности. Но вот билет в руке, хороший или плохой, но – единственный, на нём надо сосредоточиться, а всё остальное можно выбросить из головы – на время или навсегда. Праздник продолжается!..

И снова огорчение, просто урожай неприятностей! Должна была ехать в лагерь от маминой работы – три близких подруги, друзья, общие воспоминания, знакомые пейзажи, скорей бы!.. Не тут-то было…

Предыдущим летом, во время лагерной спартакиады, меня угораздило в разговоре с приятелем назвать физрука, самодура и глупца, дураком; при этом я не подозревала, что «дурак» стоит за моей спиной. Услышав это, он, как ему и положено по статусу, поднял истерику, кричал, что он контуженный, а какая-то сопливая девчонка… и т. д. (хотя я пыталась соврать, что это не к нему относилось, но он-таки не поверил). Меня торжественно вывели из состава совета дружины, грозили отослать к родителям. Не отослали.

Казалось бы, всё кануло в Лету (в прошлое лето) – ан нет! Спустя год, просматривая списки отправляющихся в лагерь пионеров и наткнувшись на мою фамилию, этот «умник» заявил: «Или я, или она». Выбрали почему-то его. Получив от мамы новый нагоняй за старый проступок, я уехала в чужой лагерь. Так постепенно я приобретала жизненный опыт: дураку нельзя говорить, что он дурак, а также не следует ему желать «расти большим», когда он уже окончательно сформировался. И что, в конце концов, не могут же все быть умниками, надо относиться к дураку терпимо… Да и на самом деле, какое я, сопливая девчонка, имею право… и т. д.

Таким образом, в июне состоялась последняя – как вскоре оказалось – в моей жизни смена в пионерском лагере – чужом. Собственно, я уже была не пионеркой, а комсомолкой и безмерно гордилась тем, что вправе иногда выйти на вечернюю линейку без пионерского галстука. Все те же радости были и в этом лагере – подъёмы и спуски флага, «почта» в дождливые дни, спортивные соревнования, «монтажи» и «пирамиды», сборы, пионерские костры. Когда я перед расположившимися на полянке зрителями читала отрывок из поэмы Алигер «Зоя», сидевшая в первом ряду начальница лагеря вытирала слёзы. Я была благодарная дочь своего времени, глаза мои в праздники и будни горели пафосом великого созидания…

Хотя я всю смену скучала по старому лагерю, это не помешало мне и в новом приобрести друзей, и, уезжая на пересменку домой, я настроилась на вторую смену, ни с кем толком не попрощавшись. Но оказалось, что у родителей другие планы. Финал моей многолетней летней жизни был досадно скомкан. Так – толчком в грудь – я познала неожиданное расставанье…

Теперь мне надлежало ехать с мамой к жившим за городом родственникам; сами они были в отъезде, за исключением двоюродного брата, моего ровесника. Началось всё весело, так что я вскоре перестала переживать невстречу с лагерными друзьями. С утра до вечера мы играли в волейбол через сетку с одноклассниками моего кузена. Сам же кузен, познакомив меня с ними, через несколько дней отбыл, как водилось, в пионерский лагерь. С одним из волейболистов мы замечательно сыгрались: я, стоя на третьем номере, навешивала ему высококачественные пасы – чем лучше получался предыдущий, тем вдохновенней был следующий, – а он, подпрыгнув со второго или четвёртого номера, рубил «мертвяка» на площадку противника.

Но в одно неудачное утро вселенная погрузилась во мрак и зарядил ни на минуту не прекращавшийся в течение многих дней и воздвигнувший непроходимую стену между мною и моими новыми друзьями ливень. Не то что поиграть в волейбол – носа нельзя было высунуть на улицу, а дружба ещё не окрепла настолько, чтобы продолжиться в таких условиях. Мы оказались отрезанными друг от друга, как соседние сёла при наводнении. Небо круглыми сутками было безнадёжно серым и низким, почерневшие сосны со стоном раскачивались, сбрасывая со своих набрякших шапок ушаты воды, которая, в дополнение к вечному ливню, обрушивалась на капюшон прорезиненного плаща, в котором приходилось выскакивать «на двор» – в доме удобств, разумеется, не было.

В первые три дня непогоды я одолевала толстый «Обрыв», много часов подряд не спуская затёкших ног с дивана. Но вот уже и книга была закончена, сюжет оплакан, а дождь всё лил и лил. Былые волейбольные игры казались закатившимся счастьем…

Наконец, однажды, ближе к ужину, мрак, висевший над землей столько дней, рассеялся, тучи свалило на восток, и, заливая непривычным, каким-то яростным светом верхушки сосен, засияло клонившееся к закату солнце. Мгновенно образовались сухие, испаряющие великий запах сырой земли островки, в мутных лужах нагрелась вода, лаская босые ноги исстрадавшихся землян.

Я уселась на разбухший душистый забор, держа в руке волейбольный мяч, и почувствовала, что мой организм возвращается к прежней жизни, как после тяжёлой болезни. Зорко вглядывалась я в ту сторону дачного квартала, где обитали мои волейболисты. Они не заставили себя долго ждать, видно, тоже истомились по солнцу и голубому небу. Первым показался сам «предмет». Когда расстояние между забором, на котором я сидела, и движущейся фигурой достигло расчётной величины, мяч «выскользнул» из моих рук и покатился по лужам. Расчёт был точен. Мяч был поднят тем, о котором я за дни всемирного потопа успела размечтаться. Мы смущённо поздоровались…

Кончился июль, наступил август. Как-то мы с «предметом» решили разнообразить нашу жизнь и отправились навестить брата Владика в его пионерском лагере. При входе в электричку я тяжёлой, тогда ещё не автоматической дверью сильно прищемила два пальца левой руки. Задохнулась от боли, но зажалась и терпела, ничего не сказав Борису (таково было имя «предмета»), держа наливавшуюся каким-то ужасом руку за спиной (мы стояли в тамбуре). Сжавшись внутренне от боли, обдумывала, как выйти из этого кошмарного положения. Хотя было ясно, что предстоит провести вместе несколько часов и скрыть случившееся не удастся. Когда вскоре вышли на платформу, со словами «посмотри, что со мной случилось» я протянула Борису раненую руку и сама впервые увидела её – распухшие, сине-багровые суставы с густо запёкшейся кровью. Его огорчению не было предела. Пришлось мне его утешать, а он прикладывал к моим ранам листья подорожника, предварительно обтерев их чистым носовым платком, который положила ему в карман заботливая мама. В лагере мы сначала нашли медпункт, где мне обработали и перевязали руку, а уж потом отыскали нашего дорогого Владика. Мы сидели в беседке за маленьким столиком, на котором, среди других надписей, было нацарапано «Аня+Владик»…

Лето закруглялось. Солнечный свет уже гораздо раньше соскальзывал с верхушек мачтовых сосен, по стволам которых ловко, как кошка, взбирался вернувшийся из лагеря Владик. Иногда наступали дни вселенского шелеста, когда сосны отчаянно раскачивались, прочие деревья и травы шелестели – всё это ревело, как океан, и заставляло на время забыть мелкие подробности существования. Склонялись шапки золотых шаров – маленьких бесплодных подсолнухов…

Ещё не вполне зажившими пальцами я сыграла свою программу на вступительных экзаменах в музыкальное училище и поступила-таки в него. Зачем? Кто его знает…

Конец августа совпал с окончанием первого тома дневника. На последней странице красным карандашом было написано: «Конец!!!» с тремя восклицательными знаками. Как же живуч этот красный грифель, нисколечко не поблёк за столько лет! И через сто лет не изменит своего цвета? Нет, дневники сожгу, а пепел развею по бульвару…

III

… В Москве все оказалось на старых местах – двор, бульвар, школьный переулок. Все, что вроде бы ушло из сердца вон, снова туда вернулось, как только предстало перед глазами. «Предметы» летнего сезона были уже ни при чём.

Именно первого сентября я встретила Валентина. Он шествовал параллельно бульвару по тротуару, вдоль высокого дома, вместе со своей семьёй – высоким представительным отцом, сравнительно молодой мачехой и маленьким, лет шести, братом Андрюшей (всех, кроме мачехи, я так или иначе видела раньше). Я возвращалась из музучилища, со вступительного собрания, и шла в том же направлении, но бульваром. С деревьев под ноги слетали первые жёлтые листья. Солнце, приготовившись к заходу, грело слабенько, но приятно. Незамечаемая возлюбленным, я жадно его рассматривала. Странно было видеть моего чересчур самостоятельного героя в семейном кругу. Было заметно, что он тяготится этой сопричастностью – все время смотрел по сторонам, отставал, забегал вперед. Был бледен, худ, брит наголо, только на лбу лежала дурацкая ровная челка. Тогда все происходившие в нём перемены я относила на счёт его сложной, неведомой мне жизни, к которой его мучительно ревновала. Теперь же понимаю: просто он был подростком, а потому быстро изменялся, как щенята и котята в первые месяцы жизни.

Конечно, встреча не прошла даром – заныло, заскулило. Приближался день моего рождения – в те годы ещё приятный праздник, к тому же очень редкий, только раз в длинном-предлинном году. Это теперь годы мелькают с дикой частотой, как будто планету поставили не на те обороты, и хочется сбежать, спрятаться куда-нибудь в пещеру, где нет часов, телефона и отрывного календаря, чтоб не звонили, не приходили, не поздравляли. Тогда же всё было интересно: кого пригласить, как рассадить, какие подарки получу рано утром от родителей…

День рождения состоялся как обычно. Проснувшись утром, я увидела на мраморном столике, который всё моё детство стоял возле моей кровати, новенькую красную сумочку из кожзаменителя, которой несказанно обрадовалась. Вечером за праздничным столом чинно сидели родители, шесть девочек из класса, Лена из подвала и два двоюродных брата. В вазе лежали расчленённые на мелкие кисточки гроздья винограда; в салатнице сопкой Маньчжурии возвышался салат «оливье», увенчанный мухомором из яйца и варёной морковки, с крапинками майонеза; на блюде распластался самодельный «наполеон». Ну, колбаска одна-другая. Севрюжка горячего копчения, по кусочку на брата. И фруктовая вода. Сначала стеснялись родителей, потом, выпив лимонаду, разошлись – шумели, танцевали «стилем» под истерический смех «инесса» («Инессы»?), хохоча вместе с ним (с ней?). Почти все мелодии были записаны на кружках из рентгеновских пленок и проигрывались на вертушке, смастеренной моим талантливым папой. Разошлись не поздно, весёлые и довольные. Или – «усталые, но довольные»…

И снова – преддверье бала, ноябрьского вечера, который на этот раз должен был состояться в нашей школе. Теперь я не только трепетала в ожидании этого события, но и принимала активное участие в его подготовке. Милая девочка Женя из параллельного класса, в недалёком детстве занимавшаяся балетом, решила выступить с номером из «Эсмеральды», принесла мне ноты и попросила ей аккомпанировать. Я кое-как разучила нужный отрывок и в назначенный час отправилась к Жене репетировать.

Я никогда с Женей близко не дружила и мало что о ней знала. Слышала, что она генеральская дочка. Стройная, чересчур высокая для балета, с толстыми пшеничными косами, с прыщиками переходного возраста на лбу и щеках, она держалась скромно, говорила чуть заикаясь, со смущённой улыбкой, и была мне симпатична. Кроме того, она никогда не вмешивалась в мою «личную» жизнь (в кавычках, потому что мой «роман» с В.Е. был в гораздо большей степени общественным, чем личным), не примыкала к Тонькиным группировкам, не косилась с любопытством, не шушукалась с терроризировавшими меня девицами. То, что она к тому же была балериной, явилось для меня неожиданностью.

Итак, я подошла к большому серо-жёлтому – генеральскому – дому, потянула на себя внушительную дверь подъезда, она мягко, не спеша затворилась за мной; я открыла и захлопнула дверь лифта, отчего по всей лестничной клетке прокатилось низкое эхо, и нажала кнопку восьмого этажа. В зеркале, наличие которого в лифте было уж совсем ошеломительным, отражалось мое сосредоточенное лицо – так, наверно, чувствует себя провинциалка в столичном городе.

Женя встретила меня в балетном трико, на пуантах. Робея посреди немыслимых апартаментов – что там Маринины! – я прошла за Женей в огромную, высокую, с лепными потолками комнату, уставленную, увешанную, устланную зеркалами и коврами. Посреди этой красоты стоял чёрный рояль с поднятой крышкой, который в просторной зале казался изящной вещью – если до этого я и видела в жилых комнатах рояли, они являли собой случайно сохранившуюся после всех передряг истории, обременительную для тесных жилищ, задвинутую в угол рухлядь, которую выбросить не поднималась рука, но от которой охотно бы избавились. Тот рояль, за который мне сейчас предстояло сесть, вписывался в интерьер как нельзя лучше и естественней.

По пушистому ковру я неслышными шагами подошла к инструменту, поставила на пюпитр ноты и стала играть неуверенно, ошибаясь: и разучила плохо, и чувствовала себя напряжённо. Женя этого как бы не замечала. Сложив на груди руки и прищурив глаза, она примеривалась к тактам, намечала па, чиркая пуантами по ковру, отчего у меня бежали по спине мурашки и саднили дёсны.

Однако через некоторое время всё более или менее пошло на лад, я кое-как аккомпанировала, Женя, закатав часть огромного ковра, складывала отдельные движения в единый танец. Мы привыкали друг к другу и к нашему общему номеру праздничной программы. Я даже сыграла с листа неразученный кусок, чтобы Женя могла продлить танец до логического завершения.

На следующий день после уроков в актовом зале была репетиция концерта. Женя, в коротком хитоне и розовом трико, срывала восхищённо-смущённые взгляды участвовавших в программе мальчиков, так что никто, кроме меня, вроде бы не заметил, сколь несовершенным был аккомпанемент. В конце репетиции меня спросили, могу ли я сыграть «Летят перелетные птицы». Я могла. К разбитому школьному пианино подошли рыжий Вадим Б. и серый Борис П., они встали рядом, как Бунчиков и Нечаев, и довольно браво – громко и правильно – исполнили песню. Итак, мне предстояло дважды появиться на сцене, правда, во второстепенной роли…

И вот наступил долгожданный день. Утром в школе я была необыкновенно внимательна к учебному процессу. Как бы убеждала себя: никаких ожиданий, ничего особенного не происходит. После уроков поспешила домой, чтобы отрепетировать мою партию на фортепиано – всё-таки чувствовала себя не очень уверенно. Потом стала продумывать туалет. Вариантов было немного – два, и то благодаря тому, что недавно я получила в подарок от маминой приятельницы славную полосатую блузочку, таким образом, появилась альтернатива школьной форме. Наконец, полетела вниз по лестнице, налево – направо – по переулкам, подавляя изо всех сил радость ожидания (с детства была отравлена сознанием:

если чего-то очень хочешь, вряд ли получишь). Трудно описать, как сильно я огорчилась, не увидев своего героя среди гостей вечера, вся работа над собой оказалась напрасной. А так как и учитель из «мужской» школы отсутствовал, надежда на приход В.Е. хотя бы с опозданием таяла с каждой минутой. Сначала я не сводила глаз с входной двери актового зала, потом, когда «артисты» были призваны в комнату за сценой, из-за пианино вглядывалась в зрительские ряды. Увы…

Женя выступила прекрасно, я сбилась лишь в одном месте. Аплодисменты были довольно хилые: высокая, блистательная девочка, почти профессиональная танцовщица, была слишком шикарна для скромного контингента зрителей. Зато Вадику с Борей бурно и продолжительно хлопали, мальчишки оголтело кричали «браво» и «бис», так что пришлось исполнить песню ещё раз.

Валентин не пришёл. Будь он на вечере, быть может, мне было бы легче уверить себя в остылости моих чувств; непредвиденное же его отсутствие выбило почву из-под ног, самообман потерпел фиаско…

При всем при этом я умудрялась ещё учиться в музыкальном училище. Предметов было очень много: музлитература, сольфеджио, основы дирижирования, основы гармонии, ну и, конечно, специальность. Я была единственной из всех первокурсников, кто не перешёл в училище полностью, а совмещал его с общеобразовательной школой. Это было непросто: приходилось учиться по индивидуальному расписанию, часть предметов изучать с чужими группами, чтобы не пропускать школу.

Преподаватель по специальности Иван Дмитриевич, седеющий холостяк с барственными манерами, лет сорока с лишним, иногда приглашал меня для занятий в свою квартиру в старинном доме на Кировской, чтобы из-за одной нерадивой ученицы не тащиться в училище, если других уроков у него в этот день не было. В отличие от моей учительницы в музыкальной школе, Иван Дмитриевич не собирался понапрасну вкладывать в меня душу, ибо сразу угадал несерьёзность моих музыкальных намерений. Поэтому добрую половину времени из положенных сорока пяти минут он точил со мной лясы, провоцируя меня на дерзкие ответы – ему нравилось, что я не лезла за словом в карман. Но это не способствовало ни моим текущим успехам на данном поприще, ни рождению серьёзных планов на будущее…

Лет эдак через пять-шесть, когда я не по принуждению, а по настоятельному требованию души часто хаживала на концерты, однажды в консерватории, в антракте, я встретила Ивана Дмитриевича, который, очевидно, по привычке бороться за дерзкий ответ, сказал: «Я рад, что привил вам любовь к музыке». И – напоролся: «Это не ваша заслуга». Сказанное было не только дерзким, но и справедливым…

Моя горемычная любовь вступила в пору зрелости – ей пошёл второй год. Теперь я думаю, что нет ничего менее обременительного, чем платоническая, да ещё и безответная любовь: она не требует жертв и поступков. А что касается сердечных мук, так ведь это, хоть и больно, но так сладостно – заливаться страданием, награждая героя вымышленными и, конечно, лучшими чертами, притом, что он не может ни опровергнуть, ни подтвердить вымысел…

Снова, как и год назад, зимние каникулы прошли в томленье и блужданьях. Иногда катались с Леной на коньках. Помню, режу «норвежками» лед, а сама зыркаю в сторону чистопрудных берегов: не явился ли насмешник в очередной раз понасмешничать…

Потом подоспел февраль – самый тоскливый месяц: от зимы устали, а до весны далеко. И ходишь-бродишь его кривыми дорожками, загребая ботинками серо-белую хлябь, и всё чего-то ждёшь, пропуская жизнь. Как научиться жить сегодняшним днём? Сложная наука…

Вечерами я подолгу не могла уснуть. Мечтала. Надеялась… Собственно, на что? Быть может, на то, что ещё не всё потеряно, что повзрослеем и – чего доброго – будем вместе учиться в университете… А может… А может… как у Вертинского: «Мне кажется даже, что музыка та же… мне кажется, кажется…» И этот стремительно закручивающийся жизненосный – в отличие от смертоносного – смерч из «кажется» хладнокровно подсекается: «Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой»… Конечно, я ошибалась. Жила «на планете другой»…

IV

Ну что сказать вам, москвичи, на прощанье, чем наградить мне вас за вниманье, до свиданья, дорогие москвичи, доброй ночи, доброй вам ночи, вспомина-а-айте нас», – тепло вибрирующий голос Леонида Осиповича и ультратонкий Эдиты Леонидовны возвестили об окончании бала.

Девочки, почти все в коричневых школьных платьях и белых фартуках, и мальчишки, в узких тёмных костюмчиках и светлых праздничных сорочках, шумно спускались по изношенным ступенькам старой школы с четвертого этажа, где находился актовый зал, возбуждённые, ещё не остывшие от танцев, записок, многозначительных взглядов, громкой музыки…

Две девочки вышли в темень переулка, тесно прижавшись друг к другу. Повернули налево, с тоской посмотрели на тёмные окна зала, где ещё несколько минут назад бурлило веселье, затем резко поменяли направление на противоположное. В конце переулка к ним присоединились двое юношей, один из которых больше помалкивал, а другой, с прямыми, заглаженными назад очень светлыми волосами и коком надо лбом, двигался частыми вертлявыми шагами, всё время что-то щебетал, смеялся, оглядывался, соскакивая на мостовую, снова впрыгивал на тротуар; поток слов, не содержащий важного смысла, был, однако, явно окрашен поддразнивающими интонациями; смех звучал громко и вызывающе. На углу Хохловского переулка молчаливый юноша несколько замедлил ход, давая понять, что поворачивает к своему дому.

– Володя, не уходи, давай проводим дам.

– Нет, я пошёл домой.

И Володя скрылся в переулке, довольный тем, что компания пошла своим путём, а потому не могла заметить, что на балкончике четвёртого этажа давно дежурит, опершись на ограду, Володина бабушка, волнуясь за припозднившегося внука.

Тонкий ломтик луны полулежал на звёздном небе, как разомлевший котёнок на мягком диване; ветер доносил запахи грядущей весны. Поредевшая компания продолжала путь вдоль Покровского бульвара.

– Наташ, как музыка? Что сейчас играешь? – Юноша явно издевался.

– Всё замечательно, а что? – Девочка явно нервничала.

– Да нет, ничего, я просто интересуюсь, как идут дела у умненькой девочки. Даже Геннадий Николаевич как-то сказал, что ты ему очень нравишься: «Хорошая девочка, отличница».

– Ну, и что ты хочешь этим сказать?

– Ничего, кроме того, что ты умница и отличница.

– По-моему, тебе пора домой.

– Отчего же? Я не ограничен во времени. Я вас провожу… Чёрт… – Он досадливо оглянулся. – Жаль, что сейчас тут нет моих девчонок, а то бы развлеклись.

– Я знаю, кого ты имеешь в виду. И что тебя привлекает в этих девицах?

– Я считаю, что человека украшает не нотная папка, а свободолюбие, развязность и всё такое прочее.

– Не твой ли это портрет?

– Нет, я не имел в виду себя…

Юноша отвернулся, пристально вглядываясь в темноту.

– Я не хочу больше идти рядом с тобой. Иди к себе домой.

Блондин залился театральным смехом.

– Вот это для меня новость. Не хочешь идти рядом со мной? Нет уж, я провожу вас, как положено.

Некоторое время шли молча. Блондин явно что-то замышлял.

– Я придумал, что я сейчас сделаю. Я побегу домой и тут же позвоню тебе домой. А так как ты ещё не успеешь дойти до своей квартиры, мне твои родители скажут, что тебя нет. Тогда я им скажу: «Ах да, я совсем забыл, что она сейчас гуляет на Покровском бульваре с Елмановым».

– Нет, ты этого не сделаешь, – Девочка чуть не заплакала, и даже её молчаливая подруга выразила протест против такой подлости.

– Почему же? Сделаю.

– Подлец! – Девочка не в силах справиться с возмущением.

– Меня этим не проймешь.

– А чем, интересно, тебя проймёшь?

– Об этом знает только один человек на всём белом свете.

Девочка остановилась, нервно теребя что-то в кармане пальто. В вечерней тишине громко звякнули, ударившись о тротуар, ключи. Юноша проворно поднял их, но положил не в протянутую руку девочки, а в свой карман.

– Отдай ключи.

– Не отдам.

– Отдай.

– Нет. Впрочем, попроси как следует, тогда, быть может, отдам.

– Отдай, пожалуйста, ключи.