Полная версия:
Алексей Хвостенко и Анри Волохонский. Тексты и контексты
– Расскажите про скваты!
– Скваты – одновременно грустная и веселая история48. В основном я использовал их как возможность работать в большом помещении, как мастерскую – жить у меня было всегда где, а работать негде. Кроме того, во всех скватах я всегда устраивал театральные представления и прочее. Русского засилья там не было. «Арт-клош»49 был уже позже. На рю Жюльетт Додю в конце концов оказался русский скват, и мне это больше нравилось, потому что не было разногласий. Потому что все-таки в интернациональных компаниях всегда существуют какие-то трения, недопонимания. А с русскими всегда можно договориться. Но разваливались скваты не из‑за внутренних разладов, нас просто выселяли через суд. Это можно оттянуть – иногда на больший срок, иногда на меньший. Скватов таких было довольно много, штук пять, до тех пор пока я не поселился у себя в «Симпозионе».
– «Хрустальный дворец» – что было за место?
– Это бывший торговый центр, огромное здание, которое нам на несколько месяцев отдал на разорение приятель Вильяма Бруя. Месяца три мы там держались, хотя коммерческого успеха или славы нам не принесло. Там была одна выставка, и все.
– Как возникла идея русского театра?
– Благодаря мне – я эту идею вынашивал давно. И когда у меня появилось уже стабильное место – не скват, а мастерская, которую я снимал легально, – я там стал ставить спектакли. Хотя ставил их и в скватах – на Бобиньи или Гранже я ставил по спектаклю. Актеры были отчасти профессионалы, отчасти знакомые – в общем, те люди, которые могли работать вполне прилично как актеры.
– Здесь, как и в поэзии, для вас важна проблема качества?
– Разумеется, я старался довести работу до совершенства – в том смысле, как я это понимаю. «На дне» я превратил в оперетту, мюзикл, прозу переписал в стихи, и мы пели и плясали, а сам я играл Луку и пел. К Горькому все это имело слабое отношение. Потом мне захотелось написать в прозе – я взял и написал. Не ритмизированная, самая настоящая проза. Здесь я хочу поставить и «Робинзона», и «Пир», и «Первый гриб». В «Митином журнале» он идет почему-то под именем Анри Волохонского, хотя мы ее вместе написали50. Но он печатается у них там все время! Проектов много, но все зависит от обстоятельств. Площадки есть – Толя Васильев дает мне свое место на Сретенке в Москве, а в Питере – Театр на Литейном, где директорствует мой приятель51. «Лицедеи» помогут, конечно. «Гриб» нужно поставить где-то в детском театре, типа Театра Сац. Главное, деньги найти – не только на декорации, а чтобы артистам платить.
– Может, возродить жанр радиотеатра? Записать спектакль на пленку.
– Но обычно наоборот – сначала ставятся спектакли или фильмы, а потом уже выпускаются пластинки.
– «Последнюю малину» вы записывали одновременно с «Прощанием со степью», с парижскими музыкантами, продолжавшими настоящую, дореволюционную еще, традицию цыганского исполнения.
– «Последнюю малину»52 я записал в Лондоне с Паскалем де Лучеком и Андреем Шестопаловым. Марк де Лучек сейчас уже не в состоянии петь, ресторан его разорился, и он стрелялся. Потом Паскаль, его сын, держал ресторан. Ко мне он всегда очень тепло относился. Недавно мы ходили к нему в ресторан, давно не виделись – не с Лондона, конечно! Я ему еще в книгу нарисовал какой-то рисунок, он расплакался. Мы были там часов шесть, всю ночь. Попели, конечно, самое разное. Я пел свои песни, Паскаль пел романсы. Читали стихи, такой вечер для своих.
– Так, для своих, любил петь Алеша Димитриевич. Сами романсы не хотите записать?
– Почему нет? Алешу Димитриевича я слышал еще в России, потом в Париже, бывал на его концертах. Мне нравится пластинка Юла Бриннера с Алешей53. Мне нравилось, как все эти песни пел Аркадий Северный. Но слышал я его только в записях. Зато я еще застал Володю Полякова в Париже.
– Мы сейчас сидим в местах Володиной юности – «Яр», Ходынка. Володя работал здесь на ипподроме, пока не взяли в хор. Любовь к скачкам осталась у него на всю жизнь.
– Не могу сказать, что я плотно с ним общался, – слышал в ресторане, куда меня друзья приводили. Ему уже было 90 лет. Его 90-летие мы встречали в «Царевиче», и он пел. Такой вальяжный, крупный, большой мужчина, сановитый, можно сказать. Он старший брат Сержа Полякова, который тоже поначалу пел.
– Правда, что «Верпа», название вашей, 60‑х годов, поэтической группы, есть состояние, в котором будут пребывать все люди, когда станут художниками?
– Верпа – отчасти шутка. С одной стороны, это муза, с другой – небольшой якорь, который служил на больших судах, чтобы вывести судно в море. Вернее, его называли «верп». Этот верп вывозили на шлюпках в открытое море, закидывали в воду и подтягивали на него корабль. Вот так же действовал и я, маленьким камнем выводил большое судно в открытое море.
– Выводя поэзию к классицизму?
– Скажем так.
– Вам совсем не присуще трагическое мироощущение?
– Конечно нет! Никакое трагическое мироощущение мне не присуще. Вообще.
28 июня 2004, Париж – 22 ноября 2004, МоскваГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ
Борис Филановский
ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ. ШЕСТИДЕСЯТЫЕ. АЛЕКСЕЙ ХВОСТЕНКО54
1Видимо, это все же история с географией. География начиналась в Питере рядом с Исаакием, а заканчивалась в Париже, Лондоне, Иерусалиме и германской глубинке. История, которую мне хочется рассказать, начиналась там же. Мы с моей женой Татой жили в начале 1960‑х на Адмиралтейском проспекте. Напротив сада имени императора Александра II (в народе он называется Сашкин сад). Рядом с домом со львами. На одном из которых, спасаясь от наводнения, сидел Евгений, герой поэмы «Медный всадник». За садиком блестел шпиль Адмиралтейства. С другой стороны нашего дома, на Гороховой, 2, в 1917–1918 году находилась ВЧК. А через площадь – Эрмитаж, Александрийский столп, арка Главного штаба. Такая вот декорация к «Пиковой даме». Впрочем, довольно реалистическая. В духе соцреализма.
Квартира наша была огромная, я думаю, побольше пятисот квадратных метров. Потолки – метров пять высотой. Из окон – вид на купол Исаакиевского собора. Впрочем, квартира была совсем не роскошная. Коммуналочка. На кухне восемь столиков. Но стульев там не было. Не помещались. Только-только хватало места для газовых конфорок. Ну и, естественно, на всех нас, соколиков, одна уборная. А в комнатах – лепные потолки, бренные останки каминов, бронзовые ручки и прочие свидетельства исчезнувших внеземных цивилизаций. Иными словами, мы жили в старорежимной обстановке. Но при этом были строителями социализма.
Бывало, к нам с женой Татой забредал на огонек неприкаянный питерский народец. Если уж на то пошло, я не отрицаю своей, так сказать, вины. По молодости лет (ну и не от большого ума) я сочинял стихи и поэмы. В основном про мою родную Сенную.
Занятие, казалось бы, вполне невинное. Особенно при таких декорациях. В Питере тогда увлечение поэзией носило характер эпидемии. И, как всякая пандемия, распространялась воздушно-капельным путем. Поэзия, как ей и полагается со времен Гомера, была в те годы в Питере уж всяко не письменным жанром. Стихи писали все. А печатать не печатали. Запрет на печатное слово является главной российской традицией. Начиная с Радищева. И кончая Бродским. Поэтому стихи читали. Вслух. С выражением. Сотрясая туманный питерский воздух колебаниями в диапазоне примерно 20–15000 герц. Напирая на низкие частоты. Ну и портвейн по рубль тридцать семь, само собой, появлялся – куда ж без него? А язычки и без портвейна были заточены неслабо. И стихи пробовали на зубок. Если рифма у тебя хромает – мало не покажется. Так шел отбор – незаметный, но довольно жесткий. Может, и поэтому иногда попадалась будущая классика.
Анри Волохонский, к примеру, читал из поэмы «Дом и река». «То был зеленоглазый кметь / суровый воин бурь…» И суровый (увы, ныне малость подзабытый) стих про пресвитера Иоанна: «И вот пред ним возник / как тень на дне окопа / пресвитер Иоанн / чернее эфиопа» и т. д. А затем – Аввакум: «Он шел один, единственный как перст / единый перст страны тысячеверстной». Анри Гиршевич был невысок, сложен как гимнаст. Никакой бороды не было. А взгляд – был. Иногда даже слишком пристальный. Что-то такое было в этом взгляде…
Иногда заходил Алеша Хвостенко. Но чаще забегала Дуська, красавица, тогдашняя любовь Алеши. Пел ли Хвост что-нибудь? Очень сомневаюсь. Он только улыбался. Вот Леня Ентин, тот пел, и пел хорошо. Этаким актерским баритоном. Он пел русские народные песни. Одну я до сих пор помню: «Ох, не растет трава зимою, / Поливай не поливай, / Не вернуть любви ушедшей, / Вспоминай не вспоминай…» Или: «Любил он, забыл он, / Ко мне не идет, / Улыбок не дарит / И писем… писем… писем – не шлет».
Я не хуже любого другого понимаю, насколько бессмысленно пересказывать песню. Зачем же я это делаю? Не знаю. Песня-то уж больно замечательная. За душу хватает. И пел он хорошо. Забавный был человек, Леня. Как-то мы с Татой встретили знаменитую Элку Синагогу (Элла Липпа). Она к тому времени разошлась с Ентиным. Я же, как всегда, был не в курсе. Поэтому и спросил Элку: «А кто был твой муж?» Та махнула рукой: «Да так». Так, да не так.
Леня Ентин как-то навестил нас в Иерусалиме. Много лет спустя. Мы с Татой тогда работали в Национальной физической лаборатории Израиля. Он и Алексей давно жили в Париже. Леня открыл переплетную мастерскую, которую Хвост дипломатично называл «плетная мастерская» (это насплетничала Ира К., она побывала у них в гостях). Ент рассказал поучительную историю. Певец Гребенщиков исполнял «Город золотой» – ту самую песню, что сложил Анри Гиршевич, а пел Хвост. Без Алексея эти замечательные стихи так и остались бы текстом для знатоков. Тех немногих, кто ловит кайф от искусной метафоры. Только Хвост и лютневая пластинка открыли народу магию небесной канцелярии. Так вот. Местные деятели подбивали Алексея потребовать от певца отступного. Моральное право было на стороне автора и исполнителя. И Хвост живо отреагировал. Он так и сказал (в передаче Ента): «Этот Гребенщиков ведь певец. Поет и поет. Как птица. Тут уж ничего не поделать. Пусть себе поет». Это было очень в духе Хвоста.
Иногда появлялся Александр (Саня) Донде. Он же публицист Александр Кустарев. Он же комментатор Би-би-си Alexandr Glover. (Под конец жизни у него фамилий на двух Штирлицев бы хватило.) Саша развлекал народ на всю катушку. Судите сами. Вот его стихи, правдиво описывающие наш советский сюрсоциалистический быт: «Действительность похожа на коллаж, / особенно когда слегка поддашь». Или: «Наш паровоз вперед, вперед летит, / уже в купе становится нервозно, / и вот уж кто-то умный говорит: / бежим, бежим, пока еще не поздно. / Ведь пламя будет двигаться на нас, / и в страшных муках до смерти нас сгложет, / не думаю, чтобы огонь погас, / а потому спасайтесь, кто как может…» и т. д.
Или вот совсем другие стихи: «Прижатые к Уральскому хребту, / мы, москвичи, тамбовцы, галичане, / глотаем пыль и чувствуем во рту / невыразимо тяжкий вкус молчанья…» Саня был славный поэт, но довольно легкомысленно относился к своему дарованию. Он рано сбежал от всего светлого и прогрессивного. И после обычных эмигрантских мытарств попал на Русскую службу Би-би-си. И закончил свою службу местным тамошним начальником. Саня рассказывал: «Году этак в 1991‑м целая очередь из гэбэшных полковников стояла в предбаннике Би-би-си с целью продать хоть за сколько Отчизну».
Чеканные строфы мы слышали два-три раза в исполнении Кости Азадовского. Он тогда еще был юный шатен с пышной шевелюрой. И писал почти совершенные стихи. Но по своей природе был уже тогда настоящим ученым. И к своим стихам относился несерьезно. Может быть, и напрасно. А жизнь так распорядилась, что некоторые его стихи были включены в одно из первых собраний стихов Бродского.
Задумывались ли наши поэты о том, чтобы опубликовать свои тексты? Я думаю, это вполне естественное стремление для молодых авторов. Представить свои работы на суд почтеннейшей публики. Это если речь идет о настоящих талантах. А гаврики вроде меня, наверное, и сами не знали, чего хотели.
К счастью, я довольно быстро одумался (Тата помогла). И очень мне помогли трезвые афоризмы публициста Кустарева. Я стал изучать химию. И ушел в нее с головой. Химия для нас с Татой оказалась целым миром. Но это совсем другая история. А пока стихи, Питер, коммуналка. И шумные сборища людей, многие из которых стали теперь легендами Санкт-Петербурга.
2Сейчас многие из этих неопределенных лиц (лицо неопределенных занятий) стали частью питерской легенды.
Первый, кто вспоминается, – это художник Элик (Леон) Богданов. Про него сейчас уже большая литература. Элик был, пожалуй, одним самых ярких представителей питерской богемы. Теперь она называется андерграунд. Питерский андерграунд, если кто еще помнит, был культурой, параллельной передовому социалистическому реализму. Национальному по форме и социалистическому по содержанию.
Интересно, это неформальное движение напоминало клубы первых христиан. Даже семантически. Вплоть до дословного перевода самого термина. Подумать только – подземное (течение?). С той разницей, что христиане в Риме прятались в катакомбах. А художники, музыканты, поэты, напротив, стремились к свету. Хотя работали, как правило, в котельных. То есть под землей. Как первые христиане. И не представляли никакой опасности для властей. Ну, в смысле не зарились на продуктовые наборы с просроченной финской колбасой. Не стремились отобрать дефицитные сардельки или, там, югославскую мануфактуру у передового отряда рабочего класса.
А Элик Богданов был из тех, кто не мог бы позариться на чужой кусок пирога. Он и свою-то скудную пайку раздавал направо и налево. Он был нонконформист (в точном значении этого слова). И ходил в драных джинсах. (Как это ни смешно, сейчас мог бы стать образцом конформизма.) Красоты он был небесной. Напоминал автопортреты Дюрера. Невольно на ум приходило слово «одухотворенный». Да и талант был под стать красоте. Он был художник. Притом настоящий, что редкость. Трудно сказать, правый или левый. Эти этикетки со временем стираются.
А в жизни все это проще. Подходят люди к мольберту и сразу видят, что все хорошо. Ну, в смысле хорошая картина. А не барахло. Честно говоря, я тут малость запутался, рассуждая насчет искусства. Что химику, наверное, простительно. А вот какими были работы Элика с точки зрения теории искусства, мне трудно сказать. Могу только сказать – хорошие были работы. Светились. Я думаю, от его работ мало что осталось. Осталась только большая литература о нем, да и то в интернете. Только легенды, увы.
У нас с Татой была его замечательная работа. Адмиралтейский кораблик. Мы попросили Элика написать эскиз синего кораблика на изразце нашей старорежимной голландской печки. Что он и сделал. Увы, эта работа тоже не сохранилась. Когда переезжали, я пытался выломать изразец. Не удалось. Прочно строили в начале XIX века.
Художник Элик Богданов (фамилия – о какая: Бог дал) не выдержал родной советской жизни. Психика его оказалась неприспособленной к строительству социализма. И он погас так же тихо, как жил. Как свеча. Это днем свечу не видно. А той ночью огонь свечи видно было издалека. Ох, издалека. Может, и сейчас видно.
3Ну и конечно, Хвост. Алеша Хвостенко был, может, еще красивее, чем Элик Б. Высокий, тоненький, вполне спортивного сложения (хотя спортом отродясь не занимался). В ореоле каштановых кудрей. А к тому же он играл на свирели. Деревянной, такой простенькой свирели. Как пастушок. Сидел у себя на Греческом в окружении картин. И тихонько так наигрывал. Прямо за душу хватало.
– Алеша, свирель-то откуда?
– А я ее, Боря, в детском магазине купил за рубль сорок.
Я думаю, может, дудочкой он и подманил Дуську. Вообще-то она была Маргаритой. Но Алеша представлял ее так: «Знакомьтесь – Дульсинея, а сокращенно Дуська». Она была художницей. Настоящей. Профессиональной. Я помню, ей заказали рисунки к анатомическому атласу (это вам не абстрактный экспрессионизм какой-нибудь американский – здесь дело надо знать).
Они были самой красивой парой, которую мы с Татой видели. Сейчас уже трудно вспомнить, но мне кажется, мы познакомились с ней в Филармонии. На хорах, где были замечательные стоячие места за восемьдесят копеек. И где толпились очкарики с совершенно непролетарскими лицами. Возможно, только я и был счастливым исключением со своим безупречно пролетарским происхождением. И соответствующими манерами. Все-таки школа жизни на Сенной что-нибудь да значит.
Дуська с гордостью демонстрировала большой фиолетовый фингал под очень красивым глазом.
– Это мне Хвост поставил.
Она была одета в длинное рыжее, когда-то кожаное мужское пальто, перепоясанное по тончайшей талии солдатским ремнем. Это было элегантно. Модницам, облеченным в mass-production от Диора, есть о чем подумать. И Дуська летела с Хвостом под дождем по будущей улице имени Иосифа Бродского навстречу судьбе.
4Вообще Алеша обрастал легендами сразу. Мы разговорились с ним на каком-то празднике у Анри Волохонского в их с Аллой Скоринкиной коммуналочке на Марата. Почти на углу Разъезжей. Там был еще Яков Виньковецкий и Слава (Ефим) Славинский. Был еще художник Марк Петров (друг легендарного Ореха55) с обаятельной Яной, сурьезный секретный физик Гарик Ю. с томной москвичкой Мариной Ц., кто-то с филфака (уж не К-ры ли) и различные лица, то есть я. И шампанское лилось. Не рекой. Но и ручеек был хорош. Во-первых, потому, что Анри Гиршевич был аристократ (ну, аристократ духа). И еще потому, что сухое шампанское стоило два рубля двенадцать копеек, а водочка кусалась.
В те поры все, по чуть-чуть поддавши, решали сразу глобальные вопросы. Анри и Яков разоблачили Эйнштейна с его пресловутой скоростью света. Им внезапно стало ясно, что скорость света как раз и не постоянна, а меняется по гиперболическому (может, параболическому, но никак не по примитивному линейному) закону. Они даже потом целую брошюрку по этому поводу умудрились опубликовать в СССР56. Которая (брошюрка) должна была перевернуть современную физику. Но не перевернула. Должно быть, из‑за излишней консервативности этой отрасли знаний.
Правда, Анри выдвинул тогда сильный довод в защиту своей теории. В горячке спора кто-то упомянул, что свет не всегда распространяется прямолинейно. Фотографии свидетельствуют, что свет огибает некоторые скопления темной материи, так называемые черные дыры. Но теоретикам не были полностью ясны причины этого необычного явления. Тогда-то Анри поставил точку в теории нелинейной оптики:
– Я полагаю, это он (свет) от омерзения, – сказал Анри.
Такое объяснение этого нестандартного поведения потока фотонов, может, и не укладывалось в сухие рамки конвенциональных представлений. Но придавало некоторую дополнительную окраску рассматриваемому явлению. Сейчас-то мне становится понятней строчка АХВ: «Кто светел, тот и свят».
Марк Петров начал про лагеря. Он знал, о чем говорит, – мальчиком сидел как ЧСИР (член семьи изменника родины). Слава – про что-то сильно умное, по-моему, про философские проблемы социализма без СССР. Или наоборот. А Алеша негромко запел что-то такое не глобальное, а просто родное, питерское. И все замолкли. И слушали не перебивая. А уж какие были ораторы. Он пел еще и еще. И стало ясно, что за ним все будут ходить хвостом. И я в том числе.
Потом я спросил:
– Алеша, а где вы работаете?
Конечно, я хотел спросить, чем он занимается. Но мне тогда (да, может быть, и сейчас) трудно разделить эти понятия. Хвост оживился.
– О, йа, натюрлих, я много где работать, – сказал он с ангельской улыбкой.
Чувствовалось, что я его развеселил. И он стал рассказывать. Все эти Алешины рассказы за много лет я постараюсь выложить сразу, как будто это было в один вечер. Такой литературно-художественный прием.
Поэтому по порядку. Хотя, конечно, какой там порядок? Нет сомнения, профессиональный литератор изложил бы этот материал более выигрышно. Прямо скажем, лучше бы рассказал. С характеристиками и словесными портретами. Но что было, то было. Поэтому, хоть через пень-колоду, постараюсь пересказать эту повесть, как умею.
Алеша рассказал, что работал на лодочной станции на углу Фонтанки и Невского (с той стороны, где аптека).
– Лодочки отталкивал. Багром. Пару раз промахнулся подвыпивши. Пришлось расстаться с этой замечательной деятельностью. Ну а потом (или раньше) был смотрителем мемориальных досок на Невском. Милые дамы из какого-то управления по охране памятников старины помогли. И прошу отметить, ни одна мемориальная доска за время моей работы не исчезла. Поскольку родная партия воспитала у трудящихся бережное отношение к социалистической собственности. Правда, я и не проверял. На сознательность надеялся. И не зря.
5– Ну и в зоопарке, конечно. Тоже дамы из ЗИНа помогли.
Эта аббревиатура расшифровывается так: Зоологический институт АН СССР. И рекомендация сотрудников этого известного института была довольно весомой.
– Я работал в обезьяннике. Но тоже, увы, недолго. Помню, идем мы с бабуином Яшкой по аллее, поем тихонечко. Навстречу директор. Начал права качать. Мол, бабуины очень опасные животные. К ним и в клетку-то нельзя заходить. Р-р-разорвут. А я ему этак вежливо отвечаю: «Вас, – говорю, – посади в такую клетку, так ты сам кого хочешь разорвешь». А мы с Яшкой выпили немного портвейна. Идем, никому не мешаем, поем. Если вы к ним по-человечески, то и они поворачиваются к вам своей лучшей стороной. А директор этот ведь ни в какую. Уперся бюрократ: «Так вы еще и спаиваете подведомственных животных!» Так и кончилась моя лафа в зоопарке, – закончил Хвост.
И ухмыльнулся. Вполне возможно, это была правдивая история. Такой был человек Хвост.
Но этим трудовые будни (подвиги) для Алеши не кончились.
Я помню, встретил Алешу на улице. Ну, обычно:
– Как дела? Чего хорошего?
– Да вот, считаем «Бахчисарайский фонтан». Закончили считать «Полтаву».
– Читать? – не понял я.
– Да нет, считаем понемногу.
Оказалось, академик Кнорозов пригласил Хвоста принять участие в этом счетно-решительном предприятии. Кнорозов был выдающимся ученым, он, кажется, расшифровал письменность майя и решил, видимо, расшифровать Пушкина, что, может, и потруднее будет. Что сталось с пушкинскими текстами после цифровых манипуляций, доподлинно неизвестно. Но мне достался стаканчик-другой от академических щедрот.
6И не только наши интересовались Хвостом. Я помню, приезжали искусствоведы из Штатов изучать его творчество. Конечно, и местные «искусствоведы в штатском» изучали Хвоста. Но не очень-то прилежно. Скорее для порядка. У них классовое чутье было заточено на другой жанр. Хвоста они ошибочно считали неопасным. Хотя Алексей Хвостенко как раз и представлял опасность для властей. Причем любых.
Американские эксперты не просто так интересовались современным искусством. Хвост ведь был художник. У него висели очень технично сделанные графические работы. Пейзажи с луковками церквей. Печально склоненные купола без крестов. А искусствоведчатые янки были, в сущности, народом незамысловатым. Это была парочка блондинов с офицерской выправкой. В чем заключалась великая гуманитарная цель их экспедиций? Программа гуманитарной помощи работникам искусства? Нести свет культуры? Много можно строить глубокомысленных гипотез. И антитез. А ларчик-то просто открывался. Это я потом только допер. В Нью-Йорке в Гринвич-Виллидже загляни в любую галерею. Почем там русские работы? То-то. Эти великие деятели западной культуры так и норовят хапнуть у русского лопуха-живописца его работы с хорошим дисконтом. А то и совсем задарма. За джинсы какие-нибудь фирмы «Монтана». А потом загнать за хорошие башли в своем Манхэттене. Эти шакалы прошли хорошую выучку и чуют запах денег за версту.
Ну и конечно, там, где иностранцы, там и стукачи. Я помню, на Греческом прибегает кто-то с криком:
– Ребята, я точно знаю, Мишка Ю. – стукач.
Дальше обычная возня, прячут куда-то там самиздат и тамиздат, переживают. Алеша сидит у окна, курит свою беломорину. Молчит. Думает. Его трясут за плечо:
– Хвост, слышал?
– Да-да, стукач тоже человек, – говорит Алеша спокойным своим баритоном.
Такое запоминается.
Не зря существует устойчивое словосочетание: «Алексий, человек Божий». Что-то в этом есть.
7И еще у Алеши была некая домашняя заготовка. Но не для этих гавриков, а для звездно-полосатых орлов более высокого полета. Как сейчас говорят на новом русском языке имени Оруэлла, эксклюзивный товар.
Это были не очень-то ясные мне, но, видимо, важные для него стихи «Верпы». Насчет сборника «Верпа» Алеша говорил мне:
– Я не поэт, Боря. Я только исследую те области, в которых может существовать поэзия.
Эта железная формула Хвоста невольно впечаталась надолго. Ведь обратите внимание, что у поэтов и математиков есть некий общий момент. Те и другие говорят формулами. У тех и других запоминается только простые и ясные формулы. Все помнят у Эйнштейна E = mc2. И никто не собирается ломать голову над уравнениями релятивистов вроде Шрёдингера. Все власти знают Пушкина. И не только «чудное мгновенье». Всем известно, что «ворюга мне милей, чем кровопийца». Это уже из Бродского. Но никому в голову не приходит зубрить наизусть творения какого-нибудь Долматовского или Мережковского.