Читать книгу Виктор-Мартен-Мансур. Часть IV. Договор (Илья Калинин) онлайн бесплатно на Bookz
Виктор-Мартен-Мансур. Часть IV. Договор
Виктор-Мартен-Мансур. Часть IV. Договор
Оценить:

4

Полная версия:

Виктор-Мартен-Мансур. Часть IV. Договор

Илья Калинин

Виктор-Мартен-Мансур. Часть IV. Договор

Глава 1. Ветер на запад

На корабле Девидаса меня звали Каримом. За неделю я привык к этому имени лучше, чем к качке.

Корабль был сурской постройки, большой и медленный. Тридцать два метра от носа до кормы, две мачты, высокая корма, расписанная синим и красным. Доски обшивки здесь не сколачивали гвоздями, а сшивали кокосовой верёвкой, и в шторм корабль не ломался, а гнулся, как корзина. Корзина, впрочем, тоже пропускает воду. Каждое утро двое матросов спускались в трюм с кожаными вёдрами и черпали. Двести вёдер в спокойный день. Четыреста — после волны.

Команды было тридцать четыре человека. Матросы из Хинда и с нашего берега, повар, два мальчика и нахуда Шакир — маленький, кривоногий, с голосом, которым он перекрывал ветер, не повышая его. Пассажиров восемь: купцы с перцем, паломник с сыном, писец, который вёз в Азмар чужие письма. Девидас. И я.

Девидас плыл со своим товаром до Азмара и дальше, за пролив. Перец, ткани, индиго. Индиго лежало в кормовом трюме, в тюках, обшитых кожей, — самое дорогое, что было на корабле, если не считать моих фиников. Финики стояли там же, у самой кормы. Два ящика из неструганых досок, перевязанные верёвкой, между тюками индиго и бортом.

Под финиками было семь с половиной тысяч золотом. Пятнадцать кожаных мешков: четырнадцать по пятьсот и два половинных, по двести пятьдесят. Один мешок я разрезал ещё в Сурате, чтобы в каждом ящике лежало ровно поровну. Поровну — значит, если пропадёт один ящик, пропадёт половина. Не больше.

Моя каюта была ящиком побольше. Два метра на полтора, под кормовой палубой, с дверью на кожаном ремне вместо петель. Из двери было видно люк в кормовой трюм. Три шага. Ради этих трёх шагов я и выбирал место, и заплатил за него двадцать динаров, не торгуясь.

* * *

Утро начиналось одинаково. Пятьдесят отжиманий на палубе, между спящими матросами. Потом приседания с пустым бочонком для воды в руках, килограммов на двенадцать. Матросы сначала смеялись. Потом привыкли, как привыкают к петуху.

Петухов, кстати, было два. И одиннадцать кур в плетёной клетке у кормы, под навесом повара. Куры неслись для нахуды и для Девидаса. На третий день я договорился с поваром: два яйца в день, дирхам за оба. На берегу за дирхам дают десяток. Повар это знал, и я знал. Яйцо в море стоит, как курица на суше, потому что в море нет второго повара.

Ещё был сушёный тунец, твёрдый, как подошва, рис, чечевица и финики. Финики я ел чужие, из мешка повара. Свои было есть нельзя. Человек, который везёт два ящика фиников и не ест их, выглядит странно. Человек, который ест чужие, выглядит скупым. Скупой пассажир не интересен никому.

По вечерам Девидас сидел на корме, на ковре, с медным кувшином молока. Мяса и рыбы он не ел. Иногда звал меня. Мы говорили о перце, о ветре, о ценах в Азмаре. О Хакиме мы говорили один раз.

— Его корабль ушёл неделей раньше, — сказал Девидас. — С синей кормой. Он ходит быстрее нас.

— Ты торгуешь с ним?

— В Азмаре все торгуют с ним. — Он отпил молока. — Я плачу ему за место у его пристани. Двадцать лет плачу. Другой пристани для высоких кораблей в Азмаре нет.

Я запомнил это, как запоминают цену. Человек, который везёт мои ящики, двадцать лет платит человеку, который держит мои деньги.

* * *

На двенадцатый день пришёл шквал.

Он пришёл с юга, ночью, без предупреждения. Только что над мачтами стояли звёзды — и вдруг их не стало, а ветер ударил в паруса так, что корабль лёг на правый борт. Нахуда закричал, не повышая голоса. Матросы полезли на реи. Паломник молился вслух, его сын плакал. Я держался за ремень двери и считал. Крен — секунд пять. Обратно — шесть. Волна била в борт раз в девять-десять секунд, и после каждой с палубы стекала вода.

Через час всё кончилось. Звёзды вернулись. Корабль шёл дальше, как будто ничего не было, только в трюме вода стояла выше колена, и утром черпали до полудня.

Кормовой трюм открыли на рассвете. Я стоял у люка, как пассажир, которому положено беспокоиться за свой груз. Внизу, в сером свете, лежало то, что сделал шквал. Тюки индиго сползли к правому борту. Один мой ящик лежал на боку. Верхние доски треснули, и финики рассыпались по мокрому настилу, тёмные, блестящие, как жуки.

— Финики, — сказал Девидас, встав рядом. — Жаль.

— Жаль, — сказал я.

Вниз спустились трое матросов. Они переложили тюки, подняли мой ящик, собрали финики горстями и забили крышку новыми гвоздями. Работали быстро, перекрикиваясь. Один, молодой, с тонкими руками, собирал финики дольше других. Я видел его спину. Потом он выпрямился, поднял голову к люку и посмотрел на меня.

Это длилось секунду. Матрос посмотрел на пассажира. Ничего особенного. Только смотрел он не так, как смотрят на пассажира. Так смотрит человек, который узнал о тебе что-то, чего не знают другие. В прошлой жизни я двадцать лет видел этот взгляд на переговорах: у того, кто прочитал чужую записку на столе.

Его звали Гулям. Это я узнал у повара за лишнее яйцо. Двадцать два года, с нашего берега, второй рейс у Девидаса. Должен нахуде семь дирхамов за прошлый рейс: проиграл в кости.

* * *

Днём, когда команда спала после черпания, я спустился в трюм.

Это было в порядке вещей. Пассажир смотрит свой груз после шквала, все так делают. Лестницей в кормовой трюм служило бревно с зарубками. С моей ногой спуск занял почти минуту. Внизу пахло мокрым деревом, перцем и тухлой водой. Свет падал из люка квадратом. Под настилом при каждом крене плескалась вода, и сквозь щели в досках было слышно, как она ходит от борта к борту.

Я сел на корточки у ящика, будто проверяю, не подмокли ли финики. Сунул руку под финики, вдоль доски, на дно. Мешки лежали, как я их положил. Семь и половинный. Половинный был сверху, справа. Я нащупал его и понял сразу, ещё не считая.

Кожа на боку была разрезана. Ровно, ножом, на пять сантиметров. Края стянуты и зашиты ниткой — аккуратно, как матросы зашивают парус.

Я вынул мешок, отвернулся к борту, чтобы из люка не было видно рук, и пересчитал на ощупь. По десять. Пальцы помнили вес монеты лучше, чем глаза. Двадцать одна десятка и одна монета.

Двести одиннадцать.

Тридцать девять золотых ушли.

Я положил мешок на место, засыпал финиками и поднялся по бревну. Наверху было тридцать градусов и солнце. Гулям спал под навесом у мачты, накрыв лицо тряпкой.

* * *

Вечером я сел на корме и стал считать.

Тридцать четыре человека команды. Двадцать два дня до Азмара, если ветер не изменится. Семь тысяч четыреста шестьдесят один золотой в двух ящиках. И один человек, который знает.

Пока — один.

Тридцать девять золотых — это больше, чем Гулям заработал бы за пять лет на палубе. Человек, который нашёл такое, не может держать это в себе долго. Тайна давит изнутри, как вода на шов. Он расскажет. Не нахуде — другу, с которым делит навес. Или проиграет монету в кости, и тот, кто выиграет у матроса золотой, спросит откуда. Или вернётся ночью за остальным, потому что тридцать девять — это мало, когда знаешь, сколько осталось.

Вариантов у меня было три. Четвёртый я пока не думал.

Сказать Девидасу. Девидас скажет нахуде. Нахуда выпорет Гуляма у мачты при всей команде, и вечером тридцать четыре человека будут знать, что в финиках у хромого золото. Двадцать два дня в море с тридцатью четырьмя людьми, которые знают, — это не плавание. Это очередь.

Заплатить Гуляму. Тридцать девять — его, и ещё сорок за молчание. Человек, которому один раз заплатили за тайну, понимает, что тайна стоит денег. Через неделю он придёт снова. А в Азмаре сойдёт на берег с восемью десятками золотых в поясе, и первый же меняла на пристани спросит, откуда у матроса азмарская чеканка.

Ничего не делать. Он вернётся. Это я знал так же точно, как знал, что шов течёт.

Четвёртый вариант я додумал, когда над кормой встала луна.

* * *

Гулям пошёл вниз на вторую ночь.

Я не спал. Я лежал в своём ящике под кормой, дверь на ремне была приоткрыта на ладонь, и в щель был виден люк. Луна ушла за парус. Вахтенный сидел у руля и клевал носом. Нахуда храпел под навесом. Ветер был ровный, с северо-востока, и корабль переваливался с борта на борт медленно, раз в восемь-девять секунд, как человек, который устал идти.

Гулям прошёл босиком, без звука. В руке у него была маленькая глиняная лампа, прикрытая ладонью. Он сдвинул крышку люка, сел на край и пропал.

Я выждал сто ударов сердца. Потом встал.

Хромой человек не может красться. Он может только идти медленно. Я шёл медленно. Три шага до люка заняли полминуты. Внизу горел маленький жёлтый огонь — но не у моих ящиков, а дальше, у самой кормы.

Я сел на край люка и спустился по бревну. Левую ногу ставил на зарубку первой, правой держал вес. Скрип бревна тонул в скрипе всего корабля: сшитый кокосовой верёвкой, он скрипел каждой доской, как старая плетёная корзина.

У кормы, там, где сходились доски днища, в настиле был квадратный проём. Колодец для черпаков. Туда стекала вода со всего корабля, и оттуда её каждое утро поднимали вёдрами. Проём закрывался щитом на деревянных полозьях. Щит был отодвинут.

Лампа стояла на ребре шпангоута, внутри колодца. Гулям был под настилом. Колодец уходил вниз на метр с небольшим, до самого киля, шириной в два локтя. Гулям стоял в нём на коленях, спиной ко мне, по пояс в чёрной воде, и шарил рукой у дна, вдоль шпангоута. Прятал. Или проверял, на месте ли. Под водой, в щели между шпангоутом и обшивкой, его тридцать девять не нашёл бы никто. Черпальщики каждое утро поднимали бы воду вёдрами над его золотом и ничего не замечали. Хорошее место. Я бы сам так сделал, если бы был матросом.

Вода в колодце стояла выше его колен. От днища — сантиметров шестьдесят. Над водой, до настила, оставалось меньше полуметра.

Я взялся за край щита и задвинул его.

Полозья были мокрыми. Щит прошёл легко, почти без звука, и встал в паз. Под ним плеснуло. Лампа упала в воду: жёлтая полоска в щели погасла.

Снизу ударили в щит. Ладонью, потом кулаком. Щит дрогнул. Я лёг на него грудью.

Семьдесят килограммов. Мало. Гулям стоял на коленях и упирался спиной, а спина у матроса, который год таскает вёдра, сильнее моих рук. Щит приподнялся на палец. Я протянул руку назад, нащупал в темноте угол ближнего ящика — моего ящика, сорок с лишним килограммов, — и потянул на себя по мокрому настилу. Ящик проехал полметра. Ещё полметра. Я перевалил его на край щита, и щит лёг в паз до конца.

Корабль накренился на правый борт. Вода под настилом пошла к правому борту — я слышал, как она идёт, тяжело, всей массой. Колодец был у середины, но и там она поднялась к доскам. Потом корабль пошёл обратно, и вода пошла обратно.

Стук был частым. Потом реже.

Я сидел на ящике и считал крены. Не секунды — секунды в темноте врут. Крены не врут. Корабль клал с борта на борт раз в восемь-девять секунд, ровно, как маятник.

На двадцатом крене стук стал другим. Не кулаком — ногтями.

На тридцать пятом его не было.

Я досидел до шестидесятого. Девять минут. Потом слез, отодвинул ящик на место, к тюкам индиго, и отодвинул щит.

Внизу было черно и тихо. Вода ходила от борта к борту, плескала о шпангоуты. Я лёг на настил и опустил руку в колодец по плечо. Вода была тёплой. Пальцы нашли сначала волосы. Потом плечо. Я повёл руку дальше, вниз, вдоль шпангоута, к обшивке, туда, где он шарил. Щель. В щели — тряпичный узел, туго завязанный, мокрый и тяжёлый.

Узел я вынул. Щит оставил открытым. Лампу — в воде, где она упала.

Наверху вахтенный спал у руля. Луна вышла из-за паруса. Я дошёл до своей двери за полминуты и лёг. Ремень на двери скрипнул.

В узле было тридцать девять. Я пересчитал их на ощупь, по десять, и положил в пояс.

Счёт, который я сжёг над лампой в Сурате, начинался заново. Первая строка. Гулям, матрос. Трюм, задвижка, вода.

* * *

Утром его нашли черпальщики.

Они спустились в кормовой трюм с вёдрами, как каждое утро, и один закричал. Потом второй. Потом прибежал нахуда, за ним Девидас, за ним полкорабля. Я вышел из двери последним, как человек, которого разбудили.

Гуляма подняли на палубу и положили у борта, на мешковину. Мокрый, белый, с ободранными пальцами. Под ногтями — дерево. Нахуда смотрел на него долго. Потом спустился в трюм сам. Вернулся с лампой в руке, глиняной, маленькой, полной морской воды.

— Ходил ночью в трюм, — сказал нахуда. — С огнём. Колодец открыт. Упал в трюм, ударился, захлебнулся.

— Зачем ходил? — спросил кто-то.

Нахуда посмотрел на люк, потом на Девидаса.

— Вор, — сказал он. — Или воду смотрел. Какая теперь разница.

Разница была. Но нахуде было удобнее, чтобы её не было. Если вор, значит, нахуда не уследил за своей командой, и купец спросит, что ещё пропало. Если упал, значит, бог. С богом не спорят и убытков на него не пишут.

— Упал в трюм, — повторил Девидас.

Он сказал это мне. Не нахуде, не команде. Мне.

— Упал, — согласился я.

Гуляма зашили в старый парус. В ноги положили камень из балласта, килограммов на десять. Нахуда прочитал над ним молитву — коротко, ровно, тем же голосом, которым командовал. Матросы стояли молча. Паломник молился вместе с нахудой, а его сын смотрел на свёрток во все глаза: наверное, впервые видел, как хоронят в море. Двое подняли свёрток и опустили за борт. Он ушёл в воду ногами вперёд, быстро, без всплеска, как будто его там ждали.

Семь дирхамов долга нахуда вычеркнул из книги тут же, при всех. Мёртвым долги прощают. Живым — нет.

* * *

Вечером Девидас позвал меня на корму.

Мы сидели на ковре. Он пил молоко, я — воду. Звёзды стояли низко, как над Суратом, но уже другие: ветер нёс нас на запад, и небо менялось вместе с морем.

— Колодец для черпаков закрывают на ночь, — сказал Девидас. — Нахуда задвигает щит сам. Вчера он задвинул. Я видел.

Я ничего не сказал.

— А утром щит был открыт, — продолжал Девидас. — Значит, матрос открыл его сам. Зачем матросу ночью в колодец? Там нечего красть. Там только вода.

— Иногда в воде прячут, — сказал я.

Девидас посмотрел на меня поверх кувшина. Тем самым взглядом, каким двадцать лет смотрел на жемчуг: сначала на блеск, потом на форму, потом на то, чего не видно.

— Я говорил тебе в Сурате, — сказал он. — Финики у меня в трюме не пропадают.

— Ты говорил.

— Я не говорил, что не пропадают матросы.

Он допил молоко и поставил кувшин на ковёр.

— За двадцать лет у меня утонуло девять человек, — сказал он. — Одного смыло, двое умерли от лихорадки, один упал с реи. Пятеро упали в трюм. — Он помолчал. — Те пятеро тоже ходили туда ночью. Ни одного из них мне не было жаль.

До самого Азмара он не вернулся к этому разговору.

* * *

Дальше было море.

Двадцать один день. Корабль зашёл в залив за водой, простоял ночь у глиняной пристани с тремя пальмами и пошёл дальше вдоль берега. Берег был жёлтым, плоским, иногда красным, иногда вообще никаким: просто дрожащая полоса на краю воды. Днём тридцать два градуса, ночью двадцать. Вода в бочках зацвела на пятый день, и повар стал кипятить её с чечевицей. Яиц стало меньше: две курицы сдохли. Повар поднял цену до дирхама за яйцо. Я платил.

Каждое утро — пятьдесят отжиманий. Через две недели — пятьдесят пять. Потом руки сказали: шестьдесят. Я поверил рукам.

Каждую ночь я слушал, как вода ходит под настилом. Каждое утро черпальщики поднимали из трюма двести вёдер. Щит колодца нахуда теперь задвигал сам, при всех, и садился на него, пока затягивал верёвку на полозьях. Ночью в кормовой трюм больше не спускался никто.

О Гуляме не говорили. На корабле о мёртвом говорят один день, потом молчат, потому что море слышит. Так сказал мне повар, когда я спросил, отчего команда вдруг стала тихой. Я не стал спорить с морем.

Мешки я больше не трогал. Тридцать девять золотых лежали в поясе, рядом с моими семьюстами. Половинный мешок ждал их в ящике. В Азмаре я сложу их обратно. Порядок важнее суммы. Когда считаешь каждый вечер, сумма должна сходиться без исключений. Иначе однажды не заметишь, что она перестала сходиться совсем.

Три талера я носил в кошеле, вместе с половинкой полоски, на которой было написано: шесть тысяч, на имя Мансур, выдать в Азмаре в доме Хакима. По вечерам я доставал талеры и держал их в кулаке. Кошель с ними казался тяжелее, чем пояс с золотом.

Каримом меня звали ещё три недели. Хорошее имя: надёжный, тот, кому доверяют чужое. Я так и не привык откликаться на него с первого раза.

* * *

На исходе третьей недели после той ночи нахуда Шакир вышел утром на нос и долго смотрел вперёд из-под ладони. Потом сказал одно слово. Матросы бросили вёдра и полезли на борт.

Я встал рядом с ними.

Там, где жёлтая полоса берега встречалась с белым небом, стояло что-то белое. Сначала — как пятно на воде. Потом — как ряд зубов. Потом стало видно стены, плоские крыши, башню над крышами, зелёную полосу пальм за стенами, а за пальмами — снова жёлтое, до самого края земли.

Пустыня с одной стороны, море с другой. И белый город между ними.

Азмар.

Когда-то я сошёл здесь на берег бледным чужаком с поясом чужого серебра. Тогда у меня не было ничего. Теперь у меня было семь с половиной тысяч в двух ящиках с финиками и шесть тысяч на полоске бумаги шириной в два пальца.

Человек, который держал эти шесть тысяч, жил в одном из белых домов над гаванью. Он пришёл сюда неделей раньше меня. Он знал, что я приду.

И он умел ждать.

Глава 2. Тот же причал

Причал был тот же.

Те же почерневшие сваи, до половины обросшие ракушкой. Тот же настил, звенящий под ногой, только доски поменяли на новые, светлые, привозные. Та же вонь — смола, гнилая рыба, верблюжий навоз и сладкий дух фиников из чужих тюков. Тот же крик носильщиков на языке, из которого в первый раз я не понимал ни слова.

Теперь я понимал каждое. И в первом же услышал цену.

— Два ящика до сука — четыре медяка!

— Шесть, — сказал второй носильщик. — Он хромой. Сам не донесёт.

Я сошёл по сходням последним. Левая нога на мокрых досках слушалась плохо, как всегда. Девидас стоял у борта и смотрел, как его люди выносят тюки индиго. Мы попрощались вчера на корме, без слов: он кивнул, я кивнул. Сегодня он не смотрел в мою сторону. Хороший купец не смотрит на чужой груз при свидетелях.

— Пять, — сказал я носильщикам. — И не бросать.

* * *

У конца причала, под навесом, сидел писец правителя с доской на коленях. Перед ним стояли весы, лежали гири и счётная палочка с зарубками. Налог с каждого тюка. Я помнил этого писца — или его отца, или брата: у всех писцов налога одно лицо.

— Что везёшь?

— Финики. Два ящика. Себе.

Носильщики поставили ящики у его ног, и один глухо стукнул о доски — тяжелее, чем стучат финики. Писец не заметил. Он смотрел не на ящики, а на палочку.

— Финики в Азмар, — сказал он. — Себе. — И сделал на палочке одну зарубку. — Два дирхама.

Я заплатил. Семь с половиной тысяч золотом прошли налог Азмара по цене двух мисок риса с бараниной. Налог в этом городе считали по ящикам, а не по весу. Это стоило запомнить.

Я отошёл в тень склада и посмотрел на гавань.

Когда-то здесь стояли северные пузатые корабли и узкие южные, вперемешку, борт к борту, и у каждого был свой хозяин. Теперь у трёх лучших пристаней стояли корабли с одинаковыми вымпелами. Белое полотнище, на нём чёрный круг, в круге весы. Тот самый знак, который я видел на тюках в протоке Джульфара и на половинке полоски, лежавшей сейчас у меня в кошеле. Я насчитал девятнадцать вымпелов. Остальные, как мне сказали потом, были в море. Всего сорок.

Носильщик постарше, с седой щетиной, вдруг остановился и посмотрел на меня внимательнее.

— Мансур? — сказал он. — Мансур от Джафара?

— Был.

— Говорили, тебя убили. На западной дороге, в песках. Разбойники.

Слух о моей смерти пришёл в Азмар из Хаджара вместе с караванами. В Хаджаре меня действительно похоронили, и похоронили хорошо. Слух дошёл. Я — тоже, только позже.

— Говорили, — согласился я. — Неси осторожнее. Финики мнутся.

* * *

От пристаней к суку дорога шла мимо белого дома у самой воды.

Два этажа, галерея на столбах, над дверью — весы в круге, вырезанные в камне. У дверей стояли люди. Капитаны в синем и сером, с обветренными лицами. Караванщики в пыльных накидках, с посохами. Один писец за низким столом в тени галереи, перед ним циновки, весы и кувшин с водой.

Это был мой мост.

Я придумал его для Джафара, в крытой галерее у счётной. Низкий стол, свежие циновки, вода для гостя, весы, которые я выверил сам. Капитан с моря и караванщик из песков садились друг напротив друга, и я говорил каждому верную цену. Дом брал долю с выгоды, которой без него не было бы вовсе. Мостом его назвал я. Слово ушло в город, как уходит всё, что сказано вслух. Теперь у моста был свой дом и чужой знак.

Я постоял в тени, как стоял когда-то на этом причале в первый день. Привычка: прежде чем продавать на рынке, посмотри, кто тут кому что носит.

Очередь стояла на солнце. Значит, гостю больше не дают тени. Писец взвешивал, не поднимая глаз и не поворачивая весы к гостю. Значит, гость больше не видит стрелку. Двое караванщиков у двери спорили вполголоса, и один показывал другому три пальца, потом два. Значит, цену здесь называют одну, а платят другую.

Мост работал. Но он тёк. Я видел течь отсюда, с тридцати шагов, как видел её в трюме корабля Девидаса — по тому, как плещет под настилом.

Один из караванщиков, сухой старик с лицом, исчерченным пылью так, что не разберёшь, где кожа, а где загар, отошёл от двери и сел в тень рядом со мной, отдуваясь.

— Долго стоишь? — спросил я.

— С утра. — Он положил посох поперёк колен. — Раньше сажали сразу. Воду давали. Цену говорили при тебе и весы к тебе поворачивали. — Он сплюнул в пыль. — Раньше тут сидел северянин. Бледный. Врал меньше, чем родня.

— А теперь?

— Теперь сидит родня. — Старик посмотрел на меня, на мою ногу, на лицо. Прищурился. — Ты на него похож. Только тёмный.

— Солнце, — сказал я.

Это было не моё дело. Я пошёл к суку.

* * *

Лавка Юнуса стояла там же, у поворота. За десять шагов било в нос ладаном, перцем и сушёными корнями. С балки свисали связки стручков. В открытых мешках горами лежали тмин, кардамон, жёлтый корень и что-то багровое, от чего першило в горле.

Юнус сидел среди мешков, как сидел всегда. Он постарел, но не похудел. Есть люди, которых возраст не сушит, а укладывает: щёки ниже, живот ниже, голос ниже. Редкая бородка, крашенная хной. Вечно прищуренный левый глаз. Мягкие руки торговца, перебирающие чётки.

Он увидел меня и не встал, а развёл руками, как будто хотел обнять мешок с перцем перед собой.

— Мансур! — сказал он. — Тебя же убили!

— Все так говорят.

— Все врут! — Юнус засмеялся, тряся животом. — Я так и знал. Я говорил: этого не убьют, он слишком хорошо считает. Садись. Мальчик, чашку! Две!

Мальчик принёс чай. Я сел на мешок с тмином. Носильщики поставили ящики у входа и встали рядом, ожидая платы. Юнус посмотрел на ящики.

— Что привёз?

— Финики.

— Финики в Азмар! — Юнус хлопнул себя по колену. — Северянин, ты как был. Возишь песок в пустыню.

— Сурские. Таких здесь нет.

— Сурские, — повторил он, прищурив глаз. — Ну-ну.

Чай был сладкий, с кардамоном. В Азмаре все пили чай с кардамоном. Я отпил и стал слушать. Юнус говорил всегда, и ему никогда не надо было задавать больше одного вопроса.

— Джафар умер через полгода, как ты ушёл, — сказал он. — Второй удар, ночью. Утром нашли. Салих держал дом до весны. Один, старик. Потом пришли двоюродные — Мунир и Талал, сыновья его сестёр. Мунир толстый, Талал тощий, оба жадные одинаково. Растащили за зиму. Склады продали. Корабли Хаким купил за треть цены. Мост — тоже Хаким. — Он покачал головой. — Ты бы видел. За одну зиму. Сорок лет Джафар строил.

123...6
bannerbanner