
Полная версия:
Походниада. Том 2
– Ага, – откликается Настя, – нас зовут Фурсиг.
– Это ещё почему? – спрашивает голос свечного круга.
Настя вдруг делается обстоятельной, что глупит её, но несильно:
– Ну потому что моя фамилия – Сигута, Марины – Фурсанова. Вот и получается – Фурсиг.
Свечной круг одобряет. Красавицы – высокая и невысокая – переглядываются как бы смущённо.
Дальше.
– Меня зовут Дима Силин. Я тоже из Н… . Тоже сейчас живу в 1-й общаге.
(Голос у Димы детский, какой-то акцентированно-детский. Это странно. Мы же тут все взрослые. И видим: Дима даже не пытается скрыть, что он – ребёнок. А так он высокий, гармонично сложённый, лицо – простое, очень простое, а главное – с этой вот печатью официального детства, с которым почему-то мы должны считаться. Из тактичности. Что, однако, делает нас ещё более взрослыми. И нас (всех) это удовлетворяет.)
– Иван Магнолев. К… . 35-я гимназия. 7-я группа, – лаконично, отчётливо, – чувствуется – этот красный диплом в институте отжарит. Но серьёзен. Крупен. Лицо – продолговато-квадратное, знающее себе цену, правильное. Из сразу же уважения – к нему никаких вопросов.
– Серж. Москва. 3-я общага. 7-я группа, – подхватывает один из четырёх гопников-мажоров (единственный из четвёрки решивший примкнуть к свечному кругу-знакомству, трое других умыкнулись куда-то, презрели нас.)
– А почему решил из Москвы к нам? У вас же там своих два института? – спросил доброжелательно любознательный круг.
– Ну там – свои дела, – уклончиво, но и уверенно отвечает Серж-москвич. – Ну и вообще-то к-й институт крутым считается…
– Круче московских?
– Ну да. Не знали?..
Круг принимает к сведению.
– Оля Лебедева. Бирюково [это маленький городок в к-й области]. Живу в 1-й общаге. Закончила медицинское училище. Решила дальше пойти. – Опытная. Выше нас, но дружащаяся с нами. Некрасивая, как я видел и вижу. В полноту, нос крючковатый. Как будто жизнь уже определилась с ней. А с нами, глупыми, она дружится уже как будто от отчаяния, – как будто жизнь – это страшное, жёлтое, хлюпающее, засасывающее болото. И Оля по пояс уже в нём, но всё же машет, машет нам рукой, обманывает себя (не нас, ибо знает, что нас не обманешь).
– Ира. Из Н…, – просто сказала Ира Кузикян. Маленькая, круглое лицо. Черты и правда какие-то с армянским оттенком. Как будто у неё в крови 8 русских и четыре армянина. Впрочем, конечно же, и кто-то из детей и снох Ноя, и Адам, естественно.
– А я – Света, – сказала Света Плавникова, обычная, из всех обычных девушек – самая обычная девушка. Положила ладонь Ире Кузикян на ладонь, – тоже из Н…, и мы живём с Ирой вместе, снимаем домик в К… на улице Носова. Приходите в гости!
Перекинули взгляды дальше. А там тот-самый, с «Алисой» на куртке.
– Вовчик Пермяков. Можно так ко мне и обращаться – Вовчик. Из Н… .
– Вовчик?
– Да, – Вовчик обаятельно метнул взгляд к спрашивающему. Снова мне бросилось в глаза то, что он – фанат рокочущей, громовой, скребущей нервы «Алисы», но говорит при этом мягко, почти лениво, учтиво, осмотрительно.
– Миша Шигарёв. К…, 12-я школа. Если что на «Шугу» отзываюсь?
– А на свист отзываешься? – съязвил Серж.
Шуга хмыкнул задорно (поймал юмор) (хотя было жёстко – я видел, многим не пришёлся по вкусу московский подкол, – неуместен он был в свечах наших уютных).
– А почему «Шуга»? – спросила Ира Кузикян.
– Производная от фамилии.
«Сойдёт», – молча сказал круг, переводя взгляд на меня.
– Игорь Разумов. Мы с Шугой одноклассники. К… .
– Ты на гитаре играешь? – спросила Света Плавникова.
– Да, – ответил я.
– Нормально играет, – оценил, вводя меня, Шуга.
– Сыграешь?
– Сыграю.
– Давайте дальше знакомиться, – сказал Студент.
– Оксана Полозняк, – совсем уж кругленькая, но бодрая. Что-то в ней было от Оли Лебедевой, но она ещё только ощупывала кончиком носочка жёлтое то жизненное болото – участь всех кругленьких.
– Марина, – просто сказала Маринка Постнова.
– К… ? – уточнил студент.
– К…, – сказала Маринка. Голос у Маринки чуть-чуть сдавленный, как бы откашливающийся. Маринка улыбается, а в улыбке – оценка, наперёд смеющаяся. Что загадочно. И вдвойне призывает к любви. К той-самой любви, которую мне следует выменять на любовь к Дине, которая ушла, – перестала быть в жизни. (Ну я же стал взрослее. Может быть, я смогу любить Маринку тогда.)
Студент снова перевёл взгляд направо. Там был уже отчитавшийся Антошка Юханов, маленький, востроносенький, гнусавящий, из 20-й школы, той-самой, что мы никак в баскетбол победить не могли.
Вот и всё.
– А что ты играешь? – спросила Света Плавникова.
– Разное, – сказал я. – «Кино», «Битлз». Розенбаума, если хотите…
– О, давай Розенбаума! – сказали хором Ира Кузикян и Света Плавникова.
Всё. Вот он – момент. Я главный. Потому что умею на гитаре. Кто-то даже принёс.
Играю «Вальс на Лебяжьей канавке». Ира и Света бойко подпевают. (Надо же, я не только главный, но у меня и те, кто поддерживает, есть.) Меня несёт. Эйфория… «…И конечно, школьный вечер, выпускной мой бал». Свечи как будто тоже подпевают. Единство.
– Я ещё что знаешь из Розенбаума? – спрашивают мгновенно после финального аккорда Ира-Света.
Да пожалуйста. Играю «Вальс 37-го года». Подпевают. Подпевает и Шуга, хотя он не гармоничен в пении, только сердце отрывисто бросает в общую копилку. И это даже важнее гармонии.
– А знаешь «Только пуля казака во степи догонит»? – спрашивает мгновенно после расстрела советских диссидентов Серж-москвич. Ну всё, пошло дело! Знаю, конечно. Играю.
Пока играю, к Сержу-москвичу подходят трое других гопников-мажоров, шепчут ему на ухо. Потом все четверо шепчут на ухо Саше-студенту. Все пятеро уходят. Пить. В избушку. По-взрослому. Пока тут детишки песенки поют.
Но это между делом. Нам-то, детишкам, и правда важнее объединиться в песне. Нам тут хорошо.
– А Цоя знаешь чего-нибудь? —спрашивает Вовчик, выглядывая из-за огня свечи.
– Знаю, конечно, – почему Вовчик, «Алисин» фанат, просит из «Кино»? – а что надо?
– «Звезду по имени Солнце».
Играю. (Вступительный искусный Рудневский бой на пятом ладу.) Подмечаю, что всем это нужно, и всем от этого хорошо.
– Могу и «Алису», – заигрываю я по исполнении с Вовчиком.
Все подсмеиваются. Вовчик понимает общественную иронию и качает головой размашисто, мол, ладно-ладно-ладно. Играю «Стерха».
– Ну всё, – встаёт из круга Шуга и передразнивает меня: «Где разорвана связь между солнцем и птицей и рукою сержанта…» Уходит курить к печке.
(Я понимаю, что перегибаю, что вечер знакомства из-за такой песни легко перерастает в нечто слишком серьёзное, поэтому Шигарёв и хочет охладить мой порыв. Но я неумолим, неутомим и пру, пру, пру.)
По окончании «Стерха» Вовчик поматывает головой, мол, приятно, конечно, но уж больно ты серьёзную песню выбрал. Ну а что? – вскидываюсь я на незадачливого фаната. Да нет, нет, – расслабляет меня Вовчик. А что ещё из «Алисы» умеешь?
– Нет, давайте лучше Розенбаума! – прерывает Ира Кузикян.
– Да, давайте Розенбаума! – поддерживает Света Плавникова.
Я слушаюсь дам. Поём «Посвящение Роману Козакову». (Кто этот Роман Козаков? – Неважно. Я даже не знал, что песня называется так. Важно, что «Ромка этого [всяких новых, видимо, впечатлений ленинградской жизни] уже не видит», – оно звучит солидно, значимо, почти что уже умудрённо, раз мы такое поём и поём уверенно, от души. И Шуга возвращается от печки, тоже подпевает. Ему тоже хорошо.)
Потом «Заплутал не знаю, где, чудо чудное глядел», потом «Видели ночь», потом «Игру», «Легенду», «Ночь – день, спать лень», «Восьмиклассницу», «Алюминиевые огурцы». И дальше, и дальше, и дальше. В конце концов Шигарёв сказал: «Игорёк, ты же весь свой репертуар уже спел! Дальше-то чего петь будешь?»
Но я, кажется, не был занудой и не концентрировался на себе. Что просили, то и пел. А просили интенсивно, жадно, и я был счастлив оттого, что так вдруг востребован, что моя гитара, моё искусство единит дух, избавляет ровесников от неких комплексов, от некоего ощущения неустройства, робости.
Но я, и правда, в тот вечер спел почти всё, что знал и умел.
Ночью мажоры привели обратно Студента. Студент был пьян, мажоры – внешне трезвы (в абсолютном смысле они, конечно, не были трезвы, ибо пили очевидно вместе со Студентом). Причём Студент оказался чересчур пьян: очки набок, один глаз вверх, другой – вниз, вылупленно. Мажоры его поддерживали под руки, но он едва не падал. Уложили в кровать, в одежде и в очках.
Это было… как-то слишком уж развязно. Выглядело так, будто Студента специально опоили. На манер того, как Руднев намешал мне «ерша» давешней весной. Чтобы поиздеваться. Наши гопники расположились на кроватях, как будто у них не было своей избушки. Саша-студент притих. Очкастым калачиком.
Кроме Сержа-москвича, красивого, в общем-то, «депешевого» парня, в нашу мажорную четвёрку входили: Саша из Обнинска (в 1-й общаге ему присвоили кличку Молодой), Андрей (кажется, откуда-то из Подмосковья, которого Саша из Обнинска называл Чек, самый старший из нас – ему было 19, и он единственный, кто из этой четвёрки закончил институт) и Валера (красавец-украинец с вдавленным актёрским, многомужественным лицом; преподаватель физики Борода дал ему кличку – Большевик). Андрей Чек и правда выглядел старше нас всех; но – в тени, будто бы ни при чём. Саша Молодой кичился почему-то своим происхождением: быть из Обнинска – это почти что быть откуда-то из инкубатора цивилизации, при том, что Молодой, казался на вид самым что ни на есть отшибнутым гопником – и по манерам, и по интонации, и по повадкам. Букву «Ч» (к примеру, в слове «Чек») он произносил акцентированно твёрдо-шипяще: «тщщ», «Тщщек» (причём вторая «щ» звучала почти как «ш», и это, видимо, было очень важно). Видом он тоже – что-то сродни Промокашки из многосерийного, чтимого всем Союзом фильма «Место встречи изменить нельзя», только даже ещё с бо́льшим апломбом, как будто бы в вечной кепке. А вот Саша-Большевик в нашей мажорной четвёрке был хорош. Лидер. Выше всех нас, парней, на голову, протянутый вверх, и вдавленное это лицо его давало право диктовать, что есть жизнь.
Ночью, часа в два, к нам в барак пришли «местные»…
2.3.3. Местные (Содом)
На третьем уже курсе, на летней практике, когда мы с Мишкой Сударкиным сидели на лавочке во дворе 3-й горбольницы (странное слово, похоже на «горбулку»), я почему-то вспомнил тот колхозный эпизод. Мишка напрягся. Сказал, что в его колхозе такая же история случилась. Мишка сделался злой.
– Я понять не могу, – сквозь зубы интенсивил он в солнечный, практичный больничный двор, – ну возьми ты, просверли дырку в заборе, женщину сверху нарисуй и т…ни эту дырку свою!! – Мишка даже сделался каким-то нудным в этом зле своём.
Но он говорил правду. Что за блажь такая, что за традиция? В августе приезжают студенты нашу картошку ковырять, поэтому наш долг пойти и отт…ать их баб. А если студенты не захотят – умесим студентов. Они ж на нашей территории, какие у них права? И неважно: захотят тоже их бабы т…аться с нами? Захотят, куда денутся! Потому что это природа вещей такая. Мы молоды, у нас стои́т. А у баб – всё готово. И чем нам тут заняться? – не картошку же с ними ковырять. А вот прийти, студентов отмесить и их баб отт…ать – это дело!.. Да, но это и не просто от безделья, а так надо. В этом смысл и полнота жизни, как вы не поймёте?.. И это по-джентльменски. Пускай по-сельски, да, но по-джентльменски.
– Местные пришли, – сказал кто-то из парней, возвращаясь из прихожей барака. Мы уже к тому часу разбрелись по нашим кроватям, сидели в естественно-безабажурном электричестве и, кажется, просто бездело посмеивались над спящим Студентом. В голосе сказавшего был тихий порох. Наше едва ли не уютное электричество мгновенно сделалось враждебным и вполовину потусклевшим. Почти всей толпой устремились туда, в прихожую. И я устремился быстрее некоторых. Настолько даже, что рьяном порыве своём, обгоняя Сашу Молодого задел его правое неторопливое плечо своим самоотверженным левым.
Я мгновенно понял весь «расклад», без пояснений. А моя жизнь в этот вечер изменилась: я сделался мужествен. И хотя меня, хлипкого такого, что называется «соплёй можно перешибить», но я уже был готов принять всею грудью эту соплю. Потому что ведь теперь я особенно ответственен за наших девчонок, так как приютил их с собой в нашей общей новостуденческой душе песнями своими, умением своим гитарным. И как песенный лидер я обязан быть мужественнее и ревностнее других. (Позже, в вновь сделавшемся чуть светлее электричестве Молодой упрекнул меня прилюдно: «А ты тщшё, крутой тут да?» – потом, сразу обернувшись к молчаливой, поугрюмевшей в исходе всего произошедшего аудитории, прояснил: – «Когда все рванули, этот такой меня обогнал и плетщшом толкнул. Нормальный такой боец!» – Я промолчал. Благо кто-то переключил на фоне общественных впечатлений и затёрлось.)
В тёмной, безэлектрической прихожей промеж поленниц с местными уже общался Валера Большевик. Было уже ещё двое или трое наших, помнится – Ваня Магнолев и Чек. Главный местный, ведущий переговоры с Большевиком, был Большевика на полголовы ниже, но плотнее. Лицо его – лицо взрослого, закалённое чем-то неопределённым. Во всяком случае, было видно, что в имении баб и справедливом избивании приехавших в его обитель студентов он уже давно знал толк. За его плечами, уютно гармонировавшие с поленницами, вросли наполовину твёрдо, наполовину расслабленно – «так, как надо» – четверо или пятеро его соратников. Снаружи в прихожую барака осторожно и таинственно светил тындинский звездопад, изнутри, сквозь приоткрытую дверь, пространство которой утрамбовали мы, прибежавшие, – наше изрядно потускневшее электричество (на девушкиной половине свечи тоже уже погасили, и девушки сидели в всё в том же электричестве каждая, напряжённо, на своей кровати).
Говорил больше Большевик. Тон его был знающ, едва ли не выверен. Я стал перпендикулярно ему, по диагонали от главного местного и влился слухом и подрагивающими в рвении нервами в речь Большевика. Местный (я видел) был абсолютно равнодушен к моему хилому наличию. Излучение на меня этого его равнодушия сделало то, что, когда кто-то (пожалуй, тот же самый Молодой) попросил опростать место для него, просящего, а мне вернуться в барак и сидеть тихо, я понял его увещание и воспринял. Но я ещё какое-то время присутствовал и слушал загадочную речь Большевика и урезонивающие скупые ответы главного местного.
Большевик говорил почему-то об Украине, о тех местах, откуда он прибыл. (Причём под «местами» подразумевалось что-то такое тоже значимое, убийственно враждующее, злое и враждебное, даже не под стать нашим «черёмушкам» и «перегонному», а злее и убийственнее, и, хотя понятно, что руки тех украинских мест не смогут так-то уж быстро и вездесуще дотянуться до данной тындинской палестинки, но в некотором – глубоко завуалированном! – смысле это подразумевается.) Местный был не столько даже спокоен, сколько неприклонен. В его позе было: слушай, я понимаю, ты парень красноречивый и кажется даже правильный, но ты пойми – мы тут пришли просто баб ваших т…нуть, и ты ту́т у нас – понимаешь? – тут, в гостях… видишь, как всё складывается и как всё сложилось?.. Но Большевик не унимался. Мне показалось, он перевёл речь уже на что-то философское, тоже завуалированное, про суетность концепта «бабы»; и вообще мы, парни, должны же быть выше всего такого, – что такое бабы, ну правда..? И это, конечно же, не выглядело слезливо (не говоря уж – «сопливо»), Большевик, я видел, был крут, – знал толк в парламентёрстве советско-гопниковом. Поняв это, я уразумел: тот, что просит меня поменяться с ним местами, прав – я тут всецело неуместен со своими тоще-гитарными, защищающими наших дам, претензиями. И меня в этой напряжённой полутьме влизали внутрь, сами – вылизались на моё место, бесшумно и «правильно». Мол, гитары гитарами, а разборки разборками. Каждый должен быть на своём месте.
Я заглянул к девчонкам в их электричество, и обнаружил (оказавшись, к удивлению, ни мало не заметен, игнорируем), что женское наше барачное электричество ярче и веселее мужского. И ещё больше проникся идеей, что моя ревность по их девственности и неприкосновенности тоже в определённом смысле неуместна – они сами разберутся, не маленькие.
Тогда я ушёл на кровать. Или стал курить. Что-то из этого. Я только отцеживал в восприятии осколки необходимых в эту минуту эпизодов-впечатлений. Фурсиги сидят друг напротив дружки на своих кроватях, и, с одной стороны, они напряжены и задумчивы, подпирают рукой свои изящные девичьи подбородки, с другой – вполне себе почему-то спокойны, улыбаются друг дружке, хотя и не веселы. Другие тоже (краем глаза) – похожи в чём-то на них. Увидел и Маринку. Она ходила. И была скорее задумчива, чем вдумчива. Доминировала в комнате Оля Лебедева: «И чего?» – говорила она довольно громко. – «Что за проблема-то такая?..» Это мною автоматически трактовалось, как то, что бравая Оля вполне может взять удар (весь удар!!) на себя, и, при желании, даже не поморщиться. (Где-то на периферии Оксана Полозняк поддерживала Олю; не потому, что и она такая же опытная, а потому что вполне допускает её рассуждение, как жизненное.) Мне подумалось: может быть философские улыбочки на лицах Фурсигов обусловлены именно этими Олиными речами? И они смотрят друг на друга, подпирают свои подбородки в печном этом противном барачном тындинском электричестве, читают мысли друг друга – какие мысли? – их спины напряжены, их груди свободны; но их подбородок всё равно скован подпирающей рукой. Кровати Фурсигов находились именно напротив двери в их половину барака, – может быть поэтому прежде всего эти их позы въелись мне в глаза…
Мне оставалось быть самому себе самотёком. Я смирил рвение. Хотя и видел, что всё плохо, плохо. Даже мерзко. Надо было просто ждать конца переговоров Большевика с тем местным.
В некий момент переговоры закончились. И случился прорыв. Местных к девчонкам. Никто не сообщил мне, чем конкретно закончились переговоры, но объективность была такова, что видимо все решили обойтись без драки и кровопролития, а с девчонками местным только познакомиться и т…ать их только с их согласия. Таким образом, «прорыв» этот оказался в высшей степени противоестественен и грязен. Тем не менее, он состоялся. Я вышел к печке курить со своей глупой трубкой. Увидел из печного затхло-унылого огня коридора, как кто-то из деревенских гопников сидит на кровати напротив Насти Сигуты, чёрный, а Настя светлая, с такой же, как и была, напряжённой спиной и такой же свободной грудью. Только руку от её подбородка он оторвал своей тындинской чернотой.
Глянул тоже вкось: и другие порасселись, видимо, – по «понравившимся». Всё – в относительно мироподобном жужжании, и на нашей половине, и – на их, и в коридоре. Минут через десять чёрные местные ушли (переговоры длились гораздо дольше). Ушла куда-то и Оля Лебедева… Видимо, как я жутко (но и почти безразлично) понял: она искупила нас всех. Погасила волну. (Причём, заслуги этой Олиной никто никогда не признал. Потому что может быть она сделала это и, как ни странно, с некоторой долей охоты. Во всяком случае, вряд ли желала сделать случившееся с ней неким подвигом в чьих бы то ни было глазах.)
Мы, парни, какое-то время ещё пошегутились (именно тогда Саша Молодой воткнул в меня свой презирающий палец). Потом стихло. Стихло. И уснулось. Весь барак присоединился к мирному, очкастому, пьяному сну Саши Студента.
2.3.4. Первый день
Утром всё вдруг оказалось тривиальным и туго-будничным, отстранённым от давешних ночных страстей. Перед рядом наших кроватей, в ногах, прохаживался Вовчик всё в той же своей «алисовой» брезентушке и изображал то Брежнева, то Горбачёва. Мы с Шигарёвым хохотали. Смеялись и Ваня Магнолев с Антошкой Юхановым. Изображая Брежнева, Вовчик делал пьяную нижнюю губу и пьяно выделывал языком нечто нечленораздельное, при этом гармонично, дружественно помахивая пятернёй, как будто с трибуны. Преображаясь же в Горбачёва, наш новый орлиноносый товарищ превращал своё лицо в обстоятельно-деловитую сосредоточенность и произносил внятно и толково-добродушно: «Надо рабо(а)тать, надо делать де(а)ло». Мы, что называется, «уссывались» на Вовчика.
Ещё одним утренним, барачным открытием оказалось то, что наш Студент без очков, в пьяной своей люле, оказался как будто вовсе и не студентом: подбородок и губы слишком одутловатые, а глаза какие-то красные, отёчные и творожистые – совсем другое лицо! Мы сказали ему об этом. Он же в ответ протянулся с похмельной му́кой-истомой к очкам, напялил их на лицо и – вновь, как по волшебству, стал Сашей Студентом. Хотя и слегка опухшим.
Потом мы отправились в колхозную столовую. Следовало пройти по деревенской грунтовочке мимо деревенских домушечек метров триста, до микроплощади, где намедни остановился-заблудился наш автобус. Пара местных мужчин-руководителей смотрели на новоприбывших студентов одновременно и грозно, и равнодушно. В столовой, помимо нас в утреннем промозглом электричестве расположились несколько колхозных мужчин-работяг. Нам подали гигантские тарелки с витыми макаронами и изрядным количеством мяса.
Я увидел, что Чек невзлюбил Диму Силина.
– Смотри, как ест, – толкал он нас с Шигарёвым в бок, – мясо изо рта выпадает…
Повторялась история с Максом Мальковым и Сашей Даниловым. Мне снова сделалось грустно. Я, видимо, искренне надеялся (пожалуй, с момента знакомства с Андреем Венчуком в 9-м классе), что по мере взросления людям всё менее и менее свойственно травить друг друга. Однако, вот, оно неистребимо. Удручало здесь ещё и то, что Чеку было уже 19, в то время, как всем нам, в основном, по 17-ти. Впрочем, Дима и правда был каким-то уж слишком детским, несуразным. Откуда-то Чек уже прознал, что Дима – сын кого-то из знатных н-ских медиков-управленцев, и, видимо, смешило и озлобляло его именно то, что у таких «великих» людей сын – дитё дитём, изнеженный, избалованный до гротескности, при том, что физически он ладный и даже, скорее, крепкий. А эти «великие» проталкивают таких вот вперёд, по блату.
Как и в случае с Максом Мальковым, мне мгновенно захотелось отсепарироваться от Димы Силина – мне не хотелось оказаться рядом с тем, кого «гнобят». Тем более, что мясо изо рта у него и впрямь выпадало. Как я не сочувствовал Максу, так не сочувствовал и Диме. Хотя и не собирался присоединяться к «гнобящим».
Напитав нас мясом с макаронами, руководители вывели всю группу в колхозное пространство и распределили. Большинство отправилось выковыривать картошку, на поля, но понадобились несколько человек и здесь, в Тынде. Вызвались мы с Шигарёвым,а также Ваня Магнолев и Антошка Юханов. Нас отвели к крытому зерновому току и оставили на некоторое время снаружи. Мы сели на землю под августовским солнцем. Четверо неприкаянных студентов-колхозников. Трубки остались дома, в бараке. У Шуги имелось с собой всего лишь две сигареты, у меня – одна. «ТУ-134», болгарские. Было непонятно, что́ курить дальше, когда кончится дедов табак. Горбачёв почему-то вычудил такое, что везде вдруг исчезли табачные изделия и алкоголь. Мы курили «по полштуки», один за другим. То, что Шуга обладал двумя сигаретами, побуждало его вредничать. Я понимал и принимал. В этом виделось что-то «афганское», армейско-обречённое, почти даже тюремно-«блатное», и обязывало быть смиренным и даже в некотором смысле благоговейным. Докуривать друг за другом было интимно, единительно и даже таинственно, хотя и буднично. Меня раздражало только, что Шуга каким-то непостижимым образом обслюнявливал фильтр внутри по периферии, так что дым и смола тянулись исключительно из крохотного центра смотрящего в сторону рта обреза сигареты. Мне казалось это не только неэстетичным, но и едва ли не нечистым, а главное – проявлением именно Шугиной вредности, – пренебрежением к тому, кто докуривает за ним. Получалось, он «метит» сигарету, делает своей, – он не курит её сухим ртом, как эстетические сопли вроде меня, и если уж докуривать друг за другом, то другим следует мириться с его самодостаточностью. Когда я его спрашивал об этом, он раздражённо говорил (вообще, говорить с раздражением – его повседневная манера), что да, так он курит (слюнявя), и нечего к нему придираться.
Наконец, кто-то пришёл, грубый, в фуфайке, и сказал, что нам следует в крытом этом току вон ту кучу деревянными лопатами перекидывать в ту кучу. Мы вошли внутрь тока и вдруг с ужасом обнаружили, что находиться там больше нескольких секунд никак невозможно, ибо внутри стояла интенсивная, грязная и злокачественная воздушная пыль. Мы выскакивали наружу из тока и начинали кашлять и сморкаться чёрным. Не, увольте, – возопили мы! Впрочем, человек в фуфайке уже куда-то ушёл. Ваня Магнолев раздобыл где-то респиратор, но даже в нём не смог проработать больше минуты.



