Читать книгу Походниада. Том 2 (Игорь Бордов) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Походниада. Том 2
Походниада. Том 2
Оценить:

5

Полная версия:

Походниада. Том 2

Мы снова водрузили свои задницы на тот же кусок земли, на котором сидели до прихода колхозника. Теперь нами был приобретён статус недовольных и заслуженно брезгливых. Спустя час к нам вернулись и без слов поняли. И отправили на льносушилку, – место где я и проработал весь тот колхоз.

Там оказался Коля. Шустрый, уверенный в себе деревенский парень лет то ли тридцати пяти, то ли двадцати восьми – по сельским меркам не поймёшь. Он авторитетно командовал льносушилкой. Нас принял панибратско, буднично и как бы между делом, мол, пришли, ну и ладно. Ты становись тут, делай так, а ты бери вот эти вилы и кидай сено туда. А я побежал туда (и больше, вполне возможно, не вернусь). Здесь нам стало относительно привольно и расслабленно, почувствовали себя даже привилегированными относительно картошки. Там были две медленно-двигающиеся полосы, на которые Юханов водружал куски льняного сена, а нам то ли с Шигарёвым, то ли с Магнолевым следовало по бокам следить, чтобы сено плавно распределялось по конвейеру; четвёртый же из нас стоял у устья движущихся полос и направлял сено куда-то в вечность. В конце же смены, часам к четырём (а может, к шести) прибегал Коля и велел нам держать за края мешки, в которые из трубы с полотка сыпались в изобилии радостные коричневые семена, завязывал мешки, укладывал куда-то в угол и засим нас отпускал. В движениях сих вечерних угадывалось что-то глубоко советское, воровское. С одной стороны, жесты эти довольно трудно однозначно определить, с другой – вовсе нет. Они как бы всем понятны. Даже вот смотри: эти три мешка я отдаю колхозу, а этот мешок беру себе и отдаю тому, кому (да неважно, ты понял). В движениях Коли читалось нечто монументальное и как будто бы вполне справедливое, во всяком случае – вполне оправданное, – до такой степени, что он даже и не переживал: это было слишком текуче, слишком открыто и гармонично, и все всё понимали. Понимали как будто бы и мы. Ибо такова была… (сейчас я посмотрю в гугл, а потом напишу) ну да, – денежно-социальная конъюнктура. Конъюнктурный Коля выглядел настолько при этом деревенски-простым, витиевато-стремительным и грубо-понятным, что, казалось, льносушилка имеет тот же бледно-соломенный цвет, какой и должна иметь.


Ввечеру про вчерашнюю атаку местных как будто бы даже забылось. Мы всей толпой отправились куда-то в ближний лес, «на костёр». Пришедший в себя с перепою Саша Студент руководил процессом, но ненавязчиво. Прошли по дороге, через речушку по мосту, потом – как мы, девятиклассники, тогда, год назад – в лесок, через небольшое поле, просто на опушку. Разожгли. Уселись на брёвнах. Представляться друг другу уже было не надо. Просто сидели, ели что-то. Я снова пел, но не так изобильно. Розенбаума преимущественно, по требованию публики. Девушки были в колхозных одеяниях, простые, природные, изничтожающие в себе по коммунистическому преданию капиталистическое волшебство, и это гляделось не то чтобы волшебно, а как бы просто, и отчасти единительно. В нашей куче, впрочем, не определялся некий главенствующий вектор общения, некая значимость. Было понятно, что мы из разных мест (преимущественно из Н… и К…), все мы преимущественно зелены-молоды и знаем только то, что вот мы, что вот нам учиться, и вот мы тут – в колхозе.

На обратном пути Вовчик сладился со мной. Сказал: Игорь, давай чего-нибудь из «Алисы». Тем он особо как-то поддержал меня. Показал, что я не просто девчонковый розенбаумовый развлекатель, а и личность значимая, способная сголосить нечто всеобъемлющее, бьющее в цель, а стало быть – целостная. Мы проходили как раз через мост. Процессия рассортировалась по группкам, по двое, по четыре, по пять. И мы шли вдвоём с Вовчиком, и таинство исполнения «Алисы», получалось, было наше, внутреннее, интимное. Вовчик (он же мимировал по утрам Горбачёва-Брежнева), выходило, был весельчак, хоть и с алым молниеобразным-остроугольным росчерком на штормовке. И я понимал: «Алису» сейчас, несмотря на её серьёзность, необходимо исполнять весело, задорно, без жёстко-кинчевого фанатизма, хотя и с уважением. Я почувствовал, что мы с Вовчиком тут поняли друг дружку. И стал петь на ходу «Красное на чёрном» и даже «Воздух» (с его грязным «жирные рты плетут слюной кружева»), а Вовчик подпел радостно первое и тихонько-уважительно, но и с его, Вовчиковой, оглядкой и второе. Вовчик стал вдруг мне понятен. Он не был фанатиком, как об этом гремела его куртка, а был приспособленцем. Но при этом добрым, – в одно и то же время хитрым и бесхитростным, с его тонким крюкообразным носом, – краснощёким, тихоголосым, слегка подсмеивающимся над, к примеру, такими как я, чудаками, но по-доброму, и опять же с оглядкой. Я понял, что друзьями мы с Вовчиком никогда не будем, но товарищами будем хорошими.

Главное, я был благодарен Вовчику, что он, с этой нашей «Алисой» (делающей нас чем-то особенным в ряду предполагаемой студенческой монотонности), поддержал меня, встал рядом со мной на том мосту через тындинскую речушку.

2.3.5. День второй

Мы стали как будто обживаться. Барак – картошка/льносушилка. На второй день (пасмурный) приехал парень на крутом мотоцикле к Маринке Постновой. Я наблюдал. Видел, что Маринка нейтральна, как будто приезд парня был как минимум лишний, как максимум – даже ей неприятный. Шуга, мгновенно словив, куда ныне направлены мои влюблённые энергии, стал смеяться:

– Ну́ ты, Игорёк! К Маринке крутой в чувак в коже приезжает на байке, а тут – ты, несуразный к-й школьник!..

Мне было, с одной стороны, неприятно, что Шуга меня рассекретил, с другой – наоборот, приятно, что я, получается, по Шуге, тягаюсь в силе с неким байкером.

Впрочем, моя любовь к Маринке не была какой-то с-ног-валящей, зловещей и чёрно-золотой, как к Дине. Маринка просто гармонично влилась в новизну и просияла для меня в новизне. Она и не была в полной мере «заменителем» моего страдания по Дине, и почему-то как будто бы не являлась и чем-то новым. Тем не менее, вот – Маринка Постнова – прекрасна, свежа и загадочна, как кошка. Не уверен даже, был ли у нас в те дни некий вербальный контакт, но, очевидно, и Шуга, и Маринка сразу поняли, куда я гляжу.

На работе – Ваня Магнолев и Антошка Юханов. Антошка прост, невелик ростиком и непритязателен. Когда я делился с ним тем, как мы резались с его одноклассниками в баскетбол и рассказывал про того невысокого парня, который метко забил нам издалека почти все «голы», Антошка отвечал просто:

– А, это же Горохов!

«Ну Горохов, так Горохов», – думал я; то время ушагало уже куда-то назад.

В праздности, лёжа на льняном сене, Антон декламировал вслух какие-то полудетские стихотворения, к примеру:


«Не хотиться ль вам пройтиться

Там, где мельница кружится

Электричество горится

И фонтаны распузыриваются».


Да, Антошка был слишком прост и незатейлив.

Ваня Магнолев, напротив, казался жутко необычным. Фигурой, отчасти внешностью и повадками он напоминал мне Вовку Шахова, моего друга детства. Был также, как тот, очевидно чрезвычайно умён, и, в этом уме своём, никого, казалось, особо не боялся и выглядел вполне самодостаточным. Энергию свою дружественно-интеллектуальную изливал только в пределах некоего ближнего круга, был степенен и относительно негромок. Но своеобразен. Вовка Шахов ум свой и своеобразие своё расплёскивал в среду как чудак непростительный для, пожалуй, большинства. Магнолев же проник в тайну усмирения и сдерживания близлежащего социума, и это делало его «общеупотребительным», но и, при том, торжественным недотрогой. Ваня говорил спокойно, сдержанно, со знанием своей цены, однако как будто и с полушуткой – такой, видимо, шуткой, которую он считал «универсальной». Например, с первых дней колхоза он почему-то избрал по отношению ко мне шутливое обращение «Кацо», подразумевающее, учитывая интонации акцента, намёк на тупоанекдотическую в те времена общегрузинскую почему-то гомосексуальность. Это было не зло, по-доброму, и я, хотя и не поощрял, но по-товарищески не противился, – встречал такое обращение как бы терпимо, с насильственно-весело сморщенной правой стороной лица.

В те дни ещё моё «цельноличностное» сомоосознание выдумало слово «баданга». Что оно означало, я и сам не знал. В праздные минуты, валяясь на барачной своей кроватке я выкрикивал «баданга!», подразумевая, возможно, что происходящее вокруг сюрреалистично, безжалостно, грубо, необычно, давяще и мне от этого всего баданга. Шуга на это презрительно фыркал, прочие тихо ухмылялись либо игнорировали, и только Ванька Магнолев растягивал ухмылку в улыбку, вглядывался в меня проницательно, и после, каждый раз, замечая на лице моём отстранённое либо задумчивое выражение, тихо-осторожно подходил сбоку и негромко произносил: «Что, Игорь, баданга?..»

Где-то в середине колхозного «срока» в наш барак ворвалась Ванина мама с угощениями для Вани и всех Ваниных товарищей. Было забавно наблюдать их отношения. Ваня не стыдился маминой опеки, хотя и сознавал, и обличал прилюдно (как будто бы даже не для нас, а для себя) неуместность её навязчивого визита. Мама была шегутлива, основательна, высокоинтеллигентна, многословна; не в высочайшем смысле, но умна. Ваня все её заботы принял, высказался твёрдо и уверенно, лишь с тонким намёком (иногда, впрочем, срывающимся в толстоту) на глобальность её неуместности. После того, как Ванина мама ушла, мы, кажется, поняли Ваню совершенно, но не утратили уважения к нему. Мы поняли всё о его воспитании и о нём. Посочувствовали и вывели, что он вышел из всего этого родительского навязчивого в жизнь вполне достойно. И остался умным и себя ценящим.

Приехали какие-то однокурсники из соседних посёлков и деревень. Привезли слухи, что в некоторых местах визиты «местных» прошли не так «спокойно», как у нас. Были драки и драки злые. Кого-то из студентов увезли в машинах в К… с серьёзными травмами и даже ножевыми ранениями. Мы встревожились и нахмурились: что ещё нас ждёт?

С сигаретами и впрямь сделалось что-то жуткое. В магазине в Тынде ни сигарет, ни алкоголя не оказалось. В некий момент откуда-то всё же взялась «махра» (я так понял – измельчённые стебли табака). Мы с Шигарёвым делали самокрутки из газет. Дым от этой махры был грязный, серый, как она сама, обжигающий. Курить такое казалось чем-то вроде провозглашаемого в народ медленного самоубийства, но мы, не стыдясь, а даже и с гордостью, по-студенчески убивали себя. Меня расстраивало также то, что самокрутка выходила конусообразная, а не тонко-цилиндрическая: в момент прикуривания возжигалось много махорки, а к концу – а ведь курить следовало до конца, раз мы так бедствуем! – оставалась одна газета, которую следовало упрямо тянуть, доколе не обжигались пальцы.

Впрочем, мы продолжали курить трубки, набивая их дедовым табаком «Моряк» из увесистой зелёной пачки, но оставляли это «на десерт», на ночь у печки.

Ранним вечером на второй день, когда рассветлилось, и августовское солнце шло на закат, я вышел с такой трубкой в убогий двор возле нашего барака. Как и все убогие советские дворы он был заставлен металлическими полуржавыми, погнутыми конструкциями – турниками, лазалками. Я сел на что-то такое и курил трубку сам с собой, утончённый как Печорин (чон-чон). Облака сине-серились, выстилаясь у горизонта, справа и слева от печальной, убитой церковной тындинской колокольни, а солнце разговаривало со мной мягко, но в то же время почему-то и неласково, объясняя мне, что я неотёсан и неприкаян, как человек; и так мне и надо, и ничем это солнце мне помочь не может и помогать не намерено. Я курил трубку, оседлав советский металлолом, обдумывая это равнодушие природы ко мне. И тут случилось вот что. Из дверей барака вышла Настя Сигута. Если и поглядела на меня, то только исключительно боковым, вполне равнодушным зрением, повернулась же к какому-то перед входом в барак грязному стеклу, поправила причёску, глядя в отражение, и направилась уверенно на центральную тындинскую улицу. Провожая её взглядом со своего нелепого насеста, я увидел, что там же, на бестранспортной колхозной улице, на обочине, её ждёт Валера Большевик. Она подошла к нему, высокая, стройная, «эффектная», и они пошли, не касаясь друг друга, по тындинской главной магистрали. Я нахмурился. Как это так?.. На гитаре играю я, сладкоголосый – я; единитель нас, студентов, и покоритель поющих сердец – снова я через песни мои; такой уже уверенный в себе, курящий трубку, – а главные красавицы, даже не снисходя до взгляда в мою сторону, по каким-то гопникам-украинцам-Большевикам разбегаются! Хоть бы взглянула!

Впрочем, Сигутина витринная красота меня отнюдь не прельщала. Я откуда-то понимал, что я не для таких, и они – не для меня (не знаю, кто бы мог руководить, организовывать и управлять этим пониманием). И тем не менее мне сделалось сумрачно от увиденного. Я снова подумал: Дина мчится к Стеблову, Сигута – к Большевику, к Маринке Постновой приезжает на крутом байке кожано-курточный кто-то крутой, а ко мне льнут только всякие невзрачные, безмолвные Вики! И ещё – эти жесты Сигуты. Знает же, что я сижу тут с трубкой, смотрю на неё, а она – смотрит с грязное стекло, делает мне боковым взглядом фи, и идёт, как на подиуме к своему Большевику. Он же гопник, разгильдяй и выпендрёжник – видно же! Неужели красавица Настя Сигута так проста?.. Или она уверена в силе своей красоты? И думает, что перед ней (её красотой) любой Большевик подобострастным Меньшевиком сделается, и всё будет по ней?

Впрочем, какое мне дело? Не одному же Шуге видно, что я в Маринку Постнову влюблён. Так с чего же Насте Сигуте на меня смотреть?

Но я снова обиделся на весь мир, и снова куда-то ушёл. (Что было свойственно мне во всё то время.) Куда-то снова к реке.

Когда вернулся, стемнело. Вся компания взбудоражена: ходили смотреть на звездопад, направо от церкви, где зияла прогалина и вид по-над реку. Ко мне подошла Маринка, развеселившаяся и живая:

– А ты где был?

– Да просто гулял.

– А мы смотрели на звездопад! После ужина снова пойдём, пойдёшь?

Я интенсивно закивал. Маринка говорила со мной, как друг. Не как та, что даёт надежду, а просто как весёлый и счастливый друг. Голос у неё всё такой же – как будто вечно подхрипловатый, но при этом и тихий, и густой, полусмеющийся, молчаливо-таинственный, кошачий.

Мы отправились уже ночью, меньшей компанией. Да, звёзды падали, но все говорили, что уже не так, – когда меня не было, они прямо сыпались!

Когда шли обратно, в звёздной, падающей ночи (нас было тогда человек восемь), Маринка была среди всех, а я, как всегда, – отдельно.

2.3.6. Вовчик

Вовчик Пермяков действительно оказался не простым. День на пятый колхоза взял и уехал обратно в К… . Может его напугали все эти истории с «местными», может просто заскучал, а может натура у него такая была непоседливая. Я не посчитал его предателем, но, кажется, понял, как «понял» Ваню Магнолева. Вовчик оказался что называется хитрож…й. Я понял, что никогда не смогу с ним сблизится сильнее, чем это необходимо по институтскому товариществу, ибо хотя «Алиса» – наша общая страсть, но Вовчик не следует этой страсти, он делает из неё лишь некую вывеску, а это по отношению к року не то чтобы лицемерно, но явно не так, как оно должно быть… Всё-таки, человек, решившийся разместить на штормовке всенародно логотип кровавой «Алисы», должен не только пародировать генсеков, но и «жесткачить» с русско-народными студентами на колхозном поприще до конца.

Однако, Вовчик вернулся. Где-то уже ближе к концу, на второй неделе.

Мы, сделавшиеся к тому времени жадными до новостей что твой Робинзон Крузо, обступили его и стали расспрашивать. Вовчик казался нам пришельцем с лучшей планеты. Вовчик, тем не менее, утихомирил наше вожделение. В деканате ему сказали: раз ты такой предатель и бросил колхоз, то вот тебе в руку кисточка, – иди рамы у нашей драгоценной альмы-матери малюй. Вовчик и там через неделю соскучился и попросился в деканате вернуть его обратно на картошку. Вернули. И вот он тут. Орлиноносый, румянощёкий, весело-жёстко-прагматично-полуиронично на всё смотрящий, с неуместной кровавой надписью «АлисА» на штормовке.

Впрочем, меня Вовчик не забыл и привёз новые записи «Алисы». Концертник-квартирник. Под терзание акустической гитары. Новое. Поставили на магнитофончик. Я вслушался: «Жар-шуга-жар-бог-шуга. Тан-да-да-дан да да-да-да-дан». («Эх, лихоманка, вьюга-пурга, что взяла? – ха, на-ка, выкуси-ка!». А ещё: «Прочь, паскуда, дедушка снег, – почернел да скукожился…») А ещё песня про китайского рыбака, к которой сделали вступление на концерте: «Автор слов Су-ши. И мы назвали песню «Вёсла»». А слова там были:


«Пели ночь и ручей всю ночь заунывную песнь свою

А под утро ветер вздохнул и наверно вспугнул луну

Как печален, печален мир, словно осень моя тоска

Мне бы чистой воды испить из прозрачного родника…»


Дальше, в припеве, Кинчев вдохновенно пускается куда-то в русско-китайский смысл (с значимым выдохом):


« Яаа ф путиии, и нет у меня никаких тревог и забот

Одинокая лодка моя, рассекая волну, плывёт».


Я проникся. И был благодарен Вовчику. И в груди окончательно простил ему предательство. Хотя и так не слишком уж обижался на его малодушный (как мне это рисовалось) отъезд.

Впрочем, и по приезду шило из Вовчиковой задницы никуда не исчезло. Он спровоцировал, чтобы мы с ним и с Шугой отправились в Верхний Прокопьевск посмотреть, как там «наши» живут (прознав, что как раз там разместилась 6-я группа, включая Тимоху Вестницкого, нашего с Шугой одноклассника). И мы отправились – а и всего-то километров несколько.

Прибыли в тамошний барак. Местные здешних, как оказалось, столь интенсивно, как нас и тех других, о которых шли слухи, не терзали. Дом, где разместилась 6-я группа, сами они почему-то поименовали «Шанхай» (что-то хиповское). Дамы, со слов, там были жёсткие и непреклонные. Впрочем, дам нам не показали. Тимоха в тамошнем – менее просторном, нежели у нас – бараке был на общих правах, ничем не обижен и хорош. 6-я группа, приветив нашу делегацию, взяла гитару. Выступил Петя Сорокин, плотненький парень, кудрявый. В изгибе его рта было что-то муромское, древнерусское, в кудрях – русско-раздольное, а в глазах и изгибе лица – почему-то хитро-отечественное советское. (Не знаю, как иначе сказать.) Петя, видимо, был прост, но прост «адекватно» и по-простому весело. И вот он взял гитару и стал исполнять Гребенщиковский «Рок-н-ролл мёртв». Я увидел, что он старается. И понял, что, если бы я не был воспитан Шаховым и Рудневым, выдал бы что-то именно такое же. И я уже видел тактичность (зачатки её) в себе. И понимал, что если я сейчас возьму гитару и спою правильно, то так или иначе унижу Петю, но ведь это не прославит и не возвысит меня. И я чувствовал в себе что-то наподобие такой борьбы – праведности, правдивости и тактичности. Победила правдивость. Я сказал:

– Слушай, нет. Это по-другому немного…

Взял гитару и стал играть с правильными (Шаховскими) аккордами (у Пети ведь помимо неверных аккордов ещё и голос не в ту ноту порой попадал). Спел. Меня встретило молчание. Я почувствовал, что справедливость моя пришлась не ко двору. Ибо я гость. И хоть может быть и какой-никакой музыкант, а устанавливаю правила в чужом доме. Ничто из этого не произносилось, но я унюхал в воздухе. Почувствовал, принял, но исправить уже не мог, ибо слово было сказано.

Дальше Шигарёв куда-то исчез (а может быть, всё случилось и без него). Вдруг оказалось, что мы где-то вдвоём с Вовчиком, – куда-то едем промеж лесных массивов, по дороге, в вечернем солнце – то ли в Тынду, то ли из Тынды. Как будто бы даже в кузове некоего грузовика. Странное воспоминание. Мне не удаётся приткнуть его куда-то в эту историю (может быть даже, то был не тот год). Я лишь помню, что мы общались с Вовчиком. О жизни. Не о её смысле, а вообще. Что-то такое неопределённое, посреди леса. О том, какой смысл, в сущности, куда-то ехать. Мне кажется, Вовчик словил какую-то философскую жилку во мне, хотя во мне, пожалуй, никогда её и не было, – я знаю, что никогда не любил это жонглирование словами и понятиями.

2.3.7. Прочие

Серж в какой-то момент отсепарировался от нашей четвёрки «гопников» и перешёл в барак. На кровать у стенки. Лицо у Сержа прямоугольное, но красивое, домашнее даже какое-то. Мне подумалось, от примкнул к команде «гопников» по «блатной теме», а не по единомыслию. Эта мысль укрепились в сердце моём, когда в нашем бараке появился котёнок, и Серж пригрел его, – без конца держал на руках и сюсюкал. Я смотрел на него со стороны: этакий московский баловень, оказавшийся в нашей глуши, небось, из-за проклятия богатеньких родственников или чего-то такого.

Прочие «гопники» часто бывали тоже в нашем бараке, или сталкивались с нами на работе. Помню, как однажды мы оказались с Чеком на некоем колхозном сеновале, в праздный час, и праздно же болтали о чём-то. Мне запомнилось, как Чек сказал между делом о том, как «сидел с тёлкой» там-то и там-то. Он, 19-летний, разговаривал с нами, безусловно девственниками, и в этом его «сидел с тёлкой» подразумевалось: даже если вы, мальчики, ещё совсем дети, и не знаете, что такое «сидеть с тёлкой», то рано или поздно в ближайшее время узнаете, и вспомните меня, как я, такой жизнью умудрённый, говорил с вами на одном языке, и помянёте меня если не как гуру, то, по крайней мере, как «крутого»…

В какой-то из вечеров неприязнь Чека к Диме Силину реализовалась в чём-то вроде драки. Чек был ниже Силина на три четверти головы, но плотнее, – он напоминал концентрированного медведебыка. Дима же имел глаза чистые, прозрачные, вряд ли даже и голубые, – скорее светло-серые или светло-голубые. Лицо у Димы имело черты правильные, интонации черт – простые и наивные, ресницы – белые; и всё это было как будто нарисованное кем-то иным, здесь, в колхозе, не присутствующим, – родителями Димиными, наверное. Когда Чек сграбастал одежду на Диминой груди и повалил на кровать, выкрикивая: «Чего, Силин, чего?!!» – Дима смотрел на противника глазами серьёзными и прямыми, бесслёзными, «соответствующими ситуации», молча, но лицо его оставалось таким же искусственным, нарисованным, почти даже и не испуганным. Серьёзной дракой тот инцидент не кончился, и для меня Чек даже чуть-чуть проиграл в сём единоборстве. Ибо сунулся не туда и не по возрасту и едва ли не осрамился. Впрочем, в чём была непосредственная причина конфликта – не имею понятия.

Большевик появлялся реже всех в нашем бараке.

Однажды пришли местные среди бела дня и вдруг мирно пригласили нас в их спортзал на баскетбольный матч. Мы, парни, отправились все, хотя, как выяснилось, в баскетбол по-настоящему (технически) умели играть только я и Вовчик. (Меня, впрочем, порадовало, что Вовчик – баскетболист.) Команда у местных оказалась сыгранная, и (как обычно?) нашёлся мелкий ростиком игрок – попаданец по кольцу издалека, этакий «сюрприз» – сколько взрослые, тушеобразные дяди ни бегай, сколько ни прессингуй и ни блокируй, а ему – пас, и он забьёт. Так нас и «сделали». Впрочем, мы и не стремились к победе. Даже напротив: видимо, то был некий акт – мол, мы признаём, у вас, у местных – превосходство, вы даже в баскетбол нас делаете, вот только баб наших не трогайте, пожалуйста!

На обратной дороге, в ночи уже, разгорячённый Большевик заговорил о спорте. О том, что он предпочитает гандбол. Потом он почему-то перешёл к рассказам о том, как с парнями у себя на родине ходил в поход, и как некоторые из его друзей демонстрировали искусство подтирания: берёшь ленту туалентной бумаги в несколько раз сложенной, длиной в полметра и-и-и… (дальше показывает, приподнимая полусогнутую с одной стороны ногу, руками же выделывая в проекции промежности поступательные туда-сюда ритмичные движения с бравым размахом и амплитудой). Все смеялись.

Впрочем, мне не было смешно. Я не понимал. Шуточки из этой же серии выдавал и Саша Молодой. Когда мы в скучающей сентябрьской пасмурности сидели на пороге столовой в ожидании распределения: «Ч(щшя)апаева (Штирлица, еврея, крокодила Гену, немца… не помню точно, кого) спрашивают: как ты умудряешься подтираться одним автобусным билетом? – Просто. Складываю в ч(щшэ)етыре, отрываю ч(щшэ)етверть и ею подтираюсь. Его спрашивают: а с тремя ч(щшэ)етвертями што делаешь? – оборач(щшы)иваю вокруг пальца и г…о из-под ногтей выковыриваю».

Я правда не понимал этих «гопников», этих «блатных». Почему они делают акцент на мерзостях жизни и пытаются других рассмешить таким акцентом?.. Жизнь, такая, впрочем, сейчас, невзрачная и тухловатая, «колхозная», в болоте их сарказма делалась и вовсе презренной, а мне совсем не хотелось её такою видеть.

Однажды, в день даже накануне нашего отъезда, в местном кинотеатре крутили «Танцор Диско». Чек и Молодой пришли из кинотеатра и смеялись до упаду. (Кажется, они всё время были пьяные.) Рассмеявшись, они стали репетировать увиденный в кино танец, выкрикивая «Джими-Джими, ача-ача», подпрыгивая друг к другу чреслами, и снова умирая в смехе. И здесь Молодой тоже говорил вместо «ача-ача» своё «ач(щш)а-ач(щш)а». Потом эти клоуны долго пытались устроить фокус поджигания флатуса, дабы добыть фейерверк. Что-то у них не вышло. Я увидел этот фокус во всей «радостной красе» лишь спустя четверть века в исполнении Тупого Джима Керри. Эффектно, что тут скажешь… А тогда Чек только чиркал бесконечно зажигалкой возле бесплодной задницы Молодого, и – одна досада вместо фейерверка.

bannerbanner