
Полная версия:
Мои друзья
– Не поддавайся соблазнам. – Слова прозвучали из самой глубины души.
– Не буду, – заверил я отца, полагая, что он имел в виду обычные искушения, подстерегающие юношу.
Отец крепко пожал мне руку, гораздо крепче, чем когда-либо прежде. Эта сила напугала меня. Как будто без поддержки я мог упасть. Зрачки его превратились в маленькие черные точки, и медленно, едва слышно отец повторил:
– Не. Поддавайся. Соблазнам.
Самолет давно взлетел, а я, сидя в кресле и кутаясь в куртку, которую он мне подарил, все размышлял, что же он имел в виду. Это был мой первый полет, первая поездка за границу, и потому слова отца, тревога в его лице, как трепетание листвы в роще под порывами ветра, связались в моем сознании с расставанием с домом. И хотя я продолжал убеждать себя, что папа хотел лишь предостеречь меня от обычных юношеских выходок, но понимал: за этим кроется что-то еще. Я вспоминал, как с приближением даты отъезда все больше удивлялся печали мамы и Суад, эта грусть казалась мне чрезмерной, большей, чем того заслуживала ситуация. Когда я сказал об этом Суад, та ответила: «Ты просто не понимаешь, да?» И посмотрела на меня, словно не узнавая.
Я и вправду не понимал – и продолжал не понимать еще долго. Я неверно истолковал их тревогу. Она была вызвана не только страхом и тоской, но и тем, что лежало на поверхности – пониманием, что у того, кто в 1983 году уезжает из Ливии, найдется очень мало причин, чтобы захотелось вернуться.
11
Добравшись до Эдинбурга, я уже избавился от всех тревог. Меня поглотила новизна окружающего, непривычная архитектура и непривычные лица, то, как движутся здесь люди и облака. Я нашел дом, где мне предстояло жить, и после формальностей с хозяйкой вошел в свою комнату и закрыл за собой дверь. Комната – узкая кровать, маленький письменный стол у окна, гардероб вполне вместительный для вещей одного человека – оказалась ровно такой, как я себе и представлял. Хотя и расположенная в чужом городе, комната была жутковато узнаваемой, как будто я уже побывал в будущем, а это просто воспоминание. Я распаковал вещи.
В дверь постучались, приветливый ливийский студент из моей группы пришел познакомиться.
– Саад, из Зувары, – представился он и тут же спросил, бывал ли я в его маленьком приморском городке далеко на северо-западе страны.
– К сожалению, нет, – ответил я и, следуя его примеру, назвал себя: – Халед, из Бенгази.
– О да, я там был. Ну, ты точно многое упустил. Зувара – это же столица мира, она как Лондон, Париж и Нью-Йорк. – И заливисто рассмеялся над собственной шуткой.
Он сел на край моей кровати. Я прислонился к столу и, поскольку надо было что-то сказать, спросил, чем он увлекается, каковы его цели здесь.
– Цели? – фыркнул он. – Странный вопрос. Я полностью от них освободился. Моя главная цель, дорогой Халед, наслаждаться жизнью, провести несколько лет за границей, как можно дальше от родной Зувары.
Я расхохотался. Глядя на меня, и он тоже засмеялся.
– Знаешь, – сказал он, – я смирился с тем фактом, что живу в мире невменяемых людей, и единственное разумное действие в этой ситуации, лучшее, что мы можем сделать, это сторониться их планов и интриг.
– Какая великолепная идея, – согласился я.
– Избегать их планов и развлекаться, – продолжил он. – Вот почему ты должен сейчас же пойти со мной и познакомиться с остальными.
Я подхватил куртку и последовал за ним, надеясь, что все остальные в нашей группе будут такими же беззаботными весельчаками, как Саад. Однако они оказались, почти все без исключения, ровной противоположностью ему: скучные и безрадостные, и поведение их было отмечено той настороженной подозрительностью, которая поражает некоторых моих соотечественников мужского пола, когда они оказываются за границей. Меня сбивало с толку, что Саад расхваливал каждого из них.
Заметив отсутствие воодушевления, он усмехнулся:
– Лучшее я приберег напоследок. Мустафа аль-Тоуни. Вот увидишь. Вы двое непременно поладите. Потому что, дорогой мой Халед, уже сейчас я могу сказать, что ты за человек.
Мы с ним прошли по нескольким коридорам, пока не остановились около столовой. Там, привалившись плечом к колонне, бесконечно тоскливый, как заброшенный особняк, стоял Мустафа. Он, казалось, был погружен в личные размышления или сожаления. Помню, как подумал, что парень чем-то пожертвовал, чтобы попасть сюда, – он выглядел не только старомодным, но вдобавок еще и неуместным. Его коротко остриженные – вопреки моде того времени – волосы, чисто выбритое лицо и хрупкое телосложение создавали впечатление человека осторожного и замкнутого. Наверное, он уже скучает по дому, подумал я, или оставил там какие-то нерешенные дела. Мустафа заметил, что мы направляемся к нему, но посмотрел прямо сквозь нас. Даже когда он пожал мою руку и мы повторили обычные ничего не значащие любезности, я не был уверен, что он вообще меня услышал. Я уловил бенгазийский акцент и едва заметные простонародные интонации. Но стоило назвать свое полное имя – Халед Абд аль-Хади, – Мустафа как будто очнулся, вернувшись в реальность. Знал ли я Устаза Камаля Абд аль-Хади, спросил он, директора?
– Он мой отец, – признался я.
И тут он меня обнял.
Саад рассмеялся.
– Я же тебе говорил? – он легонько толкнул меня в плечо. – Я сказал ему, что вы поладите, – объяснил он Мустафе.
– Последние два года я учился в школе у его отца, – сказал Мустафа. – Его отец прекрасный человек. Потрясающий учитель. – Потом он перевел взгляд на меня и добавил: – И может быть очень забавным, – и засмеялся.
В те времена государство отправляло студентов учиться за границу небольшими группами, к каждой были приставлены один или два стукача – студенты, чьей задачей было шпионить за остальными. Мы их звали не только стукачами, но еще «писателями», потому что они не столько учились, сколько строчили доклады на всех нас. Эффективность системы базировалась на неопределенности. Вы постоянно оставались начеку и в полной готовности оправдываться, потому что никогда нельзя было быть абсолютно уверенным, из-за чего именно возникнут неприятности, которые лишат вас волшебного шанса учиться за границей. Другим таким же меньшинством были «читатели» – студенты, которые приехали на самом деле учиться. В нашей группе единственными «читателями» были Мустафа и я, вот почему Саад подумал, что мы поладим. Остальные, то счастливое большинство, к которому принадлежал Саад, приехали, чтобы ничего не делать, что было наименее сомнительным из всех трех вариантов и потому не нуждалось в оправданиях.
– Ты жалеешь нас, бедных созданий, – сказал ему Мустафа, когда мы все немного познакомились друг с другом, – страдающих от того редкого недуга, который заставляет человека подходить к книжной полке, брать книгу и читать от начала до конца, без всякой на то причины, только ради удовольствия.
Но даже тогда я чувствовал, что мы с Мустафой читаем по-разному. Он подступался к книге, вооруженный критическим инструментом. Для него важно было, соглашается ли он с авторами и считает ли их людьми нравственными. Он оценивал их политические взгляды, их мнение по различным вопросам, и глаза его вспыхивали страстным интересом всякий раз, когда ему казалось, что он определил этическую позицию автора. Любопытно, что независимо от вердикта, осуждающего или оправдывающего, этот процесс порождал в нем одинаковую реакцию – восторженное и взволнованное облегчение, и казалось, что только тогда он мог закрыть книгу и забыть о ней.
Я писал домой каждую неделю. Письма, которые я получал, как, без сомнения, и те, что отправлял, вскрывали. И даже не старались замаскировать это. Конверты были надорваны и потом заново запечатаны прозрачной липкой лентой, которая была прилеплена криво, местами загибалась и иногда отклеивалась. Сами страницы письма часто бывали смяты или на них темнел полумесяц – след от кофейной чашки, чтобы вы не сомневались: письмо прочитано. И это работало, потому что, пока читал, я пытался угадать, что именно этот анонимный третий участник понял из каждого предложения, а когда приходило время отвечать, никогда не мог выкинуть его из головы. Я чувствовал, что если и не пишу именно для него, то умалчиваю о многом для него персонально. Это изменяло тон наших писем, и, наверное, – по крайней мере, отчасти – было целью данной политики. Наша переписка – в компании властей, подозревающих всех, – стала осторожной, мы опасались упоминать подробности личной жизни или выражать близость. Я, к примеру, больше не писал в конце письма «целую». Меня ужасно огорчило, когда однажды моя мама, от которой я никогда слова доброго не слышал о режиме, принялась восхвалять достоинства диктатора, посвятив ему целых три предложения. После этого я две недели не писал родным. Больше она такого не повторяла.
Но еще раньше, в первом невинном письме отца, которое пришло в ответ на мой рассказ о счастливой случайной встрече с его бывшим учеником Мустафой аль-Тоуни, он написал: «Да, я знал, что он подавал заявление. Я писал ему рекомендательное письмо. Очень рад, что его приняли. Он хороший парень. Мне всегда приятно было давать ему книги. Единственный его недостаток – горячий нрав. Я пытался научить его не судить поспешно, потому что некоторые книги, как и некоторые люди, бывают застенчивы».
12
В те первые месяцы в Эдинбурге я переживал новое чувство, деятельный оптимизм, и в каждый день вступал, считая, что тот принадлежит мне. Я не только изучал новые образы жизни, но будто участвовал в эксперименте, который, однако, не представлял никакого риска, поскольку я был уверен, что в любой момент могу нажать кнопку «перезагрузить» и вернуться в начало, домой. Это время остается самым счастливым в моей жизни.
Я сошелся с Саадом и другими ливийцами из нашей группы, включая и «писателей». Но единственным, кроме Мустафы, кого я мог назвать своим другом, была Рана, студентка-архитектор из Ливана. Я не знакомил их с Мустафой. Мне нравилось, что можно дружить с ними порознь. Это позволяло выражать различные стороны своего характера, пересказывать одни и те же анекдоты, изменяя детали, или менять мнение по отдельным вопросам и не чувствовать себя обязанным объясняться. Мустафе, хотя он никогда в этом не признавался, не нравилось, что я приберегал Рану лично для себя. Я подозревал, пускай и не понимая тогда почему, что втайне он не одобрял моей дружбы с ней, вообще любой дружбы с кем-либо, кроме него. Рана, напротив, предпочитала именно такой подход. Она тоже не знакомила меня со своими друзьями – все они выглядели пугающе холодными и утонченными, – а когда мы однажды признались друг другу, как нам нравится такое положение дел, она сказала, что это дает нам «полную свободу сплетничать». Я никогда никому не доверялся столь легко и полно. Как и она, думаю. У нее дома, где Рана жила одна, мы смотрели иностранные фильмы. Ей нравилось, как я готовлю, а мне нравилось готовить для нее. Иногда мы ходили в эдинбургский «Фильмхауз», и даже если нам нравился фильм, критиковать нам нравилось гораздо больше, и мы выходили из кинотеатра, хохоча над собственной претенциозностью. Мне нравилось смеяться над собой вместе с ней. Был ли я влюблен? Что стало бы с нами, останься я в Эдинбурге? Несколько раз в ее квартире и потом, когда она забрала меня из Вестминстерской больницы и предоставила убежище в Ноттинг-хилл, или еще позже, когда настал мой черед и я поехал в Париж, чтобы быть рядом, когда она выздоравливала, – все эти годы, что мы были знакомы, я видел эту черту, проведенную между нами, и порой прикидывал, не пересечь ли ее. И даже сегодня вечером, окольными путями пробираясь от Сент-Панкрас до Шепердс-Буш, я размышляю, что произошло бы, решись я на это.
Через три года после того, как прочел эссе о переводе, я, словно по мановению волшебной палочки, оказался в большой аудитории, слушая лекцию профессора Уолбрука. Никогда в жизни я не встречал живьем человека, чье произведение прочел. В какой-то момент, когда он вскинул глаза, оглядывая студентов, и на миг взгляд его задержался на мне, я подумал вопреки всякой логике, что он меня узнал. Профессор выглядел моложе, чем я представлял, ему было, наверное, лет тридцать пять. Произнося вступительное слово, он слегка нервничал, но потом, когда начал собственно лекцию про «Памяти А.Г.Х.» Теннисона[10], «возможно, величайшую поэму о дружбе из всех, когда-либо написанных», как он сказал, вся нервозность улетучилась, естественная страсть и непринужденность завладели им. Когда он рассказывал, что это произведение стало ответом на преждевременную кончину самого близкого друга поэта, Артура Генри Халлама, который умер в возрасте двадцати двух лет, Уолбрук на миг вновь взглянул на нас, словно напоминая себе, что мы не многим старше.
– Элегия Теннисона из 133 песен, – сказал он, – охватывает более чем полтора десятилетия.
Рассорился ль с Природой Бог от века,Что навевает нам Природа злые грезы?Что так ей дороги пространства и красоты,И так небрежна она к жизни человека…Художник сталкивается с непереводимым опытом, и это вызывает в нем столь могучие изумление и трепет, что он должен попытаться, насколько это возможно, преодолеть пропасть, попытаться примирить «Бога» и «Природу» с «отдельно взятой жизнью». Здесь у нас два непереводимых опыта. Первый – это дружба, которую, как и всякую дружбу, невозможно в полной мере описать кому-либо стороннему. Второй – горе, которое опять же, как все формы горя, чудовищно именно потому, что непередаваемо.
С той первой лекции я вышел в приподнятом настроении. Помню, как взволнованно билось сердце в груди, когда пару месяцев спустя, в ноябре, как раз когда новая зима собирала свои войска, я подошел к профессору после занятий и спросил, не хочет ли он встретиться за чашечкой кофе.
Он улыбнулся и ответил: «Здесь у нас не принято пить кофе», но он будет рад встретиться со мной вечером в пятницу в ближайшем пабе.
Всю неделю я жил предвкушением. Подойдя к дверям паба, немного постоял на холоде, прислушиваясь к уютному гомону внутри, присматриваясь к смутным теням сквозь замерзшие стекла. Воздух в пабе был белесым от табачного дыма. Я нашел его у стойки. Мы разговаривали, и в этой обстановке он казался не столько ученым-аналитиком, сколько просто человеком – внимательным, благосклонным и откровенно любопытным. Пришлось несколько раз задать вопрос, прежде чем Уолбрук согласился рассказать хоть немного о себе. В конце концов он сдался.
– Я из Лондона, – сказал он. – Жил с бабушкой. Мы с ней вдвоем неприкаянно слонялись по большому пустому доме. Впрочем, не такому уж и большому. Просто я дождаться не мог, когда же сбегу оттуда.
Я покраснел. Я не привык, чтобы люди так отзывались о своей семье.
– Она была чудесная. Очень добрая. Просто когда тебя воспитывает бабушка, это слишком рано раскрывает тебе глаза на старческую немощь. – И он засмеялся.
Он ни словом не обмолвился о родителях, и я подумал, что, наверное, он специально говорил о бабушке с такой откровенностью, чтобы отчасти отвлечь от этой темы.
– А что значит фамилия Уолбрук? – спросил я. В те времена я часто задавал подобные вопросы.
– Понятия не имею. Может, и вообще ничего не значит.
– Но все имена имеют смысл, – возразил я.
– Полагаю, должны, – согласился он.
– Это название холма в Лондоне. Я узнавал.
Потребность доказать местным, даже таким исключительно образованным, как Уолбрук, что я знаю или могу знать об их культуре не меньше, чем они сами, стала дурной привычкой. Даже сегодня я порой задаюсь вопросом: если бы в молодости я не был так зациклен на том, чтобы произвести впечатление и стать своим, чему еще мог бы научиться?
– Уолбрук – это одно из старейших поселений на территории Лондона, – продолжал я. – Можно сказать, это изначальное название Лондона.
– Правда? – Не то чтобы он сильно заинтересовался. И после паузы сказал: – Расскажите мне о своей жизни в Ливии. Боюсь, я совсем мало знаю о вашей стране.
– Я вырос в том же доме, где и родился, в старинном доме времен Османской империи, в Бенгази, в самом сердце Старого города, на берегу моря. Дом принадлежал моему деду со стороны отца, а до того – его отцу. Все они, включая моего отца, родились там.
– А чем занимается ваш отец?
– Он учитель. Хотя на самом деле он историк, тайный историк. Он не может заниматься исследованиями профессионально из-за политики. – Я чувствовал, как земля уходит из-под ног, подо мной разверзается колодец. – Однажды я прочел в его бумагах – я не подглядывал, просто зашел в его кабинет за книжкой и обнаружил на столе рукопись и, начав читать, не смог остановиться – критику диктатуры, доказательства того, почему тоталитаризм в конечном счете обречен.
Ну вот я это и сказал. Я понимал, что, возможно, погубил отца, буквально переломил ему шею. Уолбрук наблюдал за моим лицом. Он, кажется, все понял. Но сам-то он кто? Я помнил, как отец убеждал меня, что даже среди итальянских фашистов были те, кто увлекался литературой, неглупые люди, способные на добрые поступки. «Мир, – говорил он, – сложно устроенное место». Отец тогда смотрел на меня с участием, сомневаясь, следовало ли ему вообще что-то говорить, или, может, сомневаясь, что я смогу найти собственный путь в таком запутанном мире.
– Вы учились в школе у своего отца? – спросил Уолбрук.
– Нет. Он опасался, что его могут обвинить в том, что он оказывает нам, мне и моей сестре, предпочтение. – А потом, не знаю почему, я добавил: – Мой отец вообще много о чем тревожится.
– Уверен, у него есть серьезные причины, – заметил профессор Уолбрук, а после короткой паузы добавил: – Не могли бы вы побольше рассказать о вашем доме?
Его интерес привел меня в восторг. Я погрузился в описание плана дома. Попросил у бармена салфетку. Уолбрук, весело улыбаясь, раскрыл свою записную книжку и протянул мне ручку. Я нарисовал квадрат двора, даже отметил виноградную лозу в углу и показал, как дом располагается вокруг двора. Потом описал вид с крыши.
– В ясный день, – сказал я, – видно далеко, до самого Крита.
Это было неправдой, но ложь выскочила как-то сама собой, без моего одобрения. И это тоже стало привычкой. Когда ты далеко от дома, слишком велико искушение выдумывать всякую всячину.
– Вы скучаете по дому, – сказал он. И это не было вопросом.
– Не уверен, скучаю или мне просто очень нравится рассказывать вам о нем, – признался я и, прежде чем он успел возразить, выпалил: – Именно там я впервые прочитал ваше эссе «Смысловые последствия неточностей перевода».
Он сдавленно фыркнул.
– Бедняга. Как вас угораздило, черт побери?
Но было видно, что он польщен, и потому я отчего-то предпочел не рассказывать ему, что именно из-за него я подал заявление в Эдинбургский университет. После того как мы расстались, я пожалел, что не сказал. И пожалел, что умолчал про тот ливийский рассказ, который прочли на Би-би-си вместо новостей, – не только потому, что он, вероятно, счел бы это интересным, но еще и потому, что в моем сознании он и Хосам Зова были глубоко, хотя и неким неуловимым образом связаны. Тем вечером, возвращаясь домой в темноте, когда уличные фонари горели тускло, а ночной воздух был пронзительно холоден, как суровый факт, я убедился – настолько непостижимым и таинственным образом, что не сумел в тот момент осознать, – что именно рассказ Хосама Зова, прочитанный голосом вскоре убитого Мохаммеда Мустафы Рамадана, привел меня к размышлениям профессора Уолбрука о неточностях перевода: о том, что теряется и приобретается при пересказе даже самой простой истории, о страхе быть неправильно понятым и неизбежности этого – и что именно это привело меня в Эдинбург.
13
Я выхожу из мечети и поворачиваю обратно к городу, к ярким огням Сохо, моего прибежища и места моего падения, где я провел свою самую первую ночь в Лондоне, намереваясь пробыть здесь денек и вернуться в Шотландию, но застрял вот уже на тридцать два года.
Прожив семь месяцев в Эдинбурге, однажды я получил очередное вскрытое письмо от мамы. В те дни мы с ней обменивались открытками или посланиями еженедельно. Она писала, что по Бенгази ходят интригующие слухи.
«Таинственный автор того страшного рассказа про жуткую кошку выпустил наконец книгу. Она выйдет под тем же названием, „Отданное и Возвращенное“. Найди ее и, когда прочтешь, напиши о своем впечатлении». Закончила она письмо, как часто делала, словами «Да хранят тебя мои воспоминания». Но сейчас, помня о незнакомце, встревающем между нами, я чувствовал себя неловко.
Оказалось, что Мустафа встречался однажды с моей мамой, когда она приезжала в школу за отцом.
– Он настаивал, что мы должны познакомиться, – гордо произнес Мустафа.
Я сообщил ему новость, и он, не слышавший той трансляции, с еще большим, чем я, рвением кинулся искать книгу. Он обзвонил все арабские книжные в Лондоне и еще один в Манчестере, где у него жил дядя по матери. Книги ни у кого не оказалось, и никто о ней не слышал.
Вскоре после этого мы узнали, что власти задержали много студентов из университета Триполи и университета Бенгази – учебного заведения, в котором мы с Мустафой, скорее всего, учились бы, если бы нам не повезло, – и бросили их в тюрьму. Сообщали, что многих подвергли пыткам, а кого-то даже убили. Я жутко разволновался. Но изо всех сил старался не подавать виду. Мустафа, наоборот, был откровенно потрясен. Он сказал, что не может спать с тех пор, как услышал эти новости.
– Ты же знаешь, люди склонны преувеличивать, – попытался успокоить я. – Уверен, все не так плохо.
Он лишь посмотрел на меня и промолчал.
На следующее утро Мустафа постучался в мою дверь. И вошел, прежде чем я успел ответить. Я еще лежал в постели. Он подтащил стул и сел рядом. Потом встал, подошел к двери, прислушался и широко распахнул ее.
– Что происходит? – не понимал я.
– Ты уверен, что тут больше никого нет? – прошептал он.
– С чего вдруг? Что случилось?
Он захлопнул дверь и опять уселся возле моей кровати, как доктор у постели больного. От него пахло сигаретами и потом. Помню, как подумал: что бы ни происходило, сохраняй спокойствие и ни во что не ввязывайся. Ровно ту же мысль втолковывал отец в аэропорту.
– Завтра будет демонстрация, – прошептал Мустафа. – Перед посольством в Лондоне. Я посмотрел расписание электричек и автобусов. Завтра не сумеем добраться вовремя. Надо ехать сегодня, чтобы успеть. Практически прямо сейчас. Переночуем там. Я нашел гостиницу.
Потом он посмотрел на меня, и сколько бы раз я ни возвращался мыслями в тот день, все вспоминал, какими были в тот момент его глаза: нервные, неуверенные, ищущие поддержки.
– Здорово будет скататься в Лондон, правда? – сказал он.
14
Мы поехали автобусом и добрались до Лондона тем же вечером. По мере того как мы все глубже погружались в пучины города, огни его концентрировались вокруг нас, и я чувствовал, как кровь бьется внутри меня, словно загнанная в ловушку, пульсирует в шее, в лодыжках, постукивает в кончиках пальцев. Я непрерывно облизывал пылающие губы. Сердце, охваченное неумолимым предчувствием, бешено колотилось.
Мустафа сказал, что забронировал номер в отеле на Уордор-стрит в Сохо. «Оттуда до Сент-Джеймс-сквер, где находится посольство, десять минут пешком». Он выглядел довольным, что так здорово все устроил, но ушел от ответа, когда я спросил, как он нашел отель.
Мы сошли с автобуса на Хеймаркет в девять с чем-то, перекусили в «Макдоналдсе» на Шафтсбери-авеню, а потом отправились искать отель. Пока администратор записывал наши данные, я опять спросил Мустафу, откуда он узнал про это место.
– У меня свои источники. – Его забавляла таинственность.
Когда же я продолжил настаивать, он обозвал меня мнительным. Но в итоге признался, что отель посоветовал Саад. Я разозлился, так сильно разозлился, что онемел от ярости и смог заговорить только несколько минут спустя, когда мы оказались в нашем номере.
– Итак, если Саад в курсе, значит, знают все.
– Я не говорил ему, зачем мы поехали, – возразил он. – Люди ездят в Лондон по множеству разных причин.
– Не будь наивным.
– Они ни хрена не знают, поверь мне.
Все это говорилось шепотом, как будто мы уже были уверены, что за нами следят. Мы беспрерывно курили. Мустафу явно тоже мучили дурные предчувствия. Ему, прямо как солдату, необходимо было пробудить в себе всю страсть предстоящего дела, мобилизовать все мотивы. Он говорил об арестованных студентах на родине, о том, как жестоко с ними обошлись, добавляя все новые подробности, дабы подстегнуть собственный гнев. И пока он говорил, я чувствовал, как тело мое тонет, устремляется ко дну, становясь все плотнее и беспомощнее.
– Мы в долгу перед ними, – завершил он речь. Чуть помолчав, вскинул голову и вопросил: – Правда же?
Я закурил очередную сигарету, и мы молча сидели, попыхивая. Я прислушивался к тихому шелесту воздуха, который он втягивал и выпускал, и поймал себя на том, что подстраиваю ритм своего дыхания под его. Нога его покачивалась туда-сюда и замерла, только когда я встал.

