
Полная версия:
Мои друзья
7
Бывают моменты, вроде вот этого, когда мною овладевает смутная тоска, еще более неистовая от того, что нет у нее причины. Фокус, который проделывает с нами время, заключается в том, чтобы убаюкать нас верой в то, что все длится вечно, и, хотя это вовсе не так, мы продолжаем существовать внутри этой иллюзии, сна. И, как во всяком сне, суть моих дней не имеет никакого отношения к тому, чего я бессознательно ожидаю от них.
Я шагаю по Юстон-роуд, будто только что приехал в Лондон, а прожитые здесь тридцать два года можно уместить в пригоршне моей ладони. У меня еще есть время. Я мог бы вернуться и провести остаток дней под тем самым небом, под которым родился. Может, тогда я забыл бы обо всем, что случилось, или не думал об этом так много. Или, может, превратился бы в одного из тех бывших эмигрантов, которых помнил из детства, – людей, которые где-то там проживали совсем другие жизни и которые продолжают, даже годы спустя после своего возвращения, предаваться воспоминаниям, пересказывая под настроение полузабытые байки и анекдоты, чтобы повеселить слушателей, которые, в свою очередь, иногда смеются, а иной раз вынуждены терпеть эти длинные байки с осмотрительным терпением тех, кто знает, что нельзя резко будить лунатика.
Мохаммед Мустафа Рамадан приехал в Лондон в год, когда я родился, в 1966-м, работать на Би-би-си. В какой-то английской газете его описывали как «страстного памфлетиста, борющегося с правительством своей страны». Я часто представлял его, проходя по тем улицам, по которым шагаю сейчас, – человеком вроде меня, который стремится вперед, глядя назад, и потому в любой момент может во что-нибудь врезаться. Он верил – как, безусловно, и я, когда впервые приехал сюда, – что находится в безопасности, защищенный броней изгнания. Но оказалось, что в тот самый момент, когда мы всей семьей слушали, как он читал «Отданное и Возвращенное», и в течение следующих недель, пока отец развлекал нас историями про род Зова, настоящее стремительно наступало и готово было вот-вот столкнуться с журналистом Би-би-си – человеком, который выступал по радио так, словно обращался только к тебе одному.
Ливийское правительство было одним из зачинателей того, что назвали «Убийством слова», – сатанинской кампании, которую некоторые арабские режимы развернули в 1970-х. В 1980-е кампания эта нарастала, и хотя в настоящее время скокожилась до отдельных инцидентов, тем не менее нельзя сказать, что полностью прекратилась. Главная цель состояла в устранении, зачастую демонстративным способом, известных журналистов: застрелить посреди улицы или за обедом в ресторане, полном людей, или похитить, чтобы пытать и убить, оставив изуродованные тела как предупреждение каждому, кто осмелится критиковать тех, кто правит нами. Подробности таких нападений действительно застревали в памяти. Они оставляли кровавые пятна в сознании. Арабские журналисты, редакторы и издатели спасались бегством. Многие уехали в Лондон. Постепенно вся свободная пресса перебралась за границу, и со временем подавляющее большинство тогдашних арабских газет и журналов писалось, редактировалось и издавалось в Лондоне. За журналистами последовали поэты и писатели. И, несмотря на тот факт, что некоторых здесь убили, Лондон оставался центром арабской интеллигенции в изгнании практически до 1990-х. Нельзя сказать, что они здесь преуспевали. Вообще-то они чахли, старели и уходили на покой. Лондон был в некотором роде тем местом, куда арабские писатели приезжали умирать.
Когда мне было четырнадцать и я жил в Бенгази, не имея ни малейшего намерения покинуть родной дом, мысль о том, что в конце концов я всю оставшуюся жизнь проживу в Лондоне, никогда не приходила мне в голову. У меня было смутное представление, отчасти навеянное курантами Биг-Бена, что английская столица – это унылое место и что собрания арабских писателей – среди которых авторы, которых высоко ценил мой отец, такие как суданский писатель Тайиб Салих, сирийский поэт Низар Каббани и ливанский журналист Салим аль-Лози[8], – происходят по ночам, когда солнце давным-давно село. Мне чудилось, что Лондон находится на краю ужасающей пропасти, место жуткое, но откуда открывается роскошный вид, и порой моему мальчишескому разуму казалось, что арабских изгнанников гонит сюда не столько страх, сколько отвага.
Годы спустя, когда я рассказывал об этом Хосаму, он решил, что проблема именно в этом сорте мужества.
– Для писателя изгнание – это тюрьма, – сказал он. – Отлучение от источника, и потому, отважный или нет, он умирает у нас на глазах. – Тут глаза Хосама блеснули, и он закончил: – В жопу изгнание. – Прозвучало отлично, как щелчок хлыста, поэтому он повторил еще разок и рассмеялся.
Мы оба засмеялись. И с того момента «в жопу изгнание» стало присловьем, нашим личным трюизмом, которое добавляешь почти как благословение: «Приятного аппетита и в жопу изгнание», «Доброй ночи и в жопу изгнание», «Счастливого пути и в жопу изгнание».
Через несколько недель после того, как Мохаммед Мустафа Рамадан прочитал рассказ Хосама, его глубокий добрый голос дрогнул посреди вечернего выпуска новостей. «Живший в Лондоне журналист и издатель Салим аль-Лози, несмотря на советы не возвращаться в родной Ливан, вылетел в Бейрут на похороны своей матери. С тех пор никто ничего о нем не знает».
Мои родители знали Салима аль-Лози. Они читали и восторгались его романом «Эмигранты». В течение следующих дней они внимательно следили за развитием событий. То ли по беспечности, то ли потрясенные шокирующим известием или намеренно желая, чтобы мы с Суад лицом к лицу встретились с миром, который получаем в наследство, они и не подумали оградить нас от жутких фактов, которые постепенно начали всплывать.
Салим аль-Лози был похищен в аэропорту сразу после приземления самолета. «Десять дней спустя, – рассказал нам Мохаммед Мустафа Рамадан по радио на следующей неделе, – тело журналиста было найдено в пригороде Бейрута. Факты свидетельствуют, что его пытали».
И это, как мы вскоре узнали, было большим преуменьшением. Правая рука писателя была сломана в нескольких местах. Кисть руки, та, которой он писал, была отрезана, и с нее была содрана кожа. В последующие дни я поглядывал на собственную руку, представляя, как выглядят там внутри вены, мышцы и кости. Настороженная тишина опустилась на наш дом. Я нашел на полке у отца роман аль-Лози. Унес к себе в комнату и начал читать.
«Я не хотел никакого сюжета, – начиналась книга. – И уж точно не убийства и менее всего смерти человека, с которым был, считай, знаком. Я был газетчиком из Бейрута на каникулах в Европе, и мне хотелось мира, что для меня означало пляжи (пошикарнее), рестораны (лучшие) и в первую очередь девушки (довольно много девушек). В моем распоряжении была пара недель без расследований хитросплетений чужих биографий и без политики. Идея заключалась в том, чтобы в кои-то веки пожить собственной жизнью».
Читалось на удивление легко. Фразы, которые ныне были отделены от телесной оболочки человека, их написавшего, казались парящими в воздухе, такими невесомыми и стремительными, что я не замечал, как листаю страницы. У меня было такое чувство, будто книга, которую я держал в руках, книга мертвого человека, еще не знала горестной новости. Я смотрел на портрет автора сзади на обложке. Цветущее, улыбающееся круглое лицо принадлежало человеку, очень похожему на рассказчика из романа, который не стеснялся искать удовольствий. А через несколько страниц возникла эта строчка, мне нужно было перечитать ее еще и еще раз, пока она не осела в моей памяти: «Но писатели никогда не были хозяевами самим себе, и я знал, что однажды мне придется написать что-то… что наконец расскажет остальному человечеству, какой на самом деле была моя жизнь – сумбурная, путаная, воинственная, непостоянная, миролюбивая и капризная, особенно в изгнании – в изгнании, ставшем термометром нашего времени».
Последующие дни, что я прожил внутри «Эмигрантов», мы – все четверо – продолжали следить за историей мучений и гибели автора, которую обстоятельно, но движимые абсолютно противоположными мотивами, излагали и Би-би-си, и государственные ливийские медиа.
8
Я иду дальше по Юстон-роуд и добираюсь до четырех кариатид, крепких женщин, держащих на своих головах крышу портика, который ведет в крипту Новой церкви Сент-Панкрас. Девы из древнегреческого города Кария, свита Артемиды, каждая чуть изогнула бедро. Одна рука сжимает внушительную дубину, в другой пустой кувшин. Это стражи мертвых. Я стою у их ног. Огромные глазищи, гладкие, как яичная скорлупа, тупо уставились на меня.
Нужно идти дальше. Жить – это действие.
С Юстон-роуд поворачиваю на север, переулками пробираясь до Риджентс-парка. Иду вдоль его южного края. Воздух здесь неподвижен, но прохладен, и глубок, и просторен. Из ниоткуда доносится крик черного дрозда, его ритмичные щелчки сливаются в одну линию, которая обрывается так же внезапно, как началась. В остальном здесь тихо. Я наступаю на ветку, она с хрустом ломается, звук повисает в воздухе. В жопу изгнание, думаю я и слышу собственный смех. Деревья, застенчивые великаны, совершенно неподвижно высятся в темной глубине парка. Я легко могу перелезть через забор, но не осмеливаюсь. Сумерки совсем растаяли. Облака рассеялись, превратив черное небо в бездну. Я боюсь этих перемен. Сегодняшний вечер не фрагмент дня, не глава времени, но неведомая территория. «Почему наступает ночь?» Старый вопрос возвращается ко мне. С какой могучей силой поражал он меня, когда я был маленьким и устройство всех вещей вызывало удивление. Я задавал его, чтобы еще хоть немного продлить день, чувствуя тщетность усилия, даже когда повторял раз за разом, наблюдая за маминым лицом, которое, в зависимости от настроения, бывало рассеянным, удивленным или слегка раздраженным. И хотя вопросы прекратились, тайна никуда не делась. Она по-прежнему тут, со мной, когда я просыпаюсь среди ночи, когда одновременно и слишком рано и слишком поздно, и я слепо таращусь в темноту, которая кажется столь же огромной и бездонной, как история. И я убежден, что хотя и укрыт одеялом, но абсолютно обнажен, что ночь, непонятно как и с неведомой мне целью, раздела меня догола. Повернись на бок, свернись клубочком, чтобы скрыть этот факт, отступить в сладкую полусмерть сна в надежде, что свет придет. И даже сегодня, когда мне пятьдесят, полвека, старый вопрос возникает вновь, возрождая подозрение, что ночь – даже когда такой город, как Лондон, затихает, – помимо поддержания естественного ритма природы, имеет собственную тайную цель.
Я сворачиваю за угол, который огибает парк, и ловлю взглядом бронзовое мерцание купола, угнездившегося среди деревьев, колонну минарета из песчаника, возносящуюся вверх рядом с ним. 11 апреля 1980 года, вскоре после того как изуродованное тело Салима аль-Лози было найдено в пригороде Бейрута, Мохаммед Мустафа Рамадан вышел с работы пораньше и вот по этому самому тротуару отправился на пятничную молитву в Центральной мечети, что в Риджентс-парке. Он собирался встретиться у входа с женой Надией и двухлетней дочерью Ханан. Мохаммеду было сорок, и к тому времени он прожил в Лондоне уже четырнадцать лет. Возможно, он все еще надеялся однажды вернуться домой или, может, молча смирился с тем, что проживет всю жизнь за границей. Он нес в руках пачку сегодняшних номеров газеты «Аль-Араб», чтобы раздать по окончании молитвы. В газете была напечатана его новая колонка, в которой он приравнивал ливийскую диктатуру к оккупационному режиму, сопоставимому с итальянскими фашистами, которые некогда правили Ливией. Подходя ближе, он увидел двух мужчин в болезненно узких джинсах, нервно топтавшихся у ворот. На вид они были вдвое моложе него. Он этого не знал, но их звали Наджиб Джасми и Бин Хасан аль-Масри. Недавно они порознь прибыли из Триполи, Джасми – как я позже узнал от Хосама, который был помешан на подробностях, – снял квартиру в Принцесс-Корт на Квинсвэй, а аль-Масри – на Корнуэлл-Гарденс в Южном Кенсингтоне. Ни тот ни другой не были знакомы и никогда не встречались с Мохаммедом Мустафой Рамаданом. Непонятно даже, слышали ли они вообще когда-нибудь его выступления по радио. У них были его фотография и адрес места работы. Через пару дней после прибытия они решились целый день проболтаться напротив здания Би-би-си на Портленд-Плейс. А когда увидели, что нужный человек выходит из здания, ликование их в тот момент было похоже на шутку для своих, отбрасывающую тайный отблеск превосходства над остальными. Мохаммед Мустафа Рамадан ничего этого совершенно не замечал. Дойдя до мечети, он просто увидел двух мужчин. Они показались ему очень юными, нервными и неуместными здесь. Надия тоже их заметила. И забеспокоилась. Она что-то прошептала мужу на ухо, тот слегка нетерпеливо кивнул – наверное, так же, как когда она просила его не забыть сделать что-нибудь по дому. Он подхватил на руки дочку, поцеловал ее. Времени не оставалось. Пора было заходить и совершить омовение. Они торопливо договорились, где встретиться после молитвы. Надия взяла Ханан и повела ее через двор на женскую половину. Мохаммед провожал взглядом семью, пока они не пропали из виду. Подождал немного, возможно прикидывая разные варианты, и вошел в мечеть. Спустился по ступеням в комнату для омовений. Возможно, он надеялся, что там имеется задняя дверь, ведущая в парк, через которую можно скрыться. И был уверен, что Надия одобрит такую предосторожность, пускай излишнюю, но тем не менее благоразумную. А после, чтобы жена не огорчалась, что пришлось ждать, он сводил бы ее в кино, они заскочили бы за пиццей, а по пути домой съели мороженое. Но довольно, сказал он себе, наверное, закатывая рукава, ты увлекся. Никто не умирает прежде своего срока. И в любом случае они не посмеют. Не здесь. Не в Лондоне. Он вытер лицо, медленно поднялся по лестнице и встретил парней на верхней площадке, они нервничали, делая вид, что вовсе никого не дожидаются. Тень страха мелькнула на их лицах, и почему-то это его успокоило. Мохаммед вспомнил, как в детстве, в драматически напряженные моменты перед началом забоя скота на Ид[9], отец напоминал ему – так уж было заведено у старика – об истоках ритуала. Проверяя Авраама, Бог ниспослал своему пророку жуткое видение, в котором Аврааму велено было принести в жертву собственного сына. Отец доказывает свою верность, согласившись убить собственное дитя, а сын готов умереть, чтобы отец смог доказать свою покорность Богу. Но в тот момент, когда Авраам уже готовится перерезать горло мальчику, Бог вознаграждает его, останавливая, и вместо этого предлагает отцу и сыну свое благоволение в форме ягненка. Он помнил страх и предвестие беды в глазах отца всякий раз, когда тот рассказывал эту историю, именно это всегда заставляло маленького Мохаммеда прикусить язык и не задавать вопроса, который первым делом приходил в голову: почему Богу хочется вознаградить абсолютное послушание, независимо от последствий, если Он наделил нас разумом, даровав не только способность, но и ответственность принимать собственные решения? Старик, решил Мохаммед, наверное, был слишком напуган этой байкой. А потом подумал: какие малорослые эти двое на лестнице. Тела у них мелкие, но такова же и воля. Человека убить трудно, сказал он себе. Гораздо труднее, чем кажется. И это обнадеживает: жизнь на стороне жизни. Потом опять подумал об отце – или мне так представляется.
Вот я у мечети. Перехожу через большой белый двор, который тускло светится в ночи. Двери открыты. Я спускаюсь по тем самым ступеням. Совершаю омовение. Поднимаюсь, снимаю обувь и вхожу в просторный, устланный коврами зал, своды его высоко надо мной.
Может, когда в тот день Мохаммед Мустафа Рамадан вошел сюда, то стопку «Аль-Араб», которую принес, он положил прямо перед собой, чтобы всякий раз, опускаясь на колени и касаясь лбом земли, повторяя трижды «Слава моему Господу Всевышнему», он видел их и вдыхал родной и знакомый запах свежеотпечатанной газеты. Запах, который напоминает об обеденных перерывах и безмятежных вечерах, минутах, ухваченных из поездки на работу, и томных медленных воскресеньях. Этот запах был также желанием, чтобы однажды напечатанное никогда не стиралось, пусть время приходит и уходит, но задокументированный факт означает, что мир не может продолжать притворяться, будто ничего не произошло. И возможно, тогда яснее, чем когда-либо прежде, он осознал, что эта несбыточная надежда, обитавшая в самом центре его жизни, и оживляла, и воодушевляла ее. И осознание пришло вместе с чувством благодарности, понимания – возможно, впервые, – что он среди счастливчиков, чья жизнь, дни и минуты ее, прожиты осмысленно.
Я вижу, как он устраивается в последних рядах, чтобы, как только молитва закончится, он, умиротворенный, смог распрощаться с обоими ангелами – одним, сидящим на левом плече, что подсчитывает его грехи, и другим, на правом, который записывает добрые дела, – и выскользнуть наружу, оставив газеты. Он встретит Надию с Ханан и, быстренько найдя такси, растворится в Лондоне, городе бесконечных улиц. Но, может быть, тщетность такого плана ему уже была очевидна. Пройдет много времени, прежде чем появятся Надия и Ханан. И едва он подумал о них, печальная гордость охватила его. Он не побежит. Он пойдет невозмутимо. Журналист отыскал свою обувь. Туфли остыли и не хранили больше тепло его стоп, но мягкая кожа успокаивала. Вокруг толпились люди. Мужчины с надушенными бородами, надушенными для молитвы. Вот наконец над ним небо. Глаза привыкают к яркому свету. Надежда на приятный отдых, предстоящие наконец-то выходные, охватывает его. А вся эта бессмысленная тревога – чепуха, пустое, просто истощение перегруженного работой ума. Он вдохнул свежий воздух. Прикидывая, не вернуться ли за газетами. Представил, как они веером разложены на ковре и их топчут ноги проходящих. Решил не делать этого. Слова найдут свой путь, подумал он.
Первый из крошечных громких взрывов. Пистолеты, как выяснилось позже, были достаточно маленькими, чтобы поместиться в кармане джинсов. Потом второй.
И все люди, все эти благоухающие мужчины вокруг, расступились, разбежались в стороны, как рябь на воде или стремительно распускающийся цветок розы. А в самом центре лежало тело человека с особенным голосом, диктора, который говорил так, что казалось, будто он обращается лично к тебе и только к тебе одному.
9
Новость о смерти Мохаммеда Мустафы Рамадана торжествующе сообщила дикторша ливийского государственного телевидения: «Бродячий пес встретил заслуженный конец».
Мы включили радио и услышали, как устало и отрешенно мужской голос подтвердил чудовищную новость.
Мама плакала, Суад плакала, и я тоже плакал за закрытой дверью ванной. Отец в течение следующих дней не произнес ни слова.
А потом постепенно началось вот что. Мы, те же самые четыре человека, которые восхищались Мохаммедом Мустафой Рамаданом и проливали по нему слезы, принялись, все еще переживая горе, не то чтобы оправдывать его убийство, но искать ему объяснения, пытаться, в отсутствие какой-либо справедливости, найти смысл бессмысленного действия, и постепенно, как наступает прилив, мы переложили часть вины на плечи покойного.
– Ему следовало быть умнее, – заявила мама.
Суад попыталась возразить:
– Как ты можешь такое говорить?
– Ну, он не был наивным ребенком. Он понимал, что делает.
Тут странная сила овладела мамой. Ее как будто убедили собственные слова. В этом внезапном преображении рассеялся флер кротости и печали, окружавший ее в предшествующие дни.
– Ты хочешь сказать, он это заслужил? – уточнил я.
– Нет. – Она будто слишком устала от необходимости объясняться.
Закурила сигарету, чуть подвинула стул поближе к отцу и обмахнула ладонью идеально чистую ткань на коленке. Выпустила грандиозное облако дыма. Подобрала подол платья, приоткрывая крепкие ноги, вид которых тогда поразил меня, как будто они принадлежали не ей, а женщине гораздо моложе.
– Разумеется, он этого не заслужил, – проговорила она наконец. – Но…
– Нет, он этого не заслужил, – мягко, но странно напряженным голосом произнес отец. – Ваша мама имеет в виду, что он мог бы этого избежать. – Он помолчал и добавил, в основном для нее: – Хотя кто знает?
– Видишь ли, – ответила она, – нельзя приходить ко льву и заявлять ему, что он ничтожество.
И неважно было, что никто из нас, даже мама, в это не верил. Наше сознание уже рисовало картины того, как покойный мог быть более осторожен, вести себя потише, держать свое мнение при себе, ходить по стеночке, отыскивать возможности договариваться. И вскоре эта другая, робкая версия журналиста и радиоведущего начала оформляться в моем четырнадцатилетнем мозгу. Я радовался, что он выжил, стал более ответственным, лучшим мужем и отцом. Но эта версия Мохаммеда Мустафы Рамадана почему-то была менее яркой, менее выразительной, ее труднее было понять и труднее ей доверять. Он зачитывал новости по радио без страстных интонаций, без той гордой решимости, того независимого и несколько чрезмерного воодушевления, которое заполняло эфир сразу, как только английский ведущий торжественно объявлял: «Говорит Лондон. Звучит наша утренняя передача на арабском языке». Ранним утром, пока я собирался в школу, а небо за окном было еще черным, суровый, но задушевный голос ливийца приветствовал нас, сообщая, что день начался. Этой особенности, по моим представлениям, не нашлось бы в человеке, который выжил. И, что важнее лично для меня, он не бросил бы вызов условностям и правилам Би-би-си и не прочитал бы «Отданное и Возвращенное» – рассказ, который отбросил длинную тень на всю мою жизнь, рассказ неизвестного ливийского писателя, который был его другом и который позже, пятнадцать лет спустя, станет другом мне. Рассказ человека, как я позже узнал, гонимого ливийским режимом и чей герой произносит одно слово, которое никто из нас не мог выговорить тогда и которое, прочитанное Мохаммедом Мустафой Рамаданом, на мгновение вернулось к нам: «Нет».
10
В то время отец выписывал несколько иностранных литературных и научных журналов. Они пересекали границы и моря, прежде чем оказаться в нашем почтовом ящике. Мы частенько поддразнивали отца.
– О, погляди-ка, – начинала Суад. – «Журнал современных африканских исследований» только что прибыл из Кембриджа.
– Это еще что, – подхватывала мама. – У меня тут приехавший из самого Чикаго «Журнал ближневосточных исследований».
Спустя несколько месяцев после чтения рассказа Хосама Зова и жутких убийств Салима аль-Лози и Мохаммеда Мустафы Рамадана из глубины почти осязаемой тревоги, которую эти события оставили в нашем доме, я начал листать красочные издания, лелея надежду, что каким-то образом наткнусь на ключ к разгадке, ценную информацию, которая подтолкнет мою жизнь – куда или к чему, я не знал.
В журнале «Всемирная литература на английском языке», декларировавшем свой особый интерес к «постколониальной литературе», я наткнулся на эссе под названием «Смысловые последствия неточностей перевода» профессора Генри Уолбрука, в чьей однострочной биографической справке говорилось, что он преподает английский язык с упором на постколониальную литературу в Эдинбургском университете. Со своим начальным английским я продирался через статью, заглядывая в словарь почти за каждым словом, и тот постоянно лежал под рукой. Профессор Уолбрук писал о «систематическом отсутствии соответствия между намерением и выражением», поэтому «перевод, любой акт перевода – слов одного языка на другой, силы чувства в попытках передать его – неизбежно изменяет смысл. Даже в добросовестной интерпретации, – настаивал он, – утрачивается часть значения, теряется, подобно тому, как утес осыпается под действием непогоды. И это, – продолжал он, – вносит, невольно или намеренно, новые смыслы».
Я сидел за кухонным столом в послеобеденной тишине, пока родители и сестра дремали, и медленно переводил эссе Уолбрука, терзаясь разочарованием из-за своей неспособности полностью понять его, то есть понять, почему, вместо того чтобы беспокоиться об утратах, автор, казалось, очарован ими, утверждая, что «хотя и справедливо видеть в подобных неточностях примеры утраты или искажения, нам следует приветствовать их за необузданную выразительность. Иными словами, помимо того, что явление плохо, в нем есть нечто хорошее и поистине обнадеживающее, поскольку оно, по крайней мере, доказывает, что все, к чему мы прикасаемся, изменяется; что какими бы слабыми, незначительными, бедными, ограниченными или несвободными ни казались наши жизни, невозможно пройти по этой земле, не оставив следа».
Тремя годами позже я подал заявление в Эдинбургский университет. Меня приняли и – что удивительно, учитывая отказ родителей найти влиятельного родственника, который мог бы похлопотать за меня, – я получил государственную стипендию.
Провожая в аэропорту, отец не просто обнял меня на прощанье, но стиснул в объятиях.

