
Полная версия:
Страшные сказки. Книга 1
Зеркало продолжало смотреть в меня. Я ждал.
В комнате для меня не осталось ничего — ни цветной фарфоровой инсталляции, ни глубокой узкой ванны. Только чёрное полотенце в моих руках и мертвенно-бесцветная гладь старого зеркала.
Я ждал. Даже обычный шум водопроводных труб или бульканье в канализации могли бы ослабить напряжение, но не было слышно ни звука.
То, что было по ту сторону зеркала, поглощало свет, звук — и очень хотело поглотить меня, а затем и их — мою маму и папу.
Ведь я видел. Видел, что в часовне, когда отпевали бабушку, она бросила свой взгляд на них и уже хотела протянуть к отцу свою костлявую руку, но кто-то накрыл её крышкой. Казалось, тогда я услышал глухое рычание и удары изнутри об дерево.
Окончательно я убедился в этом, когда через десять дней после бабушкиной смерти голоса в моей голове пробудились и стали шептать: скоро мамино сердце перестанет биться, а кровь отца для бабушки ещё вкуснее. И никто не может отвратить беды. Живые бессильны перед миром ночи.
Поэтому я здесь сейчас: полночь миновала, ведьмин час близился к концу. Голоса не объясняли мне обряда. Они повторяли только одно: зеркало примет кровь. У меня оставалось несколько минут.
Я с размаху бью по зеркалу своим детским кулачком. Оно со скрежещущим смехом отбивает мою руку. Я бью второй, третий, четвёртый раз — оно всё смеётся. Ну же. Пятый удар, шестой. Без толку.
Меня охватило отчаяние, слёзы наполнили глаза, застилая их солёной завесой. Беспомощность вдруг сменилась злостью. Сил хватило ещё на один удар.
Размахнувшись насколько это возможно и собрав все силы, я ударил костяшками сразу в середину зеркальной бездны — и сразу же вскрикнул. По костяшкам заструилась струйка крови, по зеркалу пробежала тонкая паутинка трещин.
Небольшой осколок, размером с мою ладонь, выпал из зеркала и упал в раковину, глядя на меня с мерзким упрёком. Именно он расцарапал мне руку.
Я взял его двумя пальцами — узкий, острый, как змеиное жало. Надо решаться.
Придерживая одной рукой осколок, я раскрыл ладонь левой руки — мою детскую ладошку, маленькую, розовую, ещё не знавшую мозолей.
Осколок погрузился в плоть — голодный и алчный. Я слышал, как под его зубами расходится плоть.
Сложив ладонь лодочкой, я ждал, пока она наполнится моей горячей кровью. Когда стало достаточно, я аккуратно, стараясь не тронуть ни ногтем, поднёс руку к зеркалу, к середине паутины трещин, и, вплотную к поверхности, вмял её и, резко разверзнув ладонь, бросил раскрытую руку в зеркальную дверь.
— Нет, бабушка, нет, — прошептал про себя я.
И первое же, что я услышал, — всхлип.
Вот и всё. Мне даже стало спокойнее. Тень той, что когда-то была живой и умела улыбаться, приникла с той стороны иссохшими бледными губами к трещине в зеркале, и бледным слепым червём язык жадно слизывал капли крови.
Я чувствовал, что с тягучей влагой уходят силы и жизнь. Руки стали дрожать и трястись. Но я был спокоен. Дело сделано. Мама и папа останутся живы, бабушка заберёт меня. Я решил, что крови хватило и договор исполнен.
Тень подвывала и всё жаднее вгрызалась своими зубами в плоть. Я пытался стерпеть, но это было выше моих детских сил. Я закричал во весь голос. Тень радостно взвыла: я проиграл, она победила.
Сознание начало покидать меня.
В ванной вдруг зажёгся свет. Та, что пила кровь, бесследно растворилась в мути зеркала, оставив капли на краях сотен зеркальных осколков.
Мама, увидев меня всего измазанного в крови, с пустым лицом и дрожащими коленями, подбежала и обняла меня. Я был едва жив, но я был счастлив. Мама, моя ласковая мама, будет ещё долго и долго жить, как и папа. Про себя я уже решил, что не жилец.
Слишком долго мёртвые губы касались моей ладони. Слишком много нечисти просочилось через барьер между миром подлунным и потусторонним. Слишком мало её осталось во мне.
Мама, бинтуя на кухне руку, не заметив, что вся её ночная сорочка окровавлена и теперь может пойти лишь на тряпки, с беспокойством хлопотала вокруг меня.
Я закрыл глаза и погрузился в дрёму. «Прощай, мама».
* * *
Но мои глаза вновь открылись. Я лежал на своей кровати в свежей пижаме. Рука была аккуратно перебинтована. Луч солнца свободно проникал сквозь распахнутое окно, нежно лаская мои волосы и щёку.
Не было голосов, не было шорохов, колючей мглы и лохматых лап, которые хотят тебя ощупать, утащить, прочувствовать. Был день. Была жизнь. И лишь ноющая боль в руке отдавалась отголоском той страшной ночи.
Так прошла неделя, и я практически полностью оправился. Зеркало из ванной сняли и убрали в большой чёрный ящик с висевшим на нём большим замком, куда никто не заглядывал.
Как объяснила мама, сорок дней он должен простоять в квартире усопшей, и только тогда его можно выбросить. Я был рад, что совсем ещё немного — и я навсегда избавлюсь от этого кошмара.
Вскоре я настолько осмелел, что даже стал приближаться к ящику, правда с опаской. Но ничего, конечно же, не происходило. Ящик выкинули, и страшные воспоминания совершенно изгладились из памяти.
Но однажды, лёжа в своей уютной тёплой постельке, я вдруг почувствовал, что задел рукой что-то острое; резко отдёрнув её, я увидел, как на ладони разрастается кровавое пятно.
Я вскочил с кровати и бросился было на кухню, но заметил странный блеск между одеялом и подушкой. Подошёл поближе. Осколок зеркала.
Такой же, как и в ту памятную ночь. Я аккуратно взял его указательным и большим пальцем, чтобы лучше рассмотреть.
И тут же вздрогнул. Бабушка взглянула на меня оттуда и прошипела:
— Ты следующий. Я подожду.
ГЛАВА 04. ЯМА

Кошка вышла к сараю в субботу, когда всех отпустили гулять до темноты.
Она сидела на дровах и умывалась, и Алёна остановилась.
Кошка была трёхцветная. Не пятнами — три краски, вылитые одна в другую и не размешанные. Один глаз горел жёлтым, другой голубым. Смотрела она сразу и на тебя, и мимо.
Алёна подошла на четыре шага и села на корточки.
Кошка домыла лапу и посмотрела.
Потом спрыгнула с дров и пошла к ней сама.
* * *
Кормила её Алёна всю неделю.
Хлеб она отламывала от своей пайки — не половину, а сколько получалось незаметно, — и прятала в широком рукаве, потому что в карман нельзя: карманы проверяли. Один раз добыла кусок сала из кухонных очистков.
Кошка ела всё и оставалась.
Алёна гладила её под горлышком, где шерсть шла мягкая и тёплая, и за ухом, где кошка подставляла голову и жмурилась. Пальцы после этого пахли кошкой ещё долго, и Алёна ночью подносила их к лицу и нюхала.
— Как зовут? — спросила Зина.
Она пришла посмотреть, постояла и присела рядом на корточки.
— Никак.
Зина потрогала кошку двумя пальцами, между ушей.
— Ну и правильно. Не называй.
Алёна кивнула.
Про себя она уже назвала. Про себя она звала её Мамой, но говорить об этом не собиралась никому и никогда.
* * *
В следующее воскресенье Витька Сомов увидел, как Алёна отламывает хлеб.
Он ничего не сказал за столом. Он подождал до вечера, потом сходил и сказал Сороке.
Сорока не стала слушать до конца — она вышла в коридор и поднялась наверх.
* * *
Их построили у сарая перед ужином.
Сорок девять человек, все, кто ходил. Малышей поставили впереди, старших сзади. Сорока считала по головам, шевеля губами, и её тетрадка лежала у неё под мышкой.
Из дома вышла Сама.
Алёна видела её близко в первый раз.
Сама оказалась не очень большая. Халат на ней сидел домашний, стёганый, с обмякшими локтями, и на груди у неё висели очки на шнурке, которые она не надевала. Волосы она собирала гладко. Руки держала в карманах.
Она прошла вдоль строя до конца и обратно.
От неё пахло не валерьянкой и не луком, а одеколоном. Сладким, взрослым, городским.
Кошка сидела у Алёны на руках.
Алёна не прятала её. Прятать поздно. Их и построили из-за кошки, это понимали все.
Сама остановилась.
— Чья?
Никто не ответил.
— Хорошо, — сказала Сама. — Тогда любой. В яму её.
Строй молчал.
Сама подождала. Она не повысила голоса и не повторила — она просто стояла и ждала, и это оказалось хуже, чем если бы она кричала.
Никто не вышел.
Алёна держала кошку и чувствовала пальцами, как та мурчит: не ушами слышала, а именно пальцами, животом ладони.
Витька Сомов смотрел в землю. Он тоже не вышел.
* * *
Сама подошла сама.
Она взяла кошку не за шкирку, а поперёк туловища, обеими руками, как берут кастрюлю с плиты, — быстро и без брезгливости. Пальцы у Алёны разжались раньше, чем она успела решить, разжимать их или нет.
На ладонях осталось тепло.
Сама сделала шесть шагов до края.
Яма стояла чёрная, схваченная сверху коркой. Под коркой она дышала. Время от времени в ней вспухал и лопался пузырь, и тогда шёл серный дух. Яма съедала всё: обрезки цветов, позавчерашние щи, тряпки, камни, хлам из подвала. Зимой она не мёрзла.
Сама размахнулась и бросила в середину.
* * *
Кошка не закричала в воздухе.
Она закричала, когда ударилась.
Кошка кричала хрипло, без пауз, и корка вокруг неё разошлась и начала смыкаться, и крик уходил под корку вместе с ней — сначала громко, потом глуше, потом никак.
Тише всего оказалось в самом конце.
Сама вытерла руки о халат.
— Ужин, — сказала она.
Строй развернулся и пошёл к дому. Малыши впереди, старшие сзади. Сорока пересчитала по головам ещё раз.
* * *
Ночью Алёна встала.
В спальне не горело ничего, и другим пришлось бы вести рукой по стене, а ей не пришлось. Она прошла коридор, спустилась по чёрной лестнице и вышла во двор через дровяную дверь, которую Гремучая не запирала, потому что за ней не водилось ничего ценного.
У ямы она остановилась.
Поверхность лежала ровная. Ни следа, ни ряби. Корка сошлась, и по ней уже натянуло пыли.
Алёна вынула из рукава хлеб.
Она отломила его с ужина. Незаметно, по привычке, которая ещё не успела узнать, что кончилась.
Алёна положила хлеб на край ямы, на сухую землю.
Постояла и пошла домой.
ШЁПОТ
Утром гудят автомобильные шины, стирающие асфальт. Значит, сейчас тысячи пар ног застучат по ступеням, включатся тысячи компьютеров, зазвонят телефоны и зашуршат письма, и мир снова погрузится в бессмысленную суету.
В обед тысячи челюстей пережёвывают хрустящие, только что размороженные овощи в заказанном салате.
Ночью уныло и монотонно перемещают стрелки часовые механизмы. Холодильник в хрущёвке переключает режим. Кто-то из соседей начинает очередной скандал.
Я не могу заснуть.
Кажется: закрой глаза, отстранись от мира стеной сомкнутых век — и упорхнёшь в царство Морфея. Нет. Беспокойство. Тревога. Закрывая глаза, я не перестаю слышать какофонию вокруг.
Вот скрипнула половица. Вот шаркнул тапок. Вдалеке завыла сирена. Или кто-то из молодых включил в машине музыку — так громко, что дрожат стёкла.
Я даже вижу этого подростка. Бритая голова, бомбер, застёгнутый до шеи. Он барабанит ладонями по рулю «пятнашки».
Я слышу это. Тугие удары: пум-пум-пум, пум-пум.
Не выношу эту клубную музыку. Органически не перевариваю, на клеточном уровне.
Уйти бы отсюда. Здесь звуки разрывают мои органы слуха, и без того натянутые до звона. Тронь — завизжат. Чуть поднажми — порвутся и поранят тронувшую руку.
Городской парк неподалёку — моя отдушина.
Здесь шорох травы и бархатистые перебежки ветра между деревьев. Кажется, лесной дух обхватил ствол руками, прячется, потом высовывается, показывает язык и бежит к следующему дереву.
А шёпот листьев. До чего же они похожи на людей. На ветвях — гордые одиночки. Потом их сносит внезапным порывом, или черенок просто слабеет, и они кружат в бессмысленной суете и укладываются на землю. Скорый снег станет им посмертным курганом.
Северную часть парка, ту, что ближе к девятиэтажкам, я люблю. Здесь по-своему уютно.
Тут слышно, как тёплые шершавые кошачьи языки лакают молоко. Как мурлычет маленький котёнок. Иногда от места, что ближе к трём сросшимся в причудливую фигуру осинам, доносится заливистый лай чёрного щенка. Я его никогда не видел, но почему-то уверен: он чёрный, с белыми метками на груди.
А вот здесь, где высажены маргаритки, нашли свой последний приют попугайчики. Кеша и Рита. Они часто весело щебечут, и тогда за ними не слышно ни котёнка, ни щенка.
Все они спят в земле. И многие другие домашние любимцы, зарытые любящими руками бывших домочадцев.
Местные власти несколько лет пытались запретить захоронения животных. Безуспешно. Ни один чиновник в здравом уме не станет караулить ночью посетителей импровизированного кладбища.
Продолжаю прогулку и из подлеска выхожу к зданию школы искусств.
Уже сумрачно. Занятия кончились, детишки идут домой — довольные и усталые, держа за руку маму или папу, а иногда и обоих.
Мне кажется, я слышу, как последний мальчик скидывает чешки, чуть вспотевшие после танцев, укладывает их в холщовый мешочек и, подгоняемый строгим дедом, собирается домой.
Этот участок я стараюсь пройти быстрее.
Потому что слышу Тварь.
Она живёт в канализационном коллекторе неподалёку и сейчас принюхивается: все ли Живые покинули здание. А через три часа после полуночи Тварь засунет своё дряблое тело в трубу и метр за метром, минуя все изгибы, заползёт внутрь.
Она знает каждого ребёнка по имени. Знает, как он пахнет.
Тварь слишком стара, чтобы питаться живыми. Она слизывает с дверных ручек остывающие следы пальчиков. Обходит все места, где кто-то позабыл шапку или куртку.
Находка радует её больше всего.
Тварь распарывает свою плоть единственным зубом, и несколько капель того, что заменяет ей кровь, падают на детские вещи. Капелька белая и почти незаметная.
Но если ты вернёшься назавтра, найдёшь потеряшку и не сотрёшь каплю, не отстираешь вещь — Тварь узнает, где ты спишь. И ночью, через старые трубы, проберётся к тебе.
По дороге домой я надеюсь, что подросток в машине уже забрал свою подружку и они уехали в какое-нибудь не менее шумное место. Подальше от меня.
Здесь, на краю парка, я иду тихо-тихо. Мягко ступаю с носка на пятку.
Восточная часть.
Я почти крадусь к крышам частных домиков, выглянувшим метрах в двухстах. Там тоже шумно: кипящие кастрюли, хриплый лай старой дворняги, сладкое посапывание рыжей кошки, стрельба в наушниках у юного покорителя компьютерных игр.
Всё лучше, чем этот плач.
Я ускоряю шаг. Мне невыносимо больно тут находиться.
Её так и не нашли. Как и того, кто это сделал.
Нищенка, беспризорница — она никому не была нужна, а он обещал накормить. И обещание выполнил: накормил едой со снотворным и закопал её, живую, но без сознания, в глубокую яму на окраине парка. Беспризорница ещё несколько часов дышала в старом деревянном ящике.
Миновало больше сорока лет. Волею случая любые постройки, а значит, и раскопки в том месте администрация не согласовывала либо переносила. Прикладывал ли к этому руку директор парка или это была иная воля — не знаю.
Но этот плач из-под земли и нашёптываемую уже сорок лет чёрными губами историю я больше слушать не могу.
И когда сумерки укутывают спящий город, я ступаю по его улицам тихо-тихо. Чтобы не потревожить неупокоенных духов самоубийц на стройке, что рядом. Чтобы не разбудить душу подъездного мальчика, который из озорства ночью дёргает ручки всех дверей.
А когда я умываюсь на ночь, я никогда ничего не говорю вслух и не смотрю себе в глаза.
Однажды я слышал: живущие в зеркале и притворяющиеся нами этого не терпят.
Я всё делаю очень тихо. Потому что однажды они, живущие за тонкой гранью, тоже услышат меня.
ГЛАВА 05. ТЕТРАДЬ
Расплатилась Гремучая в понедельник.
Она догнала его в коридоре, сунула в руки и пошла дальше, не останавливаясь, — чтобы не вышло похоже на подарок.
— Держи. Мне без надобности.
Дед посмотрел, что ему дали.
Тетрадь оказалась толстая, в чёрном коленкоре, с уголками, вытертыми до картона. Такие заводили под учёт. Сверху сохранилась наклейка: на ней писали, потом отскабливали, потом писали снова.
Часть листов из неё выдрали. Выдрали грубо, у самого корешка, и по обрезу шла бахрома.
Дед прижал тетрадь к боку и понёс наверх.
* * *

Он открыл её вечером, когда все ушли на прогулку и в спальне никого не осталось.
Первые страницы отсутствовали. Дальше пошли чистые, и он уже решил, что тетрадь пустая, но на четырнадцатом листе рука наткнулась на исписанное.
Три страницы, которые не выдрали. Пропустили или поленились.
Почерк стоял взрослый, ровный, с наклоном вправо. Синие чернила выцвели до сиреневого.
Страницы разлиновали от руки, на четыре столбца.
В первом шли даты. Числа он разобрал, а год — нет: год писали цифрой без тысяч, «за 9…», и дальше клякса.
Во втором столбце стояли фамилии с инициалами. Он насчитал двадцать шесть.
В третьем — цифры. Не круглые: девятьсот сорок, тысяча двести, снова девятьсот сорок.
Четвёртый столбец заполняли не всегда. Там ставили галочку либо чёрточку.
Внизу последней страницы, отдельно от столбцов, вывели: «Итого за квартал» — и сумму, которую Дед даже мысленно не смог представить: он умел считать до тысячи, а дальше числа делались для него просто длинными.
Он посмотрел на это ещё немного.
Продукты? Дрова? Уголь?
Тогда почему фамилии, а не наименования.
Он перевернул три страницы, нашёл чистый лист и разгладил его ладонью.
* * *
Первое, что он записал, — то, что уже знал наизусть.
Ступенек до столовой тридцать одна по чёрной лестнице и двадцать восемь по парадной.
Окон в коридоре второго этажа четырнадцать.
Ключей на связке двадцать два, в деле четыре.
Зеркал в чулане одиннадцать. Мешков четыре.
Он подумал и приписал: «в столовой 49».
Написал и посмотрел на цифру.
Сорока говорила пятьдесят. Сорока вела свою тетрадку и сдавала бумаги наверх. Взрослые в числах не ошибаются — числа для того и придуманы, чтобы в них не ошибаться.
Дед не стал зачёркивать. Он поставил рядом маленький вопросительный знак — так, чтобы потом проверить.
* * *
На четвёртую ночь после ямы пришла Алёна.
Он услышал не шаги, а половицу у двери. Она вздохнула так же, как половицы у подвала. Потом кровать рядом просела с краю.
— Дед.
— Что.
— Расскажи чего-нибудь.
Дед лежал и смотрел в потолок, которого не видел.
— Не сплю, — сказала Алёна.
Она не спала четвёртую ночь. Он знал: их спальни разделяла стенка в полкирпича, и он слышал, как она встаёт.
— Про что тебе рассказать?
Алёна подумала.
— Чтоб не про кошек.
* * *
Он начал говорить.
Получилось про женщину, которая сидела в доме одна и никуда не выходила, и про то, что за стеной у неё жил кто-то, и она его никогда не видела, а только слышала. Дед выдумывал на ходу, и выдумывалось плохо, с провисаниями, и он замолкал, чтобы придумать дальше, а Алёна ждала и не торопила.
Он рассказывал долго. Успел устать и решить, что вот на этом закончит, — но всякий раз оказывалось, что рано.
Кончилось скверно. Дед не собирался делать скверно, но по-другому не сходилось.
Алёна не испугалась.
Она полежала молча и сказала:
— Хорошо.
Потом слезла и ушла к себе, и половица у двери вздохнула второй раз.
Через полчаса за стенкой стало тихо.
* * *
Утром Дед достал тетрадь.
Он сидел на подоконнике, где светлее, и записывал то, что рассказал ночью, — теми же словами, какими получилось, не улучшая.
Писал он долго и мелко, чтобы уместилось.
Зачем он это делает, Дед не понимал. Рассказ он помнил и так; забыть его он не боялся; и никто, кроме Алёны, слушать это не станет.
Он дописал, подул на строчку и подождал, пока сойдёт.
Потом вернулся к началу — туда, где полагается заглавие.
Заглавия он не придумал.
Дед послюнявил карандаш и написал сверху одно слово:
«Алёне».
ГЛАВА 06. КОМИССИЯ
Зина знала, что скажет.
Она сложила это ещё в понедельник и с тех пор повторяла — не вслух, а губами, лёжа: сначала длинно, со всеми подробностями, потом короче, потом совсем коротко. Длинного не дадут. Дадут полминуты, если повезёт, и в эти полминуты нужно уложить главное.
Главного набралось три штуки.
Подвал. Яма. И то, что детей увозят ночью.
* * *
В среду мыли.
Мыли всё: лестницы, подоконники, плинтусы, стёкла с обеих сторон. Малышей поставили тереть кафель в умывальной, старших — коридоры. Гремучая ходила следом и смотрела на просвет.
Из чулана вынесли мебель.
Зина носила её вдвоём с Сомовым: три кровати с панцирными сетками, стулья, ковёр в рулоне. Кровати поставили в спальню младших, где до среды стояло девять коек, а стало двенадцать. Ковёр раскатали в холле. Стулья расставили по столовой — те, что без спинок, задвинули к дальней стене.
Радиолу подключили и проверили, что играет.
Вечером Сорока провела с каждым разговор.
Разговор шёл по бумажке, и бумажка у Сороки была одна на всех.
— Кормят?
— Хорошо кормят.
— Обижают?
— Не обижают.
— Гуляете?
— Каждый день.
Зина ответила всё правильно, и Сорока поставила галочку.
* * *
Приехали в четверг, в одиннадцать.
Машин было две: серая «Волга» и грузовик с фанерным кузовом, из которого выгрузили шесть картонных коробок. На коробках стояли синие буквы, и Зина прочла — «гуманитарная помощь», и ещё что-то не по-русски.
Коробки унесли наверх, а не на кухню. Зина заметила и запомнила.
Из «Волги» вышли трое: мужчина в кожаной куртке, женщина в пальто и вторая женщина, помоложе, с папкой на завязках.
Сама встретила их на крыльце.
Она надела не халат, а костюм, и волосы уложила иначе, и от неё за два шага пахло тем же сладким одеколоном, только сильнее.
— Валентина Егоровна, — сказала женщина в пальто. — Ну как вы тут.
— Живём, — сказала Сама.
Они пошли внутрь, и все, кто стоял в холле, посторонились.
* * *
Обход занял час с небольшим.
Показали столовую с расставленными стульями. Показали спальню младших, где стояло двенадцать коек и на каждой лежало покрывало. Показали умывальную, вымытую до скрипа. В умывальной женщина в пальто потрогала трубу и спросила, тёплая ли вода, и Сама ответила, что тёплая, и повернула кран, и вода пошла тёплая.

