
Полная версия:
Страшные сказки. Книга 1
В подъезде опять не горел свет.
Лифт довёз их до этажа и раскрыл двери в темноту тамбура. Где-то в глубине дома гудела вентиляция. Под ногами хрустел мелкий строительный мусор, не убранный с самого заселения. За дверью их квартиры не было слышно ни телевизора, ни шагов, ни звона посуды.
— Мама, можно я Пушистику сосиску отнесу?
Вика вздохнула.
— Сейчас.
Пушистик жил в конце коридора. По крайней мере, Миша так думал. У старой двери, к ручке которой никто не прикасался с тех пор, как сдали дом, жильцы понемногу устроили склад ненужных вещей: коробки, сломанная сушилка, рама без стекла, банки с засохшей краской. Проверяющие до их этажа не добирались, хозяин квартиры не появлялся, и куча росла будто сама.
Один особенно умный сосед притащил туда старое кресло — непонятно откуда взявшееся в новостройке. Оно почти наполовину перегораживало коридор. Взрослый не смог бы устроиться в нём как следует: колени упёрлись бы в коробки. А Мише было в самый раз. Пружина под сиденьем тихо звякала, если он устраивался поглубже, и тогда за старой дверью будто отвечали.
Он часто забирался в кресло и рассказывал Пушистику обо всём: как Антон его щипал, как мама сегодня молчала в метро, как у него нет друзей и как он никогда не сломается. Иногда Миша замолкал посреди рассказа и ждал, глядя в щель под дверью. Потом продолжал с того же места. Пушистик слушал. Он никогда не перебивал и ни разу не сказал, что Миша мешает.
Рядом с креслом стояла алюминиевая мисочка. С самого переезда Миша носил туда кусочки еды. Если утром мисочка была пустой, он проводил пальцем по холодному дну и шёпотом спрашивал, понравилось ли.
«Уж лучше так, — думала Вика, — чем притащит кошку домой. Шерсть, запах, когти. Нет уж».
Она открыла холодильник и протянула сыну молочную сосиску.
— Мама, а можно я возьму Пушистика домой?
— Михаил.
Полным именем мама называла его, когда хотела быть строгой. Миша выпрямился и прижал сосиску к ладони.
— Мы это обсуждали. Никаких кошек дома.
— Но, мам…
— Я сказала нет.
Получилось резче, чем она хотела. Вика тут же смягчилась:
— Иди, отдай своему Пушистику сосиску. Скажи, что молока нет. И сразу домой.
Миша взял сосиску и вышел в коридор.
Днём это был просто коридор. Ночью вещи менялись. Коробки становились плечами, сушилка тянула к нему тонкие железные пальцы. Старое кресло сидело в темноте, будто кто-то, кто ждал очень давно.
Но Миша думал не о кресле.
Он думал о Чёрной руке.
Антон сказал, что она живёт в деревне, и это успокаивало. В деревне были печки, сараи, колодцы, заборы — и другие страшные вещи, знакомые Мише по мультикам и разговорам взрослых. В большом доме с металлическими дверями, голыми лампочками и наклейкой диспетчера в лифте Чёрной руке как будто не было места.
А если она переехала?
Миша замер посреди коридора, сжимая сосиску. Оболочка стала скользкой и тёплой в ладони.
А если поселилась за старой дверью?
Тогда Пушистик всё это время был там с ней.
Миша торопливо дошёл до мисочки, положил сосиску ровно посередине и уже повернул обратно, но задел ногой пустую жестяную банку. Та покатилась к старой двери — громко, слишком громко для ночного коридора, — ударилась о порог и затихла.
Миша тоже застыл.
Целую секунду он ждал, что дверная ручка медленно опустится. В темноте было слышно его дыхание и ровный гул за стеной. Пушистик не подал голоса.
Потом Миша бросился домой.
В квартире пахло разогретыми наггетсами. Мама стояла у кухонного стола. Лицо у неё потемнело, губы были сжаты, словно за ними она удерживала крик. Туши на ресницах не было, но Мише всё равно подумалось: была бы — уже текла бы по щекам.
— Мама? Мамочка, что случилось?
— Ничего, малыш. Всё в порядке.
Она сказала это не ему — куда-то внутрь себя, туда, где что-то уже случилось и было не в порядке.
— Это из-за тёти Теодоры?
— Нет. Она тут ни при чём.
Вика взяла телефон. Пальцы дрожали. Она снова открыла сообщение, хотя и без того знала каждое слово.
«Фирма больше не нуждается в Ваших услугах».
— Сволочь, — тихо сказала Вика. Потом громче: — Гадина!
Она размахнулась и швырнула телефон на кафель. Удар вышел таким резким, что Миша вздрогнул всем телом. Он втянул голову в плечи и ничего не спросил.
Вика увидела это — и злость исчезла с её лица. Остался стыд.
— Прости, малыш. Прости. Я не хотела при тебе. Прости.
Она присела перед ним и взяла за плечи. Миша смотрел не на маму — на разбитый телефон. Взрослые вещи тоже, оказывается, ломались. Только от этого никто не становился короче и не переставал ходить.
— Из-за тёти Теодоры? — спросил он. — Или из-за меня?
— Ты моё сокровище. Ты ни в чём не виноват. Эта женщина просто меня обманула. Я не должна была так себя вести. Давай поужинаем.
За ужином Вика включила музыкальный центр. Он не сразу нашёл нужную кассету, потом всё-таки заиграла тихая музыка для расслабления. Телефон лежал на столе экраном вниз, будто его наказали.
Миша медленно ел наггетсы и помидоры черри. Стоило маме замолчать, и становилось слышно, как гудит холодильник. Почти так же, как вентиляция за старой дверью. Только у старой двери этот гул не мешал ему говорить.
— Она тебя очень обидела? — спросил он.
— Очень.
— Я тогда не буду взрослым.
Вика впервые за весь вечер улыбнулась.
— Нет уж. Давай становись. Мне же надо, чтобы меня кто-нибудь защищал. С тобой я вообще ничего бояться не буду.
Чтобы удержать это новое, почти хорошее настроение, она достала из холодильника ещё две сосиски.
— На. Сходи покорми своего Пушистика. Потом купаться и спать. Быстро справишься — успеем посмотреть мультик.
Миша сунул ноги в мамины резиновые шлёпки и почти побежал в коридор.
Он уже решил, что за старой дверью живёт Чёрная рука. Но теперь ему было не так страшно. Мама сказала: рядом с ним она ничего не боится. Значит, надо стать таким человеком — рядом с которым не боятся.
Миша пока не знал как. Наверное, для начала нужно было идти туда, куда страшно.
Но быстро идти всё равно не получалось.
Вика так глубоко ушла в свои мысли, что не заметила, как долго сына нет.
— Пушистик? — шепнул Миша уже в коридоре.
Ответа не было.
Он постоял ещё немного, не уходя. Хуже всего было не то, что за дверью мог кто-то быть, а то, что Пушистика могло не быть нигде.
Ему послышалось, будто за старой дверью царапнули когтем.
Через пять минут он уже плескался в ванной. Мама сидела рядом на низком стульчике, пыталась восстановить номера по старой записной книжке и повторяла:
— Господи, хоть бы этот день скорее закончился.
Миша лепил из пены доспехи. Он был рыцарем. Рыцари тоже боятся — просто всё равно идут.
Потом мама завернула его в тёплое махровое полотенце, помогла почистить зубы, расчесала волосы и уложила в кровать.
— Как обещала: мультик. Но недолго.
— Хорошо.
Она поцеловала его в лоб.
— Ты у меня самый замечательный.
— Ты тоже, — сказал Миша и поцеловал её в щёку.
Наутро Вике позвонили и велели срочно приехать.
Так срочно, что она разбудила Мишу раньше обычного, наскоро одела и отвела к знакомой, даже не успев накормить завтраком. Знакомая детей не имела, но твёрдо знала две вещи: ребёнка надо кормить и чем-нибудь занимать. Она усадила Мишу перед телевизором, и до обеда он смотрел мультики почти без перерыва.
Они шли один за другим и не складывались в историю. Миша ждал маму и боялся спросить, почему она так долго.
Когда мама вернулась, лицо у неё было серое.
Миша хотел попросить ещё один мультик, но промолчал.
Домой они шли молча. Мама была рядом, но как будто очень далеко. Мише хотелось взять её за руку сразу двумя руками, прижаться щекой, сказать что-нибудь хорошее. Но по её лицу он понял: сейчас лучше не трогать.
На кухне гудела вытяжка. Вика машинально резала овощи, и нож ровно постукивал по доске. Миша устроился в комнате, будто смотрел телевизор, но прислушивался только к звукам кухни.
Он держался за ровный стук ножа. Пока тот звучал, мама была здесь.
Слова следователя возвращались короткими, чужими фразами.
Тела обезображены. Опознание практически невозможно. Отсутствуют конечности. Возможно, серия. Возможно, группа.
Последнее он сказал уже не по протоколу:
— Звери.
И фотографии.
Страшнее всего была знакомая кухня-столовая. Ещё вчера вечером они с Теодорой сидели там за белым столом, пили чай и решали, что делать дальше. На снимках остались тот же стол, те же чашки, тот же холодный блеск панелей.
И то, что лежало на полу.
— Мама, всё хорошо?
Миша вошёл неслышно. Иногда Вике казалось, что он не слышит слов — зато слышит именно то, что она пытается спрятать.
— Да, сынок. Всё в порядке.
— В полном порядке?
— В полном.
— Ну и хорошо.
Миша кивнул. Если мама сказала «в полном», значит, так и есть.
— Можно мне сосиску для Пушистика?
Вика открыла холодильник. В пачке оставались две сосиски.
— Надо будет завтра ещё купить для твоего Пушистика.
Она даже улыбнулась. На мгновение подумала: может, и правда забрать кота домой? Пусть играет с Мишей. Ему ведь так одиноко.
Потом представила шерсть на диване, запах лотка, следы когтей — и покачала головой.
Нет. Пусть пока носит сосиски в коридор.
Миша взял одну и вышел, тихо прикрыв дверь.
Увидеть Пушистика ему теперь хотелось сильнее, чем он боялся встретить Чёрную руку.
Он шёл медленно, бережно держа сосиску перед собой. Уложил её в миску и поправил, чтобы не свешивалась через край. Потом оглянулся.
Банка у старой двери лежала на том же месте.
Значит, Чёрная рука не выходила.
Миша улыбнулся и пошёл обратно. Он уже взялся за ручку своей квартиры, когда за спиной послышалось чавканье.
Жадное. Мокрое.
Он обернулся.
У старой двери темнело что-то небольшое, склонившееся над миской. Оно подняло голову. В полоске света блеснули два глаза. Из пасти торчал кусочек сосиски.
Миша ждал, что узнает Пушистика сразу. Но сразу не получилось.
На мгновение ему показалось, что Пушистик улыбается.
— Спасибо, Пушистик, — сказал он.
Свет в коридоре погас.
Домой Миша вошёл, не закрывая дверь до конца.
ГЛАВА 03. ЧУЛАН
Гремучая нашла его в коридоре после уроков.
— Считать умеешь?
— Умею.
— Пойдёшь.
Она не объяснила куда. Дед пошёл.
Ключей на её связке висело двадцать два — он сосчитал ещё в первую неделю. Пользовалась она четырьмя. Остальные висели просто так, и это Деду нравилось: у неё тоже водились вещи, которые она держала на всякий случай.
* * *

Чулан помещался в конце второго этажа, за поворотом, где коридор сужался и заканчивался ничем. Ключ от него Гремучая носила не на связке, а отдельно, в кармане халата, и в чулан складывали всё, что в доме чего-нибудь стоило.
Гремучая отперла, толкнула дверь плечом и пропустила его вперёд.
Внутри стоял холод: окон тут не прорубали, свет шёл из коридора и ложился на пол узкой полосой, а дальше начиналась темнота, в которой Дед видел плохо, но достаточно.
— Пиши, — сказала Гремучая и сунула ему амбарную книгу и химический карандаш. — Скоро комиссия. Слюнявь, а то не пишет.
Дед послюнявил карандаш.
Считали долго.
Три кровати с панцирными сетками, разобранные. Восемь стульев, из них четыре без спинок. Ящик посуды, переложенной газетой. Швейная машинка на чугунной станине. Радиола. Патефон без ручки. Ковёр в рулоне, перевязанный бечёвкой, — Гремучая пнула его, чтобы Дед записал, что ковёр один.
Кое-что он записывал дважды, потому что Гремучая называла одно и то же по-разному. Он не поправлял.
* * *
Зеркала стояли у дальней стены, лицом к стене, в два ряда.
— Эти считай отдельно.
Дед подошёл ближе, и стало видно, что зеркала разные: три больших, в рамах, остальные поменьше — от шкафов, от трюмо, одно круглое, с отбитым краем.
Он взял ближнее за раму и отвёл от стены, и полоса света из коридора легла на стекло.
Он смотрел долго — так долго, что Гремучая за спиной перестала греметь.
Из зеркала на него смотрел маленький старик.
Не мальчик, который похож на старика, — с этим он давно свыкся, потому что мальчиков, похожих на стариков, в книжках рисуют смешными. Из зеркала смотрел настоящий старик: с залысинами от висков, с тонкой шеей в жилах, с кожей, собранной у рта в две скобки. Веки лежали тяжело. Под глазами шли складки, и складки эти он видел впервые.
Полгода назад в умывальной ещё висел осколок, и в нём Дед выглядел иначе.
Он поставил зеркало обратно к стене.
— Одиннадцать, — сказал он.
— Что одиннадцать?
— Зеркал одиннадцать.
Гремучая записала себе.
* * *
В углу, за швейной машинкой, стояли мешки.
Дед развязал верхний, чтобы сосчитать. Внутри лежала одежда — детская, сложенная как попало: кофта, штаны с обмётанным низом, две пары обуви. Ботинки маленькие, на кнопках, и один ботинок кто-то чинил сам, стежком через край, крупно и криво.
Ещё там лежал ранец.
— Это чьё?
— Пиши: вещи бывшие в употреблении, мешок.
— Сколько мешков?
— Четыре.
Дед написал: мешков четыре. Потом посмотрел на ранец, на котором химическим карандашом, тем же самым, что у него в руке, стояли две буквы.
Он не стал их читать.
Есть вещи, которые лучше не начинать считать, потому что потом не остановишься.
* * *
Гремучая проверила опись, послюнявила палец и вернулась на страницу назад.
— Стулья четыре или восемь?
— Восемь. Четыре без спинок.
— Пиши восемь.
Она захлопнула книгу и взяла с гвоздя замок.
— Зоя Фёдоровна.
— Ну.
— А зачем их убрали? Зеркала.
Гремучая посмотрела на него, потом на дверь, потом опять на него.
— Побьются. Стёкол не напасёшься.
Это звучало разумно. Дед подумал, что за полгода в доме без зеркал ребёнок вполне может забыть, как он выглядит, и что это, наверное, никому не мешает — а если и мешает, то не тем, кто вешает замки.
Он посмотрел, как она продевает дужку в пробой.
— Зоя Фёдоровна. А я на сколько выгляжу?
Гремучая обернулась.
Она оглядела его — быстро, оценивающе, тем же взглядом, каким прикидывала хлеб перед тем, как отпилить пайку. В один приём, не примериваясь.
— На сорок.
Замок щёлкнул.
ЗЕРКАЛО
Моё повествование может вызвать недоверие: как это так — четырёхлетний ребёнок не может настолько сложно выражать свои мысли и давать какую-либо оценку событиям, происходящим с ним.
Слава богу, мне уже тридцать пять, и благодаря образованию — школы, а затем и университета — я вполне могу складывать слова и трансформировать мысли и впечатления в незатейливые слова на своём родном языке.
Но ни взрослая жизнь, ни весёлое студенчество не смогли вытравить из меня те дни. Они легли на память незаживающим рубцом, расползлись внутри ядовитыми змейками и свились чёрным, шевелящимся клубком вокруг сердца — ничего из него не выпуская и никого не впуская.
Да, читатель, существо, с которым ты разговариваешь сквозь эти строки, — мертвец.
* * *
Та ночь только начиналась. До рассвета мне нужно было добраться до зеркала.
Мне сложно вспомнить, когда именно наступила та самая ночь, с чего всё началось, — это мой разум укрывает и защищает меня от тех мерзких воспоминаний. Но стоит мне лишь прикрыть глаза — и всё повторяется вновь и вновь.
В комнате было очень темно: плотно задёрнутые шторы из тяжёлой ткани не давали проникнуть ни малейшему лучу луны или звёздному свету. Была ли луна в ту ночь? Я не помню.
Гулкие удары внутри меня — казалось, это не моё сердце, а глухие удары во входную дверь, когда озверевшие от лютой злобы головорезы пытаются ворваться в дом к беззащитным старикам-пенсионерам, собирающим «похоронные гроши» и экономящим на продуктах и лекарствах, чтоб поправить оградку на могиле безвременно умершей единственной дочери.
Но это лишь сердце.
Я откинул одеяло, и голых пальцев коснулся холодный воздух, словно на них подул озорной дух.
Дети не верят в нечистей ночи — они знают, что те живут в темноте. И поэтому, прежде чем поставить босые ноги на толстый ворс ковра, я трижды прошептал, как учила меня бабка: «Изыди-изыди-изыди», — после чего чуть повернул голову и зажмурился: уж больно страшно было встретиться взглядом с глазами другими — с яркими вертикальными зрачками. Они бы безмолвно приказали мне умереть, а я бы безмолвно им подчинился.
Злая воля. Перед ней мы ничто. Немыслимая злоба. Мы — прах, тлен, пыль.
Босые пальцы мягко ступили на ковёр — и я ощутил, что стою по щиколотки в чём-то тёплом и шевелящемся: тысячи безглазых мясистых червей тупыми мордами пытались проткнуть мою детскую кожу. Каждый миг я ощущал, что погружаюсь миллиметр за миллиметром всё глубже и глубже в вязкое шерстяное болото. Ещё несколько мгновений — и погружусь с головой; чуть замешкаюсь — и уже не смогу пошевелить ногой.
Поэтому, сделав над собой усилие, я тихо, словно амбарный вор, сделал шаг, затем другой, по направлению к двери.
Моё ложе сразу удалилось от меня на бесчисленные километры — островок безопасности и покоя посреди океана тьмы. Самое важное я уже сделал: мои первые шаги. Такие робкие и такие нужные.
Впереди зиял дверной проём. За приоткрытой дверью, в зале, который мне предстояло миновать, тускло горел ночник — слабый огонёк среди темноты. Ещё два лёгких и нетрудных шага.
Я слышал шорохи, но их источником был не я, а будто кто-то далёкий, но в то же время находящийся со мной в одной комнате указывал на меня с мерзкой, обрекающей ухмылкой.
Ещё шаг. Темнота легла мне на плечи, словно погребальный саван моей бабушки — вечное одеяние, вечный спутник, немыслимый символ перехода из мира вечного ожидания смерти в мир самой смерти. Прежде чем забили крышку гроба, бабушка, казалось, смотрела на толпу окружающих её живых людей, словно выбирала, кто будет следующий. Чтобы тот в свою очередь выбрал другого. Такая бесконечная и безнаказанная игра на выбывание.
Ещё шаг. Я почти у портала. Воздух внутри меня сгущается и превращается в мохнатую чёрную крысу; она ворочается внутри меня и грызёт меня изнутри. Мелкие болезненные укусы кривых жёлтых зубов.
Нет же, это не крыса. Это я просто задержал дыхание и забыл, что надо дышать, и теперь лёгкие молят о вдохе. И сердце колотится.
Я остановился и попытался втянуть носом воздух. Вязким и тягучим он вошёл в мою гортань и оставил ощущение горького ожога. Это не мой воздух, это не запах моей комнаты. Этим кусочком ночи со мной, бродяжкой в теле беспомощного ребёнка, поделился сумрак.
Я тихонько толкнул дверь, едва коснувшись её ладонью. Будто дотронулся до надгробия: будь здесь чуть больше света, я бы разглядел на нём своё имя, дату рождения и сегодняшнюю дату — дату моей смерти.
Если бы дверь-плита не поддалась, я смог бы спастись: вернуться в свою кровать и, спрятавшись под одеяло, постараться дожить до рассвета. Нужно было лишь пережить ведьмин час — с 3.15 до 4, — закрыв глаза и заткнув уши, чтобы не слышать зовущие, манящие и обрекающие голоса ночи. Я бы смог переждать, смог бы спрятаться.
Как назло, в голове чей-то блеющий голос непрестанно напевал:
«Слышишь эти голоса? Хочешь жить — закрой глаза».
Но дверь поддалась. Впереди был зал.
Днём, при свете солнца, я смог бы видеть ящик со своими игрушками, диван, на котором любили сидеть мои мама и папа, когда смотрели фильмы по телевизору. Мама и папа, вы так близко — в соседней комнате, — но так же далеко от меня, будто между нами были тысячи домов и другое полушарие. Я вас не потревожу. Я один. Так один.
Но чувства говорили обратное — что я не один.
Мне было страшно смотреть в угол: там давно стояло бабушкино кресло, и я вроде бы даже слышал хруст пружин, стонущих и прогибающихся под тучным, почти умершим на тот момент телом. Казалось, что если я пригляжусь, я увижу старушку, которая, с иссохшим, сморщенным от старости, словно зашитое яблоко, лицом, вдруг вскочит и, указывая на меня длинным, сухим, костлявым пальцем, исступлённо провизжит беззубым ртом: «Ты, ты следующий».
Кресло выбросили в тот же день, как вынесли тело бабушки из квартиры.
Я примерно помню, что до проёма, ведущего в коридор, — пятнадцать моих шагов вдоль стены. Но эти пятнадцать шагов мне предстояло прожить как пятнадцать жизней.
В очередной раз я перевёл дыхание, оставив чуть воздуха внутри — вдруг этот глоток воздуха окажется для меня последним.
Всматриваться в густой мрак, концентрирующийся и стягивающийся к центру комнаты, я себе запретил. Нити, чёрные нити, как те, которыми сшивают губы и веки мёртвых тел, предназначенные для чёрных богов в древние времена, — эти нити, созданные ночью внутри пространства залы, сплетались в дьявольский узор.
Набравшись смелости или закалённого безрассудства, что зачастую одно и то же, я почти бегом преодолел пространство до арки — и почувствовал, что узор доплетён и в спину мне впились незримые кривые иглы-крючья.
Как беспомощная рыба, заглотившая наживку и вытянутая из привычной среды в смертельный для неё воздух, трепещущая и обречённая, я понял: больше не могу сделать ни одного шага.
Крючки цепко держали меня, а незримый голос ласково шептал: «Останься, здесь спокойно, здесь тихо».
Я попытался повернуть голову — мне это удалось, морок стал слабее. Ещё бы чуть — и я согласился стать частью, недвижимой и вечной, старого зала. И даже если бы в далёком будущем этот зал разрушили кранами и бульдозерами, я бы остался здесь молчаливым наблюдателем безвременья.
Крючки один за одним слетали с меня, ласковый шёпот превратился в недовольное ворчание. Так могла бы ворчать моя бабушка на своего нежно любимого внука, зная о его мелких шалостях, но мудро закрывая глаза на них, лишь для порядку делая строгое лицо и одаривая меня назидательным взглядом.
Коридор — и моя цель: комната со старым зеркалом, до сих пор закрытым чёрным полотенцем. Единственная вещь, оставшаяся от усопшей, и единственная поверхность, в последний раз отразившая её лицо.
Здесь нет крючков, нет бестелесных сторожей и хватких щупалец. Нет и хриплых голосов умерших в этом доме.
Ничто, тишина.
Уже вечность минула с тех пор, как я почувствовал уютную постель, согревающую и охраняющую меня от кошмаров. Но мне неважно, что позади. Прошлое и минувшее уже не интересуют меня. Ближайшие минуты — я смогу сделать то, ради чего родился.
Я стою перед зеркалом, чёрное полотенце аккуратно держу в руках. Я смотрю в зеркало — оно смотрит в меня. Не «на», а «в». Внутрь. В душу. В сущность. И в судьбу.
Старое мутное стекло со временем стало ещё темнее. Как гладь старого болота, где гнилой воды не касался луч света. Как створки глаза усопшего, взирающего на бренный мир, но уже ничего не видящего. Как заплывший коркой льда след копыта, слишком большого для обычного животного.

