banner banner banner
Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц
Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц

скачать книгу бесплатно


К сожалению, единственный сохранившийся конспект этой лекции д-ра Джонатана Д. Доингли, прочитанной им в июле… года в… Обществе любителей точных наук, на этом обрывается. Особенное сожаление связано с тем, что свои гипотезы, названные его именем, профессор Доингли изложил только один раз – именно на этой лекции, и тем прискорбнее факт утраты записей умопостроений профессора, изложенных им в тот июльский день. Как мы уже упомянули, эта гипотеза была записана мелом и полностью уложилась всего на одной лекционной коричневой доске в обществе почитателей наук, где по окончании лекции она была стерта мокрой тряпкой уборщицей лекционных залов. Позже поклонники м-ра Доингли вычислили ее имя – госпожа Нефешман, – термин эффект Нефешман распространен ныне не только в математических кругах, – в некоторых местах он стал именем нарицательным.

Тем не менее где-то сохранилось еще несколько отрывков, которые предположительно принадлежат перу (или мелк?) самого д-ра Доингли. Аутентичность этих отрывков, равно как и принадлежность их гипотезе Доингли, спорна, хотя ее и признавали некоторые ведущие математики мира, – как прошлых, так и наших дней…

Отрывки из Доингли

…на этой необычной планете состоит из трех пунктов – рождение, жизнь, смерть. А так как рождение всегда стоит в начале жизни, а смерть – всегда в конце, то можно заключить, что целью всякого рождения является смерть. Местные мудрецы, здесь есть такие, описывают эту схему более возвышенно: цель рождения, – говорят они, – это смерть в результате жизни…

…механизмы-организмы туземцев устроены таким образом, что с момента рождения ими овладевают две тяги: тяга к жизни (иначе ее называют страхом смерти) и тяга к смерти (иначе ее называют любовью к радостям жизни). С одной стороны, туземец устроен так, что абсолютно все его желания и стремления ведут его к непременной гибели, так что удовлетвори он их все сразу, ему бы не прожить и суток. Но это противоречило бы цели рождения, так как тогда смерть наступила бы не в результате жизни, а уже в результате самого рождения. Этому как раз и препятствует страх смерти, постоянно сопровождающий аборигена. Этот страх несколько задерживает и растягивает, и даже порой ограничивает, немедленное исполнение туземных желаний, в результате чего смерть происходит не сразу после того, как туземец родился, а лишь через некоторое время, которое называется жизнью.

Что ж, механика эта выглядит неординарно, хотя, на мой первый, еще беглый взгляд, вряд ли она найдет применение в других местах нашей бесконечности – а как полагаешь ты, дорогая Эрра?…

…туземец оказывается как бы стрелкой между двух чаш весов: на одной – его желания, на другой – его страхи. До поры до времени эта стрелка не очень устойчиво балансирует, не склоняясь окончательно ни в одну из сторон, но постепенно оттиски реализованных (и нереализованных) стремлений накапливаются и накапливаются, так что и страхи их уже уравновесить не в силах, и нужное дело делается, – стрелка обваливается и наступает смерть.

Ради справедливости следует признать, что устоять перед стремлениями и желаниями туземцу практически невозможно – всё то, что грозит гибелью, таит для его смертного сердца неизъяснимые наслаждения…

…я спросил их мудрецов – зачем ваш народ смертен? Несмотря на расплывчатость и притчеобразность их ответов – вот к чему, кажется, сводится их смысл. По всей их земле раскинулись огромные, бескрайние пустынные поля, и будто бы главное назначение туземцев – насыщение этих полей, поглощающих их прах. Прах – это посмертное состояние тела и мысли туземцев, – и прах этот питает поля и даже глубже, до средоточия планеты. Если бы аборигены были бессмертны, то поля и подполья с неизбежностью приняли бы голодную гибель. С другой стороны, если бы, рождаясь, туземец тотчас умирал и превращался в прах, то питание полей было бы неполноценным, так как прах, необходимый полям, должен нести в себе соки и токи, которые истинно питают эту планету, – а они проистекают и невидимо нисходят сюда только из надпланетных мест, Извне. И для набора этих соков и токов в туземцев им выделен период, называемый жизнью. Впрочем, – может быть, – всё это только поэзия туземных мудрецов…

…еще говорят те же мудрецы, что небесные соки сами по себе войти в поля и глуб?ны не могут, – что-то есть между ними несоединимое по небесным законам, – а в туземцев как раз входят (хотя теперь всё меньше и меньше), пусть даже туземцы эти вхождения не ощущают и не осознают. Впрочем, – с точки зрения полей, – осознавать это туземцам нет необходимости.

Весь этот механизм напоминает мне, милая Эрра, два прибора, у которых выход одного не подогнан под вход другого – нужен переходник, на эту роль и назначен туземец…

…рассказывают здесь также, что если туземец кувыркнётся каким-то особенным образом, то может поймать эти небесные лучи так, что они отправятся вместе с ним не в земли полей, а обратно – в Извне, откуда и пришли, а туземец в таком случае превратится не в прах, а в луч. Но как для этого надо правильно кувыркаться – никто, почти никто, толком не знает, а потому кувырки такие, если и бывают, то столь редко, что этой погрешностью здесь вполне можно пренебречь…

…ряд наблюдений, которые, может быть, покажутся тебе любопытными, нежная Эрра. Местные жители постоянно потребляют особого рода жидкости, которые они разливают в цилиндры, сужающиеся вверху. Эти жидкости обладают свойством немедленно отключать их мозг и всё прочее от каналов идущих Извне токов. Переставая получать их, туземцы переходят на внутреннее энергообеспечение, – так сказать, подключают запасную батарею, предназначенную вообще-то только на чрезвычайный случай. Тебе, о Эрра, понятно, что при постоянном использовании запасов этой батареи хватает лишь на ничтожный срок. Не говорю уже о том, что качество праха – и тела, и мысли, – идущего к столу полей, ухудшается самым прискорбным образом, а шансов кувыркнуться, чтобы улететь отсюда вместе с лучом, туземец, отключивший себя от этих лучей той самой жидкостью, лишен бесповоротно, – как плесень в пустых непромытых бочках. Так, добрая Эрра, всему приходит печальный конец, миновать который несчастным аборигенам не под силу…

…круг бытия аборигенов замкнут – если смерть есть уход в прах, то рождение – это приход из праха, – тела аборигенов сложены из тех же элементов, что и поля, питающиеся их прахом. Вот как сказал об этом еще один местный мудрец – на зеленых коврах полей хорасана из крови царей растут тюльпаны, а из праха красавиц вырастают фиалки, фиалки растут из пленительных родинок между бровей.

Кстати, о пленительных родинках – ты уже, конечно, догадалась, прелестная Эрра, что для долговременного поддержания полей небесным питанием постоянно умирающим туземцам необходим столь же постоянно воспроизводящий их механизм. Иначе, несмотря на несметное их количество, переходя один за другим во прах, они рано или поздно исчерпали бы запасы полевых питательных ресурсов. Так вот, такой механизм у них существует, более того – он крайне ими цен?м и даже воспеваем – в поэмах, романах, романсах, – собственно, ни о чем другом ни петь, ни писать они не умеют и не хотят, – трогательная забота о полях, не правда ли? Однако описать тебе функционирование этого механизма я, извини, не в силах – в исполнении туземцев эта процедура столь безобразна, что… я не хотел бы оскорблять твое эстетическое чувство, несравненная Эрра…

…под конец немного о смерти. Являя собой конечную и единственную цель туземного бытия, она – и это естественно – заняла в здешнем жизнеустройстве подобающее ей место. Не говоря уже о том, что всякая деятельность туземцев подчинена ей и идет ей навстречу, следует еще отметить, что канон ее форм и обличий столь обширен, что поневоле оказался хребтом здешней культуры. Сияя в конце каждого пути и переливаясь в мириадах воплощений – от варения в кипящем масле до затылком оземь, на ровном месте поскользнувшись на полусгнившей банановой корке, смерть есть смысл аборигена…

…и еще, любезная Эрра, – страхи смерти, которые хоть как-то оттягивают немедленную гибель туземцев, как ни странно, лишь приближают к ней, так как вызывают откачку токов, выкачку соков и разрушение последних щитов. Складывается впечатление, что смерть аборигенов всё же наступает сразу после рождения и тянется далее на протяжении всей их жизни, которая, как мне теперь становится ясно, есть лишь продленная форма смерти…

…прощай же, Эрра, да поможет тебе всесилие в твоих делах, как и мне в моих…

7

Розия

Ты был жителем этой жуткой страны, символы которой воздвигнуты на ее главной площади – крепость, эшафот и могила. Страна эта, покрывая собою четверть мира, простирается от берегов Страшного океана до рифов Лемурии. Три великие реки прорезают земли этой страны. Параллельно северному полярному кругу, чуть севернее него, многие тысячи километров медленно катит черные холодные воды широчайшая река мира – Па. С севера на юг через всю страну на западе ее течет бесцветная и бездонная река Та, раздваиваясь у устья на два гигантских потока, сливающих свою мертвую воду в Темное и Коричневое моря. На востоке страны с самого юга на самый север извивается в смертельных водоворотах величайшая сивирлская река О, втягивая в себя тысячи и тысячи притоков и увлекая их ледяные воды в Ледовый океан.

Всё остальное пространство этой страны покрывают болота, непроходимые бессолнечные леса и каменистые бесплодные степи. Лето там короткое, так что и ягода не успевает созреть в лесах, но в сухих степях палящее солнце выжигает чахлую траву и за эти два-три месяца. В долгие зимы степи со свистом продуваются ледяными ветрами, а вечная снежная пурга превращает их в плоскую бесконечную белёсую пустоту, – и не укрыться в этих степях ни от солнца, ни от пурги, а леса и болота закрываются зимой глубокими снегами, в которые не войти ни человеку, ни лошади.

Название этой страны – Розия. Говорят, что происходит оно от имени цветка – розы, – кажется, в давние времена там, где сейчас болота и степи, цвели бескрайние сады с деревьями и кустами, усыпанными сочными плодами и божественной красоты цветами, и розовые кусты царствовали среди бесчисленного множества иных живых, не срезанных букетов. Но времена изменились, сады засохли, увяли розы, почвы где заболотились, где окаменели и перестали рождать, течение бытия развивалось только в одну сторону – худшую, жизнь сменилась выживанием там, где выжить невозможно, но имя страны сохранилось, и те, кто населяют ее ныне, не видевшие в своей жизни ни ромашки, ни лютика, ни каких-либо других цветов и радостей, всё так же называют ее Розией. Ни городов, ни селений, ни железных дорог, ни пароходов нет в этой стране. Как велика эта страна Розия, и даже одного цветочка нет в ней.

В одной из степей, имя ее – Степь, раскинувшейся на тысячу тысяч квадратных верст между Та и О, сосредоточилось коренное население этой страны – раса розкик. Все они сызмальства работают в степи камнеделами – из соломы высохших на жарком, но недолгом летнем солнце трав, обмазывая ее жижей из конского навоза, складывают они ровные прямоугольные блоки (в пол-аршина на пядь размером), которые, иссохнув к концу летних дней, становятся монолитами для строек храмов и изб.

Бедность пронизывает все земли этой страны. Люди ее ходят в жалких обмотках, на ногах зимой и летом носят они плетеную из той же жесткой соломы обувку, – кому-то посчастливилось донашивать за старшими братьями прикрученные к тряпочкам-портянкам калоши, самодельно вырезанные из старых тракторных шин.

Старались они быть чистыми, но мыла у них было маловато, дров, чтобы согреть воду, не хватало, а еды не было и подавно. Господи! – что же они ели. Квашеная горькая свекла, прочерневший картофель без масел и жиров, – и это уже был пир. В домах их, продуваемых от осени до лета ледяными ветрами с четырех сторон света, было невыносимо холодно, а топить было нечем, и укрыться нечем было. А летом зависшее над степью солнце испепеляло их. Самый большой капитал, который удалось скопить за свою жизнь одному удачнику, составил восемь копеек медью. Зачем они жили, розкие, зачем размножались, зачем работали они мученическим трудом на фабриках соломенных блоков? Знает ли кто ответ на этот вопрос? Оттого ли, что жизнь они почитали лучше смерти? Кто знает их, розкик, но и ты, безумный читатель этих горьких строк, не знаешь того, что мог бы знать, если бы дано тебе было это знание.

Как велика эта страна Розия, и даже одного цветочка нет в ней.

В одной из групп строителей соломенных блоков наравне с другими трудился молодой человек именем Григорий. Начинал он свою жизнь, как и все другие, без истинных школ и знаний, без целей и смыслов, ел по святым праздникам (их было пять в году) похлебку из чечевичной шелухи, хлюпал по осенней бездорожной грязи в братовых калошах (брат умер горловым кровотечением двадцати двух лет от роду, надорвавшись, поднимая на верхние стропила строящегося небесного храма двойную поклажу соломенно-навозных камней), был худ, даже изможден, бледен, лоб и ладони его часто покрывали капельки холодного пота, – как вдруг, в холодный октябрьский вечер, сжимаясь в продуваемой северным ветром холщовой истонченной рубахе, не защищенный и тонким слоем жира между кожей и костьми от осенних холодов – а как прожить, протянуть еще зиму! – почувствовал он странный голос, а может, не голос, а всего лишь взгляд – взгляд безумия и голос сумасшествия.

– Как выражу я то, что начинаю понимать? – страдательно думал Григорий, – язык мой неповоротлив от долгих молчаний, слов я почти не ведаю, да и кто я – распластанный непосильною жизнью тощий, голодный и продрогший соломенный кирпичик.

Всё молчало в Степи, и только ветер шелестел в сухой степной соломе – я здесь.

С этих дней Григорий стал учить людей. Люди же быстро разделились на две части – тех, которые слушали его и сердца их преполнялись, и тех, которые возненавидели его, предупреждая остальных, что слова Григорьевы гибельны и соблазняют доверчивых в неминуемое несчастье. А он стал называть себя отныне не Григорий, а Георгий.

Учил он о том, что та жуткая жизнь, которою они жили, была послана им в страшное испытание, но с великой и радостной целью – выковать из них стойких и непобеждаемых, ибо только стойкие и непобеждаемые нужны богам, и только стойких и непобеждаемых ждут боги в своих садах блаженств, и только стойкие и непобеждаемые могут в один великий и доныне неведомый день, в единый миг освободившись от мучений и безысходности, войти в распахнутые ворота божественных дворцов и рощ, стать как боги и раствориться в постоянном нескончаемом божестве. Учил Георгий, что настал час избавления, и путь к божественному блаженству теперь открыт, и каждый выживший в розких мучениях может достичь этого избавления на этом открывшемся пути – достичь той самою выкованной в них стойкостью и несгибаемостью.

Путь этот тяжёл чрезвычайно, может быть даже невыносим, но они уже выносили невыносимое, и только они, испытавшие то, что, кажется, выдержать невозможно, смогут пройти по этому непроходимому для человека пути. Но там, там – в конце этого пути, в последней его точке, их уже ждут боги и не просто ждут – дойдя дотуда, пройдя туда, они войдут в богов, они станут их частью, сольются с богами, станут плотью и кровью богов, потекут по божественным жилам и будут там вовеки. Исчезнут, провалившись в небытие, страшная Розия, грязь, холод, квашеная свекла, застиранные тряпки, язвы на коже, боль в спине, вздутые вечным несварением животы, бесконечная работа в навозно-глиняной жиже, розкие народные пляски с привзвизгом в пять праздничных дней в году, закроются навеки навозно-соломенные заводы, захлопнутся пропахшие мочой подъезды отныне нежилых домов с полувыбитыми стеклами, ветры будут бить вьюжным мокрым снегом в пустых переулках, а они в божьих садах, в недосягаемой дали, в тени гранатов и груш, скользя на лодках в голубоватых прудах, войдя в божественные плоти, растворясь в божественных сущностях, сами уже, может быть, вкушают мякоть сахарных плодов в долинах между Тигром и Евфратом.

Тут следует рассказать о богах этих степных жителей. С края Степи, по направлению к юго-востоку, начинало подниматься некоторое нагорье. Оно нарастало как бы волнами – первая плавная гряда холмов сменялась второй, покруче и повыше, создающей пьедестал самого нагорья, за ней следовали уже первые горы и дальше шли каменные скалы и горные хребты с редкими уступами над чернеющими внизу котловинами. Это нагорье в народе называли Терпением – откуда повелось такое название теперь никто не скажет, но на одном из уступов Терпения стоял непостижимый Дворец. Дворец этот был необычайно красив, его наполняли колоннады, террасы, и еще маленькие отдельные дворцы, фонтаны, уютные внутренние дворики, яблоневые и вишневые сады. К задней части Дворца примыкал вечнолетний парк, распространявшийся вдаль сквозь неземные владения, доходя на другом своем краю до берегов Индийского океана. Впрочем, увидеть Дворец из степей было невозможно, так как он был скрыт за высокой оградой, сложенной из серо-коричневых камней – с легка обточенных обломков здешних скал. Во Дворце были Боги.

Мысль богов устраивала всю жизнь в нижних степях, но пройти к Дворцу человеку расы розкик было невозможно – с низу из Степи его прикрывала отвесная скалистая ограда, а подняться наверх другими, задними тропами не было дано вообще никому – нагорье по всем своим склонам было совершенно непроходимым. Более того, божественная воля действовала таким образом, что вокруг Дворца образовался слой особого античеловеческого воздуха, из которого были вытеснены жизненно необходимые человеку компоненты и заменены на легчайшие неведомые газы, почти что плазменные поля, почти что вибрации надчеловеческих сил, и если и находился степной розкий, вскарабкивающийся по непроходимым скалам, то, придвинувшись к Дворцу и богам, он задыхался в неземном воздухе, синея от удушья и с хрипом и пеной валясь на поросшие мхом и лишайниками каменные склоны Терпения, не только не добравшись до Дворца, но даже его и не увидев – лишь каменная ограда виделась человеку, да и ограда эта, сложенная из тех же нагорных скал, была от остальных скал глазом неотличима.

Пять вечных божественных начал действовали в степях Розии, и их знали все: те, кто посообразительней – в виде божественной мудрости, те, кто попроще – в пословицах и поговорках

– ты не Бог, —

– Боги недостижимы, —

– всё, что имеешь – дар божий, всё, что не имеешь – кара божья, —

– всё, что у тебя есть, отдай богу, – тебе не нужно ничего, —

– ты раб божий.

Веришь ли, читатель, что в тот холодный осенний вечер сама истина прошептала Георгию бессловесную мысль – ему раскрылось, что есть сквозь Степь дорога к богам, и боги ждут их во Дворце, и приглашение уже выслано.

– Я не отвергаю ни одно из Начал, – мучительно учил в построенных из соломенно-навозных блоков храмах Георгий, – напротив, в самих началах записано приглашение – о ни прямо говорят, что ты всё – и самого себя – должен отдать богам, войти в бога, пребыть в боге. Ничто не воспрещает прекратиться каре, но нечто обещает дар и благо верному и страстотерпящему. Да, недостижимы боги, и не будут никем достигнуты, но в конце пути во Дворец ты и не достигнешь богов, – там, за оградой, ты уже не ты – оболочка твоя, рабское обличье твое, соскребется о скалы Терпения – в о Дворец войдешь не ты, а частичка бога, ничтожная его, но божественная частица – ты не бог, но волею богов станешь его каплей.

Бежать, бежать из розких степей, – учил Георгий, и план побега созревал и воплощался.

По вечерам Георгий и бесчисленное число его учеников уходили в степи и склонялись в направлении звезды, мерцавшей зеленоватым светом над хребтами Терпения благодарю тебя, Боги, за снисхождение к ничтожеству моему, – помоги мне, Боги, но не той помощью, о которой молю, а так, как ты знаешь, вопреки мольбе моей, – поведи меня тем путем, каким идти не хочу, но каким ты заставишь вопреки воле моей, – во всём, Боги, полагаюсь на неотвратимую волю твою, – во всём, Боги, вижу ничем не ограниченную волю твою, – и даже пузырик на осенней лужице беспрекословно лопается только по воле твоей.

Конечно, можно задать вопрос – если такая жизнь была ниспослана нам ради того, чтобы выковать из нас достойных к спасению, то не бежали ли мы в божественные дворцы, спасаясь от той самой жизни, которая и дарована нам была во спасение?

Побег был назначен на утро осеннего равноденствия, на первый час рассвета. Когда первые лучи холодного светила проткнули в наступающий день серое безнадежное небо, люди Георгия ударили железными ломами по замкам камнеделочных фабрик, опрокинули чаны с навозно-глиняным раствором, подожгли запасы оставшихся солом, и в факельно-рассветном свете плохо одетый и дурно пахнущий изо рта и из подмышек народ вышел из Степи. Путь, который открыл Георгий, лежал в обход Нагорья и длился несчетное число лет.

О, Розия, Розия! Куда ни кинь взгляд – всюду покосившиеся избы, тускло освещенные переулки грязных городов, дворы, забитые всякой мерзостью, злые, хмурые и истеричные поселенцы в стоптанных башмаках, с двумя выбитыми зубами, и нет других стран на этой планете, а сквозь поля этой страны мчится колесница Георгия, и толпы и толпы истинно ему верующих идут за колесницей – идут к богам, в беспредельный Замок, и приглашение зажато в их руках. Спаси их, Георгий!

Путь, проложенный Георгием, обладал тем свойством, что он был видим как путь только теми, кто находился на нем, и находился там с самого начала пути. Никакого знания о пути, находясь вне его, приобрести было невозможно. Каждый, кто стоял в стороне, видел только пустоту и обездвиженность на месте Георгиевой колесницы и влекомого им народа, – но больше того – даже если бы этот сторонний наблюдатель и вышел на путь где-нибудь, – например в его середине, чтобы проверить его существование, – лишь та же недвижная пустота предстала бы его взгляду. Тому же, кто был на пути, путь этот был видим и ощущаем, – и ощущался он непрерывным мучением, по сравнению с которым страдания на навозных фабриках в розских степях казались теперь сытым и сладким счастьем. Четырнадцать раз в сутки, ежедневно, еженощно, должны были поклоняться сокровенной незримой сущности идущие за Георгием, четырежды в день они должны были окунаться в ледяную воду, никогда не есть, почти не дышать и идти, идти и идти по бесконечной каменистой степи, – всегда навстречу холодному ветру, разрезая босые ступни об острое и жестокое покрытие нехоженых троп, без какого-либо путеводного плана, без маячащей вдали цели, без просветов, без шансов, без конца.

Сам же путь был простроен таким образом, что с каждым годом невидимые даже в Степи очертания божественного Дворца всё более и более удалялись от бредущих по пути. И если из Степи можно было видеть хотя бы дворцовую ограду, пусть и неотличимую от скал, то по мере продвижения по Георгиевому пути и она постепенно расплылась в придорожных туманах, так что ни намека, ни ощущения от недосягаемого Дворца более не осталось.

Взвивался бич Георгия над колесницей, рвались вперед крылатые кони, пролагая путь следующим за ними. Куда мчишься ты, колесница? К богам, – страдательно и обессиленно отвечал вымирающий в пути народ и шел за ней, с каждым днем удаляясь от божественных садов и блаженств. Но так и открылся тот путь Георгию в давний холодный октябрьский вечер – чем дальше ты от начала, тем дальше ты от конца, – и финальная цель ощущается тобой как никогда не достижимая и только Георгий видел, как, бесконечно удаляясь, Дворец приближается к ним.

Но и бесконечное имеет свой конец, – наполнился водой сосуд, отмерявший время побега, – путь, по которому катилась Георгиева колесница, замкнулся мёбиусовым кольцом, и в некое одно мгновение всё разрешилось. Камень проклятия свалился с плеч Георгиева войска, и фантастическое ощущение свершившегося и преодоленного снизошло к идущим. На горизонте в ранние утренние часы, пока еще дневной солнечный свет не опошлял видения, всё чаще и чаще можно было видеть приближающиеся контуры дворцовых стен, а дальнозоркие видели и ворота.

– Они открыты! – вскричал в один незабываемый день впередсмотрящий, и немногие выжившие в сверхмученическом пути вошли в Божественный Дворец.

…размеры Богов были огромны – любой степной житель не достигал и середины щиколотки их ног. Во Дворце, размеры которого соответствовали размерам его хозяев, кипела такая же гигантская жизнь. Множество слуг с подносами и тюками сновало по дворцовым террасам и переходам, дворы были забиты разъезжающимися повозками со всевозможной поклажей, распорядители кричали, направляя слуг и грузчиков, возницы щелкали бичами, а народ Георгиев неуклюже тыкался по дворам, никак не находя в этой житейской хозяйственной суете кого-либо, кто был уполномочен заняться ими, пропыленными дальней дорогой. Георгий сам уже обратился к ангелам и херувимам, облаченным в видимость слуг и возниц, но и ему, видящему, они лишь бессловесно кивали в виду проходящих мимо гигантских хозяев, подобострастно им улыбаясь и подлаживаясь под их всесильное настроение. Что удивило Георгия – это то, что среди божеских слуг и привратников он узнал некоторых тех, которые еще в Розии проклинали и ненавидели его и его учение. – Как? Почему? – леденея, подумал Георгий, но к этому времени приведённый им народ уже приметили, и распорядители дворов ловко загоняли его по стойлам, – Георгия же никто не трогал.

Наступал вечер. В аллеях цветущих яблонь жужжали золотистые шмели и ласковый ветерок шелестел в ивах, нависших над извилистым ручьем, перекатывающимся по овальным камням, блистающим алмазно-кварцевыми вкраплениями. Издалека, из внутреннего парка пропел соловей. Лучи заходящего теплого солнца, просочившись сквозь листву притихших садов, рисовали на песочных дорожках вязь таинственных письмен – меняющихся с вращением планеты, но вечных в недвижимой Вселенной. В самом Дворце начинали давать ужин. – О, эта пища богов, – холуйски осклабился перед Георгием один из пробегавших по аллее слуг, знакомый ему еще со времён, когда они сушили в степях навозно-соломенные блоки.

Гигантские столы были накрыты в гигантских залах. Тут же негромко журчали фонтаны, и с невидимых эстрад струилась неземная музыка. Вечнозеленые деревья росли сквозь мраморные полы, и в кронах их порхали райские птицы. Одетые к вечернему часу, размером с десятиэтажный дом, Боги рассаживались по освещенным мягким светом залам. Столы ломились от яств, легкие закуски сменяли одна другую, камзольные слуги размахивали опахалами, отгоняя назойливых попугаев, и настало время подавать горячее.

Несметное количество слуг суетилось между кухней и залами, затаскивая на предбожеские столы огромные тазы со свежепрожаренными тушами Георгиевых путников. На кухне повара уже постарались, отделив отточенными ножами не очень-то мясистые мякоти тел степных пришельцев от их потасканных жизнью скелетов, легкие и селезенки сварив в застывающем сейчас в желе бульоне, а почки, семенники и реберные пленки сбросив на задний двор приблудным, но породистым псам.

Орудуя серебряными ножами и двузубыми вилками, могучие боги поглощали с приправами завершающих свой путь паломников, запивая их молодым, чуть забродившим яблочным соком. Среди съеденных тушек Георгиева народа попадались и не самые свежие, изъеденные тяжкой жизнью и застарелыми степными болезнями. Кому из богов по недогляду поваров попались такие куски, у тех, случалось в течение вечера, прохватывал желудок, и им приходилось по здешней традиции выходить на задний двор и опорожняться в широколистных кустах.

Георгий вышел в сад и пошел по аллеям и дворам, огибая против часовой стрелки Дворец, как планета, вращающаяся по околозвездной орбите. В какой-то момент он чуть не вступил в свежую коричневатую жижу, к которой привык, еще складывая в далекой Розии соломенные блоки. – Из праха в прах, – сказал Георгий, и один из пробегающих по двору божественных слуг услужливо уступил ему дорогу. Вот, кажется, и всё.

Рассветало. Григорий вышел за ограду Дворца, и очередной порыв ледяного ветра пронизал его тощее тело, прикрытое лишь изношенной холщовой рубахой. Он подтянул веревку, служившую ему поясом, и пошел по каменистой тропе вверх, в дальние горы, прокалывая голые ступни об острые углы скальных пород. Сменяющие друг друга горные хребты, покрытые заснеженными жухлыми мхами, уходили вверх и чуть влево от него. Тропа, следуя за горами, тоже заворачивала влево, шла выше, и мелкие камешки то и дело вылетели из-под его израненных ног.

– Господи, не дай мне умереть, пока я мертв, – негромко сказал Григорий. Он медленно и одиноко шел вверх, вверх и вверх, и Розия исчезла за очередным поворотом, как будто ее не было ни на Земле, ни в Космосе, ни в мыслях.

8

Перед бунтом

Е. П. Достоевской – в память дружбы

– Кто-то сказал, что человек посылается на землю для исправления, чтобы шаг за шагом отрекаться и избавляться от тьмы и злобы, и чтобы в итоге итогов, после земных страданий и счастий, просиять в вышних светом небес и бессмертий. Ха-ха! Учредили Институт Невинности – берем порочного, грязного, гнусного, принимаем его в мир плоти и смертей, обучаем его – сколько курсов? – и выпускаем его в конце всего с дипломом невинности и чистоты. Нет, господа философы, – здесь не исправительная колония, здесь без обманов, – цель пытки – пытка.

Я расскажу тебе одну историю, – продолжил Грахов, – одну побасёнку, которую я услышал от нищенствующего подвижника. Там, вдали, высоко-высоко, где и дышать-то нечем, подвижник нищий поведал мне эту повесть, когда я спросил его, может ли он духом своим кристально-прозрачным изгнать хотя бы одного беса ада из измученной внизу души. Вот что ответил он —

– Жил в давние времена, в совсем давно минувшем веке, в тевтонской далекой стране один скорняк, умелец редкостный, шил шапки и шубы из куниц, соболей, сооружал тулупы из овчины, а в лютые холода точил для тех, кто побогаче, сапоги на медвежьей шкуре. Не было у него отбоя в заказчиках, покупали товар у него даже самые знатные горожане, но и те, кто попроще, старались скопить лишнюю крону, чтобы прикупить тулуп именно у нашего скорняка – дело того стоило, – товар был и видом хорош, и не снашивался годами, а то и десятками годов. Успех дела сопровождал скорняка, – был он зажиточен, и руки его, ловкие движения его пальцев, день за днем приумножали его достояние.

Была у него одна страстишка, совсем невинная – посидеть в субботний морозный вечер в протопленной пивной на главной площади у ратуши, выпить несколько толстенных и высоченных кружек темного пива, – а мужик он был крепкий, пузатый, – и закусить солониной с тушеной капустой и ломтем свежеиспеченного горячего хлеба.

Позволить себе он это мог, так как даже здорово напившись, всегда добирался до своего с резными ставнями дома не позже полуночи, – провожали его многочисленные друзья, рассчитывая, что он и в следующий раз угостит их хмельным питиём, – там засыпал беспробудно, а утром свежий, вымытый, трезвый, как чистое стеклышко в окне его смотрящей на восток мансарды, вставал вместе с поднимающимся морозным солнцем и шел на воскресную службу, щедро раздавая нищим гульдены и пфенниги.

Сосед его, генерал А*, был большой любитель охоты и держал свору роскошных собак – борзых и гончих. Сам генерал тоже обшивался у нашего скорняка и был к нему в самом сердечном расположении. Псы генеральские, правда, терпеть не могли пьяных, – и не только уж совсем сильно пьяных, но даже легкий запах шнапса или хмеля, идущий от прохожего, выводил их из себя. К счастью нашего скорняка, в субботние вечера вся свора всегда была наглухо заперта на внутреннем генеральском дворе и только отчаянным лаем сопровождала возвращение скорняка из любимой пивной – запах этот псы чуяли сквозь заборы и расстояния.

В один обыденный вечер, в январскую субботу, всё как-то не так сложилось в судьбе скорняка. В том городе тогда гуляла эпидемия какой-то измучивающей болезни – люди кашляли, хрипели, их била лихорадка, и жар с ознобом попеременно пробегали по их спинам и лбам. Все обычные сотрапезники скорняка слегли в те дни, и только он крепко стоял на ногах, посмеиваясь и говоря, что болезнь ваша валит только тощих, а с его пузом и семью пудами живого веса ей не совладать.

И в тот вечер он вновь отправился в пивную «Am Rathaus», и принял всё ему там причитающееся, – хотя и зал был почти пустой, и друзей там совсем не было, и музыканты приболели, так что веселье особо не разгуливалось. Но так или иначе, по обыкновению, часов в 10 с четвертью он набросил на свои могучие плечи кунью шубу и в одиночестве, чуть покачиваясь от шести литровых кружек, стал держать путь к ждущему его родному дому. А так как музыка в тот вечер у Ратуши не зазвучала, то скорняк решил сам развлечь себя в дороге – видно, без закадычных друзей в одиночестве он опрокинул больше привычного – и, широко раскачиваясь, он распевал бравурные песни, может быть, немного скабрёзные.

Но вот какая неприятность складывалась в то же время – болезнь эта прихватила и начальника генеральской псарни и его помощников. А так как начальник был уже немолод и побаивался, что генерал вскоре начнет искать ему замену на того, кто помоложе и побойчее, то он не признался хозяину в болезни, не слег в постель и держался на ногах изо всех сил, хотя в голове у него стоял нестерпимый гул и взор его подернулся туманом. Тем не менее он собственноручно загнал всех собак на псарню на заднем дворе и сам замкнул замок на воротах. Но то ли жар был уже необъятен, то ли глаза его разъехались от головной боли и лихорадки, но замок на псарне он замкнул мимо ?шек как-то так, что и замок как будто висел на месте, и ворота были не на запоре. Помощники же, а некоторых уже трясла лихорадка, проходя мимо ворот перед отходом ко сну, видели, как и должно, замок на обычном своем месте и никаких особенностей в его положении, которые могли бы подсказать им, что не всё здесь в порядке, не приметили.

Вот так всё и сошлось – когда поющий скорняк только повернул к своему дому, запахи темного пива ударили в носы соседским псам и они привычно завыли и залаяли на все голоса. «Это скорняк наш в субботнем подпитии домой идет», – улыбнулся генерал, повернувшись на другой бок, поближе к генеральше. То же сказали себе и псари и поглубже закутались в перины после малинового настоя со шнапсом, – и в этот же миг одна из борзых, которая больше других терпеть не могла спиртного духа, прыгнула на ворота, как будто желая перепрыгнуть их двухметровую высоту. И ворота эти, заскрипев как сигнал тревоги, открылись в проулок.

И вся, вся стая в одно короткое мгновенье ринулась на неудачника. Ему бы какой-нибудь хитрый маневр, застыть бы или рявкнуть как-нибудь по-командирски, но выпитое пиво подтуманило мозг, и он стал отчаянно дубасить псов круглыми носками своих тяжеленных башмаков. И многие из этих ударов достигали цели, выбивая из рядов нападавших нескольких не самых ловких, но распаляя тем остальных и еще больше их озлобляя. Две самые умелые гончие повисли на двух кистях скорняка – на правой и на левой – и разрывали их сухожилия и сосуды, а остальные рвали кунью шубу, пробираясь к горлу. И кончилось бы всё это совсем трагически в самые скорые минуты, если бы скорняковские вопли, собачьи визги и сумасшедший лай не вырвали бы псарей из перин, если бы генерал в белой ночной рубашке и белом чепце не схватил со стены ружье, и их отчаянными усилиями и пальбой из обоих стволов свора не была бы водворена обратно в псарню, замок на которой теперь уже был заперт намертво.

Обе же кисти скорняка ныне представляли из себя кровавое месиво мяса и сухожилий, и он, так еще и не протрезвев окончательно, смотрел на них даже не с болью, а с изумлением…

Прошли месяцы, – благодаря богатырскому здоровью руки скорняка всё-таки каким-то образом зажили, и даже все пальцы остались на месте.

Только все они – и пальцы, и косточки, и сами кисти скрючились, свернулись так, что почти перестали шевелиться, и не то что иглу с нитью не мог он более взять в эти изуродованные руки, – кружку пива мог он опрокинуть теперь только с приятельской помощью. Дело его рухнуло в один год – народ беде его посочувствовал, погоревал, но в морозы в драном зипуне ходить не будешь, и люди понемногу переметнулись к другим скорнякам, пусть не таким искусным, – но они-то шили. Еще пара лет, и скорняк наш медленно, но верно обнищал, – были распроданы столы и шкафы, утварь, швейное оборудование, хозяйский гардероб, платья жены, – детей у них не было, и слава Богу, – и наконец был заложен дом. Скажу по чести, за бесценок – выхода у скорняцкой семьи не было. Еще через год они собрали нехитрые пожитки и уехали из города в края подешевле, в какую-то деревеньку в глубинке, где они надеялись прожить огородом и жениным трудом.

Но! – понемногу скорняк всесильной силою воли и нечеловеческим здоровьем разработал свои скрюченные пальцы, – не совсем, конечно, – и смог, пусть коряво, взять в руки иглу и шило. Но что он мог сшить этими корявыми обрубками? – кривые, кастрюлеобразные шапки, – ничего больше из его несчастных рук выйти не могло.

Как он возненавидел собак! И как назло, в деревеньке, куда они переехали, и в соседних деревнях и в придеревенских полях собак водилось несметное количество – и приличных дворовых, выбежавших погулять с кожаными ошейниками, и бродячих, питающихся отбросами, полевыми мышами, сусликами и прочей тварью, которой в тех местах сновало видимо-невидимо. После некоторых усилий скорняк изготовил из кож, наконечников шил и тонких березовых стволов капкан-удавку, и лов начался. Ловил он, конечно, только бродячих собак, хозяйских тут же выпускал, отчего отношение к нему соседей оставалось в целом нейтральным – одичавшие псы досаждали и деревенским жителям. Но, видно, наш прежде добрый малый после всего пережитого немного повредился в рассудке, ибо что он делал с несчастными зверями, попавшими в его хитрый капкан! Он вязал им лапы, притаскивал в свой сарай, и снимал с них шкуру – живьем. Только живьем! Он обложил сарай старыми шкурами и всяким тряпьем, забил окна досками, оставив лишь несколько щелей в кровле для освещения, заглушив тем самым жуткий вой и визг, несшийся из его двора, – но соседи всё равно всё знали и в ужасе шарахались подальше от двора несчастного мучителя несчастных псов, но шапки-то, шапки всё-таки у него покупали, – пусть кособокие, кривые, но теплые собачьи, хорошо греющие в злющие морозы, – а, потом, отдавал он их задешево, за такие деньги никогда такой теплой шапки не купишь. И все окрестные деревни водрузили на свои деревенские головы кривые собачьи шапки великого в прошлом скорняка, а многие еще перепродавали их на базарах в других местах, неплохо на них зарабатывая и потому делая тем более убедительный вид, что не слышат никакого жуткого воя, несущегося дни за днями из сарая, где обезумевший скорняк сдирал шкуры с живых собак, сдирал неспешно, с чувством, с толком, с расстановкой.

А что жена? – ну да, муж немного чокнутый, но не подыхать же им с голоду, когда земля здесь не родит, а это всё ж таки дело, работа, а что живьем, то и его понять можно – посмотрю я на тебя, когда на твоем мужике повиснет свора злобных гончих и порвет его искусные руки. Живьем значит живьем, черт с ним.

Так он и дожил свой век, вновь попивая пиво, теперь уж дешевое, кроил кривые собачьи шапки, – на базарах их называли волчьими, – ловил удавкой псов и всё тем же кривым зазубренным ножом сдирал с них собачьи шкуры – живьем.

И была у него одна мечта – поймать в свой капкан гончую, – тонкую, быструю, хваткую. Видел он в своих ч?дных видениях, как стаскивает он с нее шкуру, час за часом, день за днем, беседуя с ней неторопливо о жизни их нелепой, со вниманием выслушивая ее ответы, оправдания ее за те дни, когда висела она на его руках, – вот видишь, милая, как всё увязано в этом мире – тогда ты мне разгрызала жилы и артерии, и я кричал от боли адовой в вечернюю тьму, а теперь я разгрызанными тобой руками, под твои ужасные вопли срезаю с тебя полегоньку-потихоньку всю твою собачью шкуру, и вселенский холод охватывает тебя, оголенную, как тогда меня, гибнущего скорняка, охватил тот же холод, что холоднее мороза студеных январских дней.

Но прошло положенное время, и он, так и не встретив свою гончую, испустил последний дух и отошел в иной, совсем иной мир. А в этом мире его поджидали.

– Есть, – говорил тот подвижник в заоблачном плоскогорье, где и воздуха почти что нет, – есть в том ином мире некий отдел, некое специальное заведение, приемно-распределительный пункт, приемник-распределитель, как его там называют попросту. Туда-то и поступают пришедшие снизу, из мира плоти, когда плоть их уж больше не действует и ее за ненадобностью сожгли, закопали или утилизировали каким другим способом. Поступают они в приемник-распределитель, сидят там и ждут – какое по ним будет решение, куда их отправят, по какому этапу, в какую новую плоть экипируют и через матку какой мамаши вновь вбросят обратно в этот же самый наш мир отрабатывать нажитое, – да еще и память об этом нажитом отшибут напрочь, так что и не поймешь здесь, что отрабатываешь и что за что получаешь.

Так и наш скорняк – издох и сел в распределительном пункте ждать решения по своему делу. В комиссии специальной посовещались, по плоти его предстоящей более-менее определились, но решили век-другой еще подождать, чтобы подыскать для него подходящую родительницу – так, чтобы уже всё сошлось.

Всё и сошлось. Лет примерно через сто преставилась в другой стране знатная и богатейшая княгиня. Отпели ее по всем правилам, всплакнули о ней две то ли приживалки, то ли прислужницы, – муж ее, знатного и богатого рода князь, приказал долго жить еще в молодые ее годы, – наследство ее обильное со скрипом и смертоубийством поделили дальние племянники, – детей у нее не было, то есть когда-то были, но до ее поминок не дожили – кто отошел по малолетству, кто на фронте в гусарском мундире, кто при родах, – и направилась она в те же края, где собирались по окончании очередной земной миссии и все прочие посетители этой планеты. В тот же самый приемно-распределительный пункт.

Но про княгиню эту знатную и богатую придется добавить несколько неудобоваримых слов. Была она в жизни этой жадна и скупа до таких границ, что и земляне вздрагивали. В огромном холодном доме она никогда не разжигала камин, чтобы не сжигать дрова, она не мыла рук, чтобы не тратить воду, она, миллионерша, носила единственное черное платье и не меняла его, пока оно не рассыпалось, позволяя прачке застирывать только уж очень грязные его части, чтобы сэкономить на мыле. Она питалась одним сухим печеньем, за которым сама ходила в бакалею, чтобы выбрать поломанное и раскрошенное за четверть цены, отчаянно торгуясь с бакалейщиком. Ездила она в полуразбитой колымаге без рессор, в которой ездил еще дед ее покойного мужа, и дозволяла кучеру кормить лошадь только крапивой, росшей вдоль проезжих дорог. Однажды в грязную дождливую осень она, идучи по двору, обронила почтовую марку ценой в четверть грошика и девять часов ползала по раскисшей земле в надежде найти ее. Богатство ее меж тем росло и росло, так как она ловко давала копеечные ссуды под чуть ли не бриллианты, особенным чутьем находя или привлекая к себе несчастных, которые уж точно ничего никогда не выкупят.

Княгиня эта ненавидела детей, а своих тем более. Рожала она их по принуждению мужа, смотря на них с отвращением уже при родах. Даже чужие дети вызывали у нее раздражение – своим беспомощным видом они как будто показывали ей, что кто-то должен о них заботиться, чтобы они выжили, а она терпеть не могла иждивенцев. Неизбежность будущих трат на то, чтобы вырастить своих детей, приводила ее почти в бешенство. И эти траты она минимизировала изо всех сил с изощренным умением. Из пяти ее детей во взрослую жизнь выжили только двое – брат и сестра. Нельзя сказать, что троих она сама в младенчестве спровадила в загробную жизнь, но даже при жаре и лихорадке врачей, которым надо было платить, она не приглашала, поручая служанке лечить их отварами из собранных во дворе трав. Выживший сын сызмальства рос с кучерскими детьми, не отличаясь от них по одежке, и был спроважен в армейское училище при первой же возможности. Был он честным и отважным парнем, сам напросился на фронт, а княгиня, чуя, что война скоро кончится и сын вернется в мирную жизнь на ее хлеба, писала ему письма мелким почерком на четвертушке листа, призывая его к храбрости и к тому, чтобы он защищал отечество свое в самых первых рядах, показывая примеры воинского героизма. Вскорости его и убили.

Дочь в возрасте восьми лет, катаясь с дворовыми детьми на их санках, ударилась о сосну и поранила руку. Через несколько дней рука вспухла и началось нагноение. Княгиня лечила ее сама, прикладывая к ране смоченный слюной подорожник. Когда уже развилась гангрена, она отвезла ее в больницу для бедных, и руку дочке ампутировали. Ну а при приближении дочки к возрасту замужества княгиня объявила всюду, что о приданом речи быть не может, так как они сами бедствуют. В итоге дочь вышла за нищего студента, полюбившего несчастную безрукую, жили они впроголодь, первый ребенок их рано умер, лечить его было не на что, а вторые роды не пережила и сама княжеская дочка, обессиленная от неподъемной жизни.

Итак, примерно в начале или середине века девятнадцатого собрались в вышнем приемнике-распределителе оба наших покойных персонажа – и скорняк, который и там все эти годы высматривал по сторонам, нет ли где какой посмертной собаки, с которой можно было бы для облегчения изгрызанной души еще разок живьем содрать шкуру, и несметно богатая княгиня, богатство свое, впрочем, в распределитель не прихватившая.

Специальная комиссия еще раз посовещалась, и теперь уже окончательное решение было принято. Решено было отправить княгиню вновь на бренную землю и вселить ее в новое тело, тоже женское, но с несколько иной судьбой. И по прошествии определенных лет от нового своего рождения оказалась знатная княгиня-миллионерша дворовой девкой, крепостной в богатой генеральской усадьбе в одной бескрайней стране где-то между востоком и севером. И память о ее княжеском прошлом архангелы, как и положено, начисто стерли с самого ее появления на горькой этой земле. Оказалась она теперь то ли прачкой, то ли поломойкой, но трудиться ей приходилось самым нелегким трудом от зари до темна. И еще положили ей сверху добрейшее и любящее сердце – детей своих она любила до беспамятства, жертвуя для них всем, отдавая им всё из скудного достатка. Но муж ее рано надорвался и умер, на вдову с тремя детьми никто из дворни не позарился, растила она их сама в тяжелом одиночестве, и слабых сил ее не хватило, чтобы выходить всех троих – двое старших, мальчик и девочка скончались, – он в три годика от хрипа в легких, а девочка позже, через год, от какого-то жара, налетевшего во всегдашне холодный осенний день.

Выжил и рос только младший – добрый, веселый и бойкий мальчуган – наш скорняк-живодер. И ему, как и всем здесь пребывающим, память о прежнем перед отправкой в матку дворовой княгине также стерли, как чёрточки на песке, – и мать его – генеральская прачка/княгиня-миллионерша, – ласковая, заботливая, отдающая ему всё до последней крошки, обожала его и дрожала над ним, и весь свет для нее в сынишке ее восьмилетнем единственном сошелся клином намертво.

С детства мальчуган этот наполнился добротой и заботой ко всему живому – растущему и движущемуся. Его никто не просил, а он, ребенок, зачерпывая воду из деревенской речки, поливал в жаркие сухие летние дни полевые цветы, сохнущие у плетней и по обочинам высохших дорог. Он расставлял глиняные плошки с молоком для слоняющихся по двору кошек, а когда изредка перепадал им с матерью на обед кусок козлятины или петушиного мяса, то косточки он заворачивал в тряпочку и относил за околицу бродячим псам, скрывающимся от недолюбливающих их мужиков в окрестных лесах. И нежная мать его/ненавидящая детей безжалостная княгиня со слезой любви смотрела вслед щуплому восьмилетнему мальчишке, когда он убегал в поля кормить с руки и красногрудых зябликов, и исхудавших одичавших псов.

А в зимние снежные, но солнечные дни не о них ли написал поэт —

Вот бегает дворовый мальчик,
в салазки жучку посадив,
себя в коня преобразив;
шалун уж заморозил пальчик:
ему и больно и смешно,
а мать грозит ему в окно…

Но это зимой, это прошлой зимой, а наши события совершались сейчас, – в холодную промозглую осень. Добрый и ласковый мальчуган наш/срывавший шкуры с живых собак скорняк, как и все дети, энергию свою неудержимую обращал в игры и детские забавы. Соревновались они весело с деревенскими мальчишками в том, кто быстрее пробежит от конюшни до псарни, кто ловчее нырнет со стиральных мостков, кто дальше пустит придорожный камень.