banner banner banner
Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц
Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц

скачать книгу бесплатно


И сошлись. Глядим в глаза друг другу,
из волчьей пасти пышет жар.
Боже мой! Пришли ко мне подругу,
что поймет, постигнет, осознает… но пожар,

но пожар сжигает силы духа,
в волчьем взгляде я один, один, —
и сгорает, и сгорает плоть моя, как муха
в пламени костра. Я, властелин

мира снов и неземного знанья,
прогораю от огня, как вошь,
от огня материй и сознанья
мира этого, чье имя Смерть и Ложь.

Он горит, горит всегда и вечно
для таких, как мы с тобой, мой друг, —
нет спасенья нам, а всем – в сем есть, конечно,
им плевать в сто первый дантов круг.

Втиснут мозг в объятия стальные
мiра плотского, упавшего с Небес, —
Черный волк, в глаза мои больные
посмотри! – уже темнеет лес,

чернота на белый снег ложится,
черный волк втекает в черный цвет,
лунный свет струится и струится, —
свет надежды – той, которой нет.

Потерянным и бесцельным брел я по тропинкам и просекам волчьего леса. Меня медленно и расчетливо загоняли в угол, в безвыходный лесной угол, где меня, усталого, исхудавшего, одинокого степного волка егеря S, добьет безучастным и привычным ударом огромный черный волк и, забыв обо мне уже через мгновенье после последнего смыкания клыков, неспешно пойдет в свой лес, чернея в черной чаще на черных проталинах уже чуть прогреваемой земли.

Тонкие невидимые линии пересекали весь лес, и я не мог пересечь их, – неощутимые, но непреодолимые струны были натянуты сеткой по полянам и перелескам, и они загоняли, загоняли меня – из чего они были сделаны? – из волчьих жил? – сотканы волчьей волей? – но я был готов к бою, я шел на волка, я гнал его, я менял методы, я был велик и неопровержим.

– Егерь S! – сказал я себе и вытянулся в струну, – вручаю тебе свою судьбу.

Я вынул из чехла серебряную пулю, вогнал ее в золото ствола, передернул затвор – и вот я вышел в поле и пошел по направлению к лесу, окаймленному тонкими осинами с уже набухающими почками. Земля почти оттаяла, лишь редкие лепешки снега еще сохранялись в локальных затененных местах, выступила прошлогодняя недогнившая бурая листва, насыщенный талыми водами грунт слегка пружинил под сапогами – но я ли это шел на поиски черного волка или он системой тайных магнитов и выверенных шагов вытягивал меня на верную погибель в его холодных зубах в горячей пасти?

Этой ночью я видел белую женщину. С вечера меня мучила жажда, и часа в три ночи я вышел в кухню через прихожую, выпил полстакана воды и пошел обратно к своей кровати. В моей комнате я увидел голубой шар – он походил на большой глобус и быстро крутился в воздухе вокруг наклонной оси. На этом земном шаре балансировала женщина в белом длинном, слегка облегающем и слегка искрящемся платье, лицо ее тоже было смазано негустым слоем серо-белых белил. Она напевала незнакомую мелодию высоким голосом – мелодия эта извилисто журчала непонятными, неведомыми звуками, – а женщина подкручивалась на шаре, оставаясь лицом ко мне, но взгляда на мне не останавливая. Я взмахнул руками, пытаясь вырваться из плена ее звуков, ее танца, ее близкой видимости, безнадежный белый страх входил в меня, идущего к концу. И еще – в комнате был кто-то третий, но кто он? Может быть, я видел какую-то тень или что-то иное показывало мне на то, что был еще третий, не знаю, не могу вспомнить. – Кто ты? – спросил я белую женщину, – черный волк? Я еще раз неловко отмахнулся от нее, и она стала уклоняться, как-то засуетилась, смутилась, что ли, что-то пробормотала и сказала, что уходит. В комнате уже никого не было.

Я продолжал идти к лесу, и ночь уходила к рассвету. Перед восходом солнца, на дальнем плане, я увидел четкий силуэт волка. Он был огромен, абсолютно чёрен, и кончик каждой его шерстинки фосфоресцировал. Сияние его разгоралось всё сильнее и сильнее, голубой его блеск полыхал в предутренней заре, и он разорвал в кровавые клочья брошенное ему мной тело еще одной человеческой жертвы – мир праху твоему, убитый мною мой Учитель охоты. Волк схлынул и исчез в уже виднеющемся лесу.

– S! – услышал я голос позади себя и обернулся. Передо мной стоял обезглавленный Первый, и жесткий взгляд его фантомных глаз упирался мне в переносицу, как тогда, когда в день после махана он смотрел мне в глаза из разворошенной муравьиной кучи.

– Ты ищешь победы, егерь? – спросил Первый. – Изволь. Знай, что такое победа.

Он повернулся и пошел в лес, раздвигая кустарник, и я, последовав за ним, видел, что свою голову он нес под мышкой. Мы вышли на поляну, где два полуобнаженных воина отчаянно дрались на ножах за то, чтобы выжить. Черный волк лежал чуть поодаль, выбросив язык на снег. Победитель вонзил нож в живот врага, провернул его там, и дымящиеся кишки вывалились на бурую проплешину. Первый легким движением перерезал горло оставшемуся в живых, смешал тела двух трупов, и волк съел их. Всё исчезло.

Я поднял глаза в предрассветное небо, и вдруг в утренних туманах проявился Авраам.

– Аврааме! – сказал я негромко. – Я выполнил твой наказ, я не жду уже ничьей помощи – если я смогу, я смогу сам. Я встал под ружье, и я, загнанный в последний угол, из этого угла буду бить в волка, зная, что он непробиваем, безмерен, бесконечен и бессмертен. Я буду бить десятком пуль, огрызаясь из своего последнего убежища, зажатый им в тиски. Он обложил меня флажками и гонит меня на клыки. Уже несколько раз я уходил под флажки, но новые оклады восставали передо мной, путей больше нет, всё перерезано, меня вновь гонят по коридору флажков, и там, у их конца, меня ждет мой черный волк. Я сам, Аврааме, я сам, я один.

– Кто ты такой, что возомнил, что можешь что-либо сам? – сказал Авраам. – Ведай, и навеки: ничто не подвластно человеку.

* * *

Майским вечером я сдал книги библиотекарю читального зала, вышел в город П*, сел на троллейбус уже несуществующей марки и доехал до конечной загородной остановки – Урочище М*. Я вышел из троллейбуса уже почти один – какая-то бабуся с кошелкой спустилась передо мной, – что делать ей в пустынном раю? – и пошел по торной тропинке к начинающему вечереть лесу. Отчаянно кричала ворона, на густое синее небо, пронизанное закатными лучами, наползала черно-фиолетовая грозовая туча. Я вынул нож и прошел сквозь первые кусты. Я в новь и вновь вышел на поляну. Напротив меня, шагах в сорока, стоял волк, ударил первый весенний гром. Я перерезал себе вены и бросил нож на землю. Волк медленно пошел ко мне. Сознание постепенно мутилось с потерею крови, хотя она лишь сочилась из уже опустошенных сосудов. Я обессиленно опустился на небольшую зеленую кочку возле тропинки, и ворона на дальнем дереве продолжала отсчитывать шаги между мной и волком. Еще раз ударил гром, он, кажется, ударил полумгновением раньше разряда молнии, которая впилась в дуб, росший у края опушки – не тот ли он, на котором мы строили махан для обезглавленного стрелка, – молния пробила ствол, въехала в корни, и могучее столетнее растение медленно переломилось в сажени от земли.

Всею своею мощью и весом дуб рушился на волчью спину, переламывая в крошево хрящики хребта, прижимая его плоть к поросшей молодой травой земле, так что между кожами спины и брюха не было уже и двух сантиметров. Как он визжал, мой волк. Как конвульсировали его лапы, затихая в первых потоках майского ливня. И из пасти его так же медленно, как и всё в этот вечер, выползали волчьи кишки. Я зубами разорвал рубаху, оттянул от нее белую полотняную полосу и пережал ею руку выше пореза моих несчастных вен. И показалось ли мне или так и было, что луч молнии, ударившей в крону старинного дуба, заканчивался женской рукой, небольшой, изящной, с тонкими пальцами и тонким кольцом, блистающим маленьким камнем, – ладонью, которая легким движением большого пальца по направлению к мизинцу переломила ствол.

Ливень стих, и сквозь разорванную в клочья тучу пробивались последние лучи этого уходящего дня, отчаянно искря на каплях дождя, забрызгавших листву и траву. Я доехал на троллейбусе до городского парка – он был почти пуст – и спустился по освещенному заходящим солнцем склону небольшой ложбины к основанию каменного мостика, аркой переброшенного через этот овражек. Вход под мост напоминал вход в тоннель, так как арка моста немного заворачивала влево. Я вошел под мост и пошел по тоннелю по направлению к свету из парка, пробивающемуся с другой стороны моста. Геометрия пространства под мостом, однако, несколько отличалась от того, как она выглядела при взгляде на мост снаружи, и я, углубившись в протяженную изогнутую подмостную арку, постепенно увлекался во всё новые и новые повороты. Тоннель стал разветвляться, и противоположный источник уличного света стал теряться за изгибами и возникающими ходами, – лабиринт всё больше и больше запутывался, накатывало оцепенение, выход должен был маячить где-то впереди световым пятном, но пятно не светилось – уже стемнело, и фонари в этой безлюдной части парка не зажигали, – они, должно быть, горели вдали отсюда, у чёртова колеса обозрений, но и смех с аттракционов не доносился сюда. Я стоял в каменной трубе под бесконечным мостом, пути назад уже не было – он затянулся в закатной дымке, – и впереди ничто не освещало абсолютную темноту исчезнувшего ночного парка – звезды еще не пробились сквозь разорванные остатки грозовой тучи, и луна не светила в эту ночь новолуния.

Десять наваждений

1

Злая обезьяна

Обезьяна Аззия К?ма постоянно входит в когорту лучших лётчиков. Корсас пишет в своем «Тахиродроме»: «К?ма летает невысоко, но он один, кто летает не физической силой. Его лёт израстает из энергий солнечных сплетений, захватывает хрящики спины и, пробегая волной по переходам между живой и мертвой жизнью…»

Вечерами нет жизни. Идиотизм там, за окнами, фейерверком искрится в каждой клеточке бренного бытия, врывается сквозь оконные щели волной холодного, промозглого ветра, заволакивает душу, но мозг, благодарение его создателю, бесчувственен. Мы, профессионалы неземной любви, никогда не летаем по вечерам. Я жду утра в своей таинственной комнатенке, пронизанной пожизненным одиночеством, – в сущности, это не комната, это – тщательно сконструированный Джонатаном Д. До?нгли аппарат еще пульсирующей связи. Здесь даже поворот головы меняет историю жизни, а там, вне стен – там всё бездарно.

Сами планетарцы теперь уже признали свою никчёмность – покаялись, постриглись в монахи, отказались от размножения, а избранные оскопили душу.

Аззия К?ма в это утро был нервен, хотя план был разработан им тщательно, – более чем тщательно, – и ничто теперь не должно было помешать его осуществлению. Аззия не был простой обезьяной. Он никогда не жил в зоопарках, его не дрессировали в цирках, он не плясал под дудочки модных ученых-приматологов, – он вырос в городских кварталах, мужал в изнурительных тренировках в школах лётчиков и парашютистов в компаниях таких же отверженных гибнущим миром молодых, крепких, таящих зло обезьян.

Некоторое время назад Аззия Кума был жестоко обижен. Это случилось во время показательных полетов в годовщину снятия четвертой печати. Аззия стоял на стартовой вышке и ждал выстрела. За несколько секунд до взлета он перевел глаза на ряды зрителей и увидел, как один из них, неотличимый в толпе, медленно разворачивал вверх небольшой осколок блистающего в утреннем солнце зеркала. Игла ударила в сплетение нервов Аззии Куме, но делать что-либо было уже поздно. Был дан старт. Аззия плавно вытянулся на цыпочках с уклоном градусов на пятнадцать от вертикали, также плавно присел и выстрелил вверх. Тело его вошло в воздух, он выровнялся по своей обычной линии – 0,4 пи по отношению к плоской Земле и начал лёт. Увернуться было невозможно – при каждом взгляде вниз, – а ориентировка лёта была построена по маркам, размеченным на земле, – он видел лишь одно – блестящий осколок зеркала и в нем волосатый круп, заросшие мехом выступающие скулы и расплющенный черный нос примата. Везде, везде, где он искал на земле отметки и вехи, проводящие его полет, он видел лишь обезьянью рожу и пусть мощный, пусть летящий, но корявый корпус обезьяньей плоти.

План возмездия был рожден еще там, в том полете, он был увиден Аззией в тех изломанных зеркальных отображениях, которые мелькали в мерзком блестящем осколке, в те короткие мгновения, когда в них отражалось не обезьянье тело, а бесконечное бездонное небо. Но нужны были годы, чтобы всё сложилось, соединилось, остановилось в этом плане, – и вот наконец приблизился день осуществления.

В решающее утро Аззия встал рано, а может быть, он и не ложился. Особенное новолуние наступало в этот раз в 8.41, и пригодный отрезок времени длился примерно с 7.45 до 9.30 – всего около двух часов. В 7.30 утра он стоял за городской чертой, на октябрьском ветру, на небольшом холмике, исполнявшем роль стартовой вышки.

Аззия Кума скинул плащ и шляпу и остался в тонком облегающем серебристом комбинезоне-скафандре – плод долгой работы, – в левой руке его был зажат финский нож. С полей потянуло рассветом, каркнула невидимая ворона, с листа у верхушки ивы соскользнула капля ночного дождя, блеснув в падении и как будто повторив бликование зеркального осколка, – Аззия Кума взмыл в Небо.

Источники Святаго Духа располагались за поверхностью неба. Их было шесть, в шести точках сферы за небом, и все расстояния между ними и центром Земли были равны. Когда источники испускали Дух – а это было всегда, кроме двух-трех часов в необычные новолуния, – он проходил сквозь поверхность неба, как сквозь мелкое сито, и, рассеиваясь на нем, опускался на твердь почти равномерно, хотя и по своим условиям распределения, – на небе же никаких следов его проникновения не оставалось. Не было на небе и никаких знаков, указывающих на наличие этих источников там, за небом, и уж подавно не было никаких отметок, показывающих, где именно эти источники могут находиться. В те редкие часы особых новолуний, когда источники останавливались – кто знает зачем? – закаченный ранее дух медленно оседал от неба до земли. Оседал он дольше, чем длилась бездушная пауза, так что когда запасы его внизу начинали иссякать, истекала и пауза, и мало кто на Земле, кроме сведущих, ощущал сбои или шероховатости в постоянной подаче неощущаемого здесь потока, да и никто, кроме сведущих, не связывал видимые на Земле результаты этой паузы с самой паузой, никем не ощущаемой.

Аззия лег грудью – как всегда, градусов под 70 – на тонкий дымок, собравшийся из соседних деревень, и, положив на него и свою взволнованную душу, мощно шел вверх. Он никогда не поднимался так высоко в своих прежних полетах, – обычно он скользил над лугами и городами на высоте городских птиц, ищущих пропитание в отбросах, а сейчас и он не знал, хватит ли его сил и духа взлететь туда, откуда даже земля кажется уютной зеленой лужайкой, затерявшейся в лазури ласковых морей. Но Аззия Кума был готов к этому дню, он приближался к небосводу.

На сером протуманенном небе только обезьяна невероятным животным чутьем чуяла ненормальную точку. Когда до пленки неба оставалось около двадцати метров, Кума взмахнул ножом и на скорости пропорол латексную поверхность рваным отверстием дюймов в пятнадцать в диаметре – пропорол там, где за Небом был установлен Святой источник.

О, этот зеркальный блеск, слепивший нас в полете над толпой человеческих форм, бивший в глаза, сбивавший с точного курса, ломавший безупречные виражи, дублировавший единственные трассы, проложенные для нас, неземных лётчиков, посланцев неведомого.

В течение получаса Аззия пробил еще пять дыр, и шесть густых оранжевых пятен горели на сером небесном фоне – геометрически правильные созвездия темно-синих звезд виднелись за серым небом на оранжевой небесной сфере, – но только для того, кто мог вплотную прижаться лбом к пробитой обезьяной дыре.

Еще час, пока в особое новолуние источники не источали свой дар на Землю, Аззия протягивал шунты между шестью источниками, переключал на них дарованные потоки, затягивал и зашивал небесные дыры. К концу новолунной паузы система источников была перестроена так, что излияния Святаго Духа, перебрасываясь по шунтам от источника к источнику, обходили несчастную планету – так, чтобы сквозь проницаемую для Духа небесную оболочку не доносилось более ни дуновения.

Кума пошел на снижение, и через недолгие минуты он встал на землю на берегу небольшой речушки на пустынной лужайке около полузаброшенного леса. Время духовной паузы окончилось. Человечество, не смотря на Небо, не знаемо для себя ожидало включения источников. Кума стянул с себя холодный, промокший во влажных серых туманах скафандр, бросил его в речную воду, встряхнулся мохнатым телом, взвыл, как брат его, бушевавший когда-то на улице Морг, и вновь взлетел в полет.

Прошло три-четыре минуты после того, как прошедший ранее сквозь небо дух полностью рассеялся над планетой, исчезнув из ее воздухов, и миновало время, когда Святые источники должны были включиться вновь. Некоторые там, на планете, уже почувствовали неладное. Кто-то вдруг побледнел, пульсы стали биться чаще и неровней, у кого-то расширились зрачки, вдруг беспричинно сдавило виски, кто-то потерял ориентировку на оживленном перекрестке. Многие, впрочем, еще ничего не ощущали, да и впредь не ощутят – боюсь, не услышат они и стук гвоздей, вбиваемых в крышку их гробов.

Ах, Земля, Земля. Прошло уже семь минут, и всё становилось очевидным – люди, хрипя и поднося ладони к горлу, медленно валились на землю на улицах Калькутты, площадях Рима, проспектах Рио, в селах России, в саваннах, пустынях, горах и джунглях, – нескольких эвенков рвало кровью на приполярные снега, изящная молодая женщина сползала вдоль отполированной дверки темно-зеленого Ягуара, беспомощно тыкая ключом от машины в окружающее бездуховное пространство, и сумочка от Louis Vuitton плавно выскальзывала из ее руки на без-чувственный асфальт.

О, мой странный читатель! Как опишу я безжизненный пейзаж умирающей Земли – заброшенные села, пустынные пляжи, безлюдные города с редкими трупами в серых плащах на тротуарах у зданий, облицованных гранитными плитами. Поля, поля – бескрайние, пустые необозримые поля…

Ты помнишь, Кума, как в юности мы зачитывались Джонатаном До?нгли? Чудный маг волшебных слов неведомой литературы и феноменальный изобретатель – как обогнал он свое время! Странно, но теперь я вспомнил, что я когда-то показывал тебе его работы по небесной механике, – я, кажется, сам писал реферат по одной из его разработок. Это был химический аккумулятор Святого Духа. Там вся штука заключалась в том, что два разноименных электрода жизни и смерти постоянно менялись местами в небольшой зеркальной камере, что-то вроде камеры обскура. Но так как камера эта была реверсивна и не показывала наблюдателю мир, а, напротив, втягивала его в себя, то смотрящий сквозь ее голубоватую линзу в некоторую точку…

А помнишь, Аззия, его повесть – «О волшебной ночи»

…проклятый, падая с высоты тридцать тысяч футов, дергаешь за кольцо и парашют не выходит, – дергаешь снова, дергаешь еще, но ничто не открывается и уже не откроется – ни основной, ни запасной, – ты стиснут тисками воздуха, ты пережат снаружи и изнутри, мозг бьется чаще, чем сердце, зубы сжаты до диффузии, пальцы сведены и скрючены так, что им уже больше не дернуть никакое кольцо, – немыслимым движением ты выворачиваешься так, чтобы головой вниз, чтобы мгновенно насмерть, без мук, переломов, без шансов, – и нестерпимый удар бьет в спину и плечи – он раскрылся сам, раскрылся сам, – может, в километре над этой землей…

– Вот и всё, – сказал Аззия К?ма, пролетая метрах в ста над покрытой коричневеющими опавшими октябрьскими листьями Землей. Всё было пустынно и тихо, никого уже больше не было, легкий прохладный дождик сеялся сквозь разорванные клочья навеки зависших туманов.

И над всем этим пустынным миром мерно и мирно прочерчивали свои полеты в полупрозрачном небе лишь несколько спасенных – сам Аззия Кума и двое его знакомцев, молодых здоровых обезьян, – четверо тибетских монахов, выпорхнувших в Небо из ущелья у Шамбалы, – арабский террорист, повязанный поясом шахида, на белом крылатом коне поднявшийся ввысь над Аравийским полуостровом, – два революционера, силою неукротимого духа, сжав револьверы в руках, вознесшиеся над Рейном, – раввин из Толедо, прижавший к груди сияние, – какая-то дамочка, проговорившая все эти два часа по телефону за столиком в кафетерии на шумном перекрестке и не заметившая, что она уже вознеслась, продолжая говорить, не смущаясь, что ей никто уже не отвечает, – два праведника, доселе спасавшиеся в секрете в египетской пустыне, – да еще один немыслимый старец, взлетевший вдруг над исснеженной землей, – но кто он? – живой ли это праведник или дух святого, бывшего здесь в минувшее время?

2

Путешествие в отдаленную страну

Мы вышли на рассвете и отправились в неведомую страну. Дорога туда шла по ущелью, и мы вошли в него, пройдя через разлом в скале, расколовшейся перед нами сто тысяч лет назад и пропустившей сквозь себя стонущий горный водопад, узкий и убивающий всё под ним сущее своей нисходящей силой. Мы поднялись вдоль водопада по скользкой от брызг тропинке до верхней долины, путь к другому концу ущелья был извилист и исчезал из наших глаз за поворотами горных склонов. Наш дух был крепок, наши имена – неизвестны, и мы неутомимо шли, скрываясь в отраженных от реки лучах горного солнца.

Имя страны было 7. Мы подошли к месту, где долина расширялась – деревья и кусты на склонах там были полуповалены в сторону реки, многие стволы были переломаны, а берега и русло реки были усеяны камнями в нечеловеческий рост. Если бы мы шли там ровно три месяца назад, мы были бы мгновенно убиты летящим с правого склона потоком грязи, талого снега и гигантских камней, но мы шли три месяца спустя, и мы были живы. Эта жестокой красоты полоса протянулась на милю, и перед нею с двух сторон стояли желтые щиты с надписью на местном языке: «Acrong! Ser kunter ino tera bersgauer Cema ira vedritten olo neriga du t'raushernolda. Devira ah devirden». Понятна была только последняя фраза – «У ходя, уходи».

Мы миновали камнепад и пружинисто пошли вверх через небольшой перевал. Мы были молоды и прекрасны, и груз лет не висел на наших плечах. Волшебный вид открылся в конце подъема – залитые горным солнцем сочно-зеленые лужайки, темно-зеленые озера, синие скалы и снежные шапки в отдалении, из-под которых струились по склонам тонкие водопады. Одинокий парус скользил по озерной прохладе без ветра и вёсел, вздуваясь, должно быть, пульсацией наших сердец. Искомая страна лежала еще за одним поворотом и еще за одним подъемом – там, где красота становилась уже непереносимой для наших серо-голубых глаз.

Смыслом этой страны был зеленый шар. Этот шар держал в себе сгустки, спасительные для таких смертельно больных, как мы, идущих к нему из низинного государства, в котором уже ничего не осталось, а то, что раньше, казалось, там было – жизнь, любовь, совесть, истина, смысл, вера, – оказалось набором слов, не отсылающих ни к одной из существующих в реальности вещей.

Мы подходили всё ближе и ближе, солнце стояло над нашими головами, и пограничники топтались у полосатых столбов в томительном ожидании нашего прихода. Мы назвали пароль – здесь – и вошли. Фауна и флора этой страны были полны необычайных чудес. Все звери здесь имели генетический код, по сложности значительно превосходящий человеческий, реакции их на окружающий мир были отстроены тоньше, системы их общения и передача звериной информации были разработаны на порядок совершенней, нежели человеческий язык. Что касается растений, то и они были развиты не меньше, только с некоторыми особенностями, присущими неподвижности. Деревья здесь были способны к художественному творчеству, а травы имели шанс на духовное спасение. Я видел вдали горящий розовыми лепестками куст сирени, сложивший поразительное по красоте и смыслу стихотворение. Минеральный мир здесь тоже был отличен от неорганики низинных стран. Камни на обочинах дорог были обидчивы и выскальзывали из рук, стоило нам лишь подумать о том, что они могут быть послушны нашей воле. Вода, вытекающая из расщелин в скалах, могла быть выпита только тем, кому ничего не надо было в оставленной внизу жизни. Некие странности здесь были присущи и отвлеченным, нематериализованным понятиям – например вычитание здесь ничего не уменьшало, умножение не умножало, а насыщало, сомнение имело вид печальной песни, а любовью было следование пяти законам, которые уничтожались ясным взором.

Что нужно было нам в стране 7!

Я вспоминаю – двенадцать лет назад я шел по дорогам в северных плоскогорьях, в холодных полях, поросших бледно-желтыми цветами, в королевстве Дункана. Я вошел в дом его последнего ночлега, где капли его крови до сих дней коричневеют на таких же коричневых иссохших досках пережившего свое время пола. Я шел в гулком одиночестве по переходам и комнатам замка кавдорского тана, в одном из каминов полыхал огонь, у которого еще столетия назад грелся ранимый и несчастный хозяин – в замке всегда было безумно холодно, и, задержавшись на мгновение, чтобы обогреть ладони, я встретился глазами с моей Леди. Она оттирала алые пятна с изящных рук, как грациозна была она, тонкая, чуть не прозрачная леди, печальная и обреченная, величественная и несгибаемая, вызвавшая ложный мир на себя. Я встал на колено и поцеловал край платья у единственной моей возлюбленной, которую мог принять мой навсегда воспаленный дух. Леди через иллюзию веков положила руку на мой лоб, – охотник, – сказала она, – не прости, вонзи нож в их горло, мир замкнут между нашими разумами. Из высокого узкого чана, стоящего у камина, она вынула притупленный и проржавевший клинок, внесла его в огонь, закалила его в тазу с холодной водой из замкового колодца и отдала мне – рукоять его была вырезана из кости головою грифона с загнутым клювом и глазами из черного агата. Я выехал из Инвернесса той же ночью, и ничто в мире не могло победить меня.

Мы поднялись на каменистую смотровую площадку, и вся страна раскрылась перед нами. Она представляла собой впадину, поросшую зеленой травой и окаймленную не очень крутыми горами, склоны которых постепенно меняли свой цвет: от зеленого – цвет трав внизу страны, через буроватый – цвет трав в верхах, серо-черный – цвет скал еще выше – и до слепящего солнечным отражением белого – цвета вершин и безвременья. Примерно в центре страны на высоте около семи футов над землей завис огромный зеленый шар. Диаметр его был неопределим, состоял он, казалось, из некоей жидкости, может быть, чуть гуще воды, и эта жидкость перетекала в нем, отчего на поверхности шара виднелись меняющиеся волнистые полосы и легкие завихрения. Зеленый цвет шара тоже слегка плавал – то чуть темнее в некоторых местах шара, то просветлялся в этих или других местах, и эти изменения цвета глазом также связывались с перетеканиями жидкости внутри шара. Шар был абсолютно прекрасен, и ничто в бытии не могло соответствовать ему, ничто не стремилось к нему.

Вокруг шара кружились семь прозрачных непреодолимых сущностей, и лишь презрев их мы могли войти в него. Рядом с шаром стояла Урания, в таком же зеленом платье, с указкой в правой руке. Взмахом указки Урания меняла движение сущностей, и то одна, то другая выходили перед ней, перед шаром и перед нами, но и Урания была не властна определить, какая из них станет единственной преградой между нами и шаром в тот миг, когда мы подойдем ко входу. Всем сердцем своим желала Урания облегчить наши участи, она еще надеялась, направляя свою указку вверх, вниз, на север и восток, – от до до си, – что, добрым случаем, может быть, вход в шар перекроет нам вибрирующий кварк или мыслящий электрон. Что они для нас! Наша худоба, превышающая земные пределы, легко срастётся с любым колебанием, сколь тонко оно бы ни было, а разум наш столь ясен и невесом, что слышит не только шелест листвы в далеких лесах, но и отзвуки песни, пропетой птицей алеф в яблоневом саду удаленной отсюда на сто парсеков планеты. Мы двинулись к шару, Урания взмахнула указкой, и перед нами у входа встал род.

Слеза сострадания покатилась из уголка глаза Урании, моя спутница прижалась ко мне. Как, как забыть летние вечера в покинутой нами стране, как закрыть кран, бьющий горячей струей, долетающей до разума? – но нет пути назад, – сказал я, – нет пути назад, Психея.

– Здесь нет другого входа, у вас не будет другой карты, кроме той, что уже легла на игральный стол, – отведя глаза от нас, сказала опечаленная Урания. Я отстранил мою нежную подругу, – бледная, как снежные вершины над нами, она отвернулась в сторону, глядя туда, откуда мы пришли, где мы не будем никогда, никогда, – я вынул из черного чехла на бедре инвернесский клинок, оскопил себя, и мы вошли в шар.

Мы вошли в шар, – я бросил оскорбленный нож у ног Урании, она, безмолвная, взмахнула тонкой рукой, и семь призрачных нильских фурий, отделивших человека от беззакония и всесилия, закружились под ее указкой. Урания уже скрылась из глаз, как и ее бездушные сущности, как и всё внешнее шару.

Погода в шаре резко отличалась от наружной. Если в стране 7 на голубом без единого облачка небе светило июльское солнце, заливая светом яркие зеленые горные луга, то внутри шара висел холодный туман, шли холодные зеленые дожди и на замутненном такой же зеленью небе так же мутно горели три небольших желтых солнца. Растительности там практически не было, и пейзаж складывался в основном из оголенных гор, подножия которых были усыпаны скатившимися со склонов камнями. Единственная тропинка шла вверх, чуть извиваясь между гор, и единственный указатель на том же языке указывал, что до первого горного пристанища было около пяти часов пути. Мы шли вверх, дул резкий встречный ветер, бивший в лицо крупными каплями зеленого дождя, дыхания порой не хватало. С каждым этапом подъема, с каждым поворотом тропы метагалактика расширялась, так как инструменты нашего познания становились всё совершенней и совершенней. Нас мучили сильнейшие головные боли, вес легких рюкзачков становился невыносимым, безмерно ломило поясницу, но второе дыхание пока еще возвращалось к нам. Что ждет нас на горных вершинах? – но еще более не было пути назад – пройденные дороги растворялись за нами в зеленых дождях.

День, должно быть, пошел к вечеру, хотя освещенность этих мест почти не менялась – просвечивающие сквозь дождевые туманы солнца там не всходили и не заходили, лишь изредка скрываясь и вновь появляясь за поворотами идущей меж гор тропы. Мы давно уже миновали последнее пристанище, проведя в нем около часа и подкрепившись у приветливого хозяина ломтем серого хлеба и кружкой козьего молока с горным медом. Теперь мы шли по затяжному пологому каменистому склону в сопровождении привратника гостиницы, немолодого дядьки с мясистым носом, которого нам любезно предоставил в провожатые добрый хозяин. Впрочем, сопровождал он нас недолго – подъем становился всё более изнуряющим, воздух истаивал, дыхание срывалось, сильнейший мокрый зеленый ветер бил в лицо – легче было бы карабкаться по скале, чем идти по бесконечно тянущейся вверх каменной тропе – привратник, его звали, кажется, Михаил, не выдержав наших тягот, постепенно смылся в безграничном зеленом дожде. Мы шли и шли, одни, теперь без ангелов и провожатых, по бесконечным склонам, и силы наши истощались высокогорьем и недостижимостью вершины. Психея, изможденная и осунувшаяся, несколько раз опускалась на придорожные камни, и смесь из непрекращающегося дождика и зеленого ветра спутывала на ее обескровленном лбу черные вьющиеся волосы. Она вставала, мы шли вновь, и ветер бил нам в лицо и горло уже не только дождем, но и зелеными кристаллами мокрой снежной крупы. И казалось ли нам в нашей почти обессиленности, или сквозь снежную зелень проступила реальность – теперь никто не подтвердит свидетельство, мираж открывался нам или плоть, – но вдали, вдали забрезжили отблески верхнего озера, и еще чуть выше него в меняющихся поворотами тропы ракурсах стал видеться серый валун на завершающей скале.

После последнего поворота, перед последним подъемом средь видений голых гор к сереющему камню, мы для последнего дыхания остановились у последнего уже указателя. Надпись на нем была на том же местном языке, но на этот раз внизу был перевод какого-то куска из этого нечитаемого текста – here once, through an alley Titanic, of cypress… Еще через полтора часа мы пришли на то место.

Мы стояли на вершинной точке непостижимого подъема, где-то у верхнего полюса зеленого шара, на более или менее ровной площадке, завершившей скалу над озером. Скала эта выступала вверх из пройденных нами каменистых гор метров на пятьдесят и мутно отражалась в небольшом серо-зеленом озере, лежащем у ее основания. Как хватило нам оставленных в пути сил вскарабкаться на эти скальные пятьдесят метров? Может быть, мутная озерная вода, в которой мы омочили руки и лоб под скалой, вытолкнула нас вверх, туда, где на вершинном каменном пустыре, почти у центра, выходил из скалы плосковерхий серый камень. Я возложил на него Психею, поцеловал ее в глаза, успокоил ее нервную дрожь и взмахнул над ней левой рукой. И вот сгустившийся в зеленоватом небе надо мною привратник Михаил вложил в эту руку отброшенный инвернесский клинок. Я оглянулся – ни деревьев, ни кустов не было на этих высотах, ударом холодной стали я пробил дугу аорты, и струя голубой крови побежала вниз по поросшему по бокам зеленым мхом серому камню, впадая в расщелину, уходящую из-под него вниз по склону горы другого мира. Моя подруга, моя Психея умирала в конвульсиях, а голубой поток ее крови, разрастаясь, скатывался по ложбинам гор – он ускорялся, набирал силу, он был уже водопад. Я посмотрел вниз и вдруг понял, что теперь отсюда через почти развеявшийся зеленый туман стали видны и лежащие внизу нижние части шара, и луга и холмы неведомой страны, над которой завис шар, и более того – города и железные дороги низинного государства. Я видел и Уранию, стоящую с указкой у шара, и себя, бредущего к стране 7, и десятки людей, снующих в последний раз по городам низин. Голубой поток всё нарастал и, смешиваясь с гигантскими камнями, всюду лежавшими на его пути, став селем, рушился вниз и грозил всему низлежащему.

Я достал походную флягу, наполнил ее жидкостью из голубой реки и выпил глоток крови моей Психеи. Я скинул с плеч рюкзак, присел на лепешку бурого мха возле камня и прислонился к нему спиной. Всё еще моросил мелкий дождь, налетали порывы холодного ветра, и я устало смотрел сверху на серую поверхность единственного оставшегося бескровным горного озерца, лежавшего чуть правее кровавого потока, под скалой невдалеке от меня. Кажется, я сделал всё, что было в данных мне силах. Зеленый шар к этому времени уже рассеялся в сквозняках, продуваемых сквозь ущелья, голубой кроваво-каменный поток летел вниз по склонам гор, сметая города и страны, Урания плакала на холмике страны семь, жалея всем сердцем скончавшуюся мою подругу, и я на горном перевале бездумно ждал спасения, освобождения и избавления от обреченной на гибель планеты.

3

Безумный писатель Стасов

Старый писатель Стасов под конец своей никчемной жизни окончательно выжил из ума. Творчество его утратило всякую соотносимость с бытием – и не только с, так сказать, миром видимым, но даже и с мирами, колышущимися за пределами какой-либо реальности. Следует признать, что любому читателю (если бы они были) довольно быстро становилось ясно и понятно, что за подлежащими, сказуемыми, дополнениями Стасовских писаний нет ровным счетом ничего – нет ничего, да и не скрывается ничего. Порою отдельные фразы из его писаний имели какой-то определенный смысл, имели смысл даже группы фраз, но уже сцепленный из этих фраз эпизод всякий смысл утрачивал – из нормальных видимых строительных элементов человеческой речи складывалось у Стасова нечто совершенно невообразимое, невозможное, ненужное и небывалое.

Что он делал с природой! Хищные голуби пожирали у него заморских куриц, трусливо забивавшихся в свои норки. Вооруженные рогатинами медведи нападали на пасущиеся в степях стада диких идиотов, а те, идиоты, охотились на охотившихся охотников, преследующих скотов, козлов, еще раз козлов и баранов. Закатный ветер ласкал макушки семидесятипятилетних дубин, а на рассвете косари косили всех подряд.

Время его тоже было бессмысленно. Здесь ничего и никогда не происходило в сколько-нибудь связном временном порядке, и это принималось его героями как должное. Договариваются, к примеру, два персонажа встретиться завтра в полдень под часами в Истанбуле, одновременно договариваясь, что один из них завтра в полдень непременно будет в Самарканде, а второй в тот же полдень – в Сарагосе, – казалось, осознавали они, что их же договоренностью в завтрашний полдень они должны быть в совершенно разных и отдаленных местах и либо встреча их завтрашняя невозможна, либо не быть им в этот полдень ни в Сарагосе, ни в Самарканде, – но они не лгали друг другу, не обманывали себя и не обманывались – нет, они с истинной верою ждали, что кривое Стасовское время вильнет в последний момент, предоставив им свои ресурсы, и выведет их туда, где единовременно свершаются одними и теми же действующими лицами три разных дела в трех разных земных городах. И если это еще не случалось, так полагали они, то из этого не следует, что это не случится никогда.

Сам старый писатель Стасов частенько мог планировать день по его истечении, бороться за отмену смертного приговора после приведения его в исполнение, отказываться сегодня вечером посидеть на веранде с приятелями со стаканчиком джина, ссылаясь на предстоящую несколько лет назад важную и серьезную работу. С материальными предметами дела обстояли у старого Стасова не лучше. Ничто в настоящем времени не слушалось его рук – взяв из шкафа чашку и еще держа ее в руках над каменным полом, он видел ее уже стоящей на столе и потому, разжимая пальцы, тянулся к чайнику. Видя лежавший вчера на этом углу стола сладкий пирог, он протягивал к нему немолодую руку, сбивая вдребезги на пол хрустальную невидимую им сейчас стоящую там вазу.

Тени его героев, беседующих под липами в теплый летний вечер, ложились на искрящуюся в лунных лучах заснеженную лужайку. Плутая по кривым улочкам старинного немецкого городка, Теодор Кранц выходил к берегу Евфрата; проплывая на кораблях вдоль рифов Индийского океана, Иоанн Грахов любовался цепочкою сибирских острогов, навеки застывших на скалистых берегах. Один и тот же персонаж на страницах его повествований разными лицами именовался по-разному, впрочем, и сам старый Стасов, обращаясь к своему герою, каждый раз называл то имя, которое либо нравилось ему в этот момент больше, либо просто то, которое первым подворачивалось под перо.

Следующий эпизод шел у него за предыдущим не потому, что так было нужно в силу смысла или хотя бы искусства, а потому, что старый Стасов написал их так, а не иначе. Слово в руке Стасова не зависело ни от того, к чему оно относилось, ни от того, что оно значило, ни от того, с чем оно было связано – ни от чего, кроме как от безумной воли Стасова.

Что ты пишешь, Стасов? Что это? Фотография реальности?

– И даже больше. Это, друг моих поздних дней, не отображения сущего, это сам мир, это его клон.

Я помню то бессолнечное октябрьское утро, обшарпанную штукатурку серо-желтого дома, худого измученного прохожего в выцветшем пальто, прячущегося от ледяного ветра в продуваемой насквозь подворотне. Вот он попробовал закурить, но гад-ветер гасит спички, чуть выдвинул коробок, в образовавшейся ограде сохранил огонь, закурил. Хмурый жилец из дворовых домов, проходящий мимо, сказал что-то злое и невнятное. Матерно переругнулись. Проехала, заставив вжаться в стену, мусорная машина, потом загрохотала в колодце двора, урабатывая в себя остатки человеческой жизни – треснувшую банку из-под майонеза с окурками, залитого мочой плюшевого медведя, рваный чулок, коричневый ботинок без шнурков со стертым каблуком, гниющие очистки несъедобной пищи и рваную шляпу на конец.

– Ты приходишь в еще пустой утренний ресторан, заказываешь 100 грамм ливерной, получаешь холодный слизистый хек, – спрашиваешь – почему хек? – ливерная значит хек, – отвечают тебе. Заполняешь анкету – последнее место жизни: вписываешь – «две попытки к бегству», мировоззрение: «шпицрутенами через строй».

Помню в школе был такой случай – всем классом нас повели на очередное промывание желудка. Как всегда, два санитара держат нам руки за спиной, третий вводит зонд в пищевод, затем подключает его к машине и откачивает всю гадость, – всё, что у тебя есть. Очередь дошла до Стасова. Он заглатывает половину зонда и начинает прикидываться – будто бы побледнел, ноги подкашиваются. Санитар с зондом чуть замешкался, а Стасов – хвать и перекусывает зонд пополам. А потом – хлоп, хлоп – и проглотил, а там же наконечник с алмазным буром, семнадцать каратов. Санитары от ужаса присели на корточки, глаза таращат и присвистывают – им же под суд идти… В любви он тоже был не-нормален – двигался в одном направлении, путал конец с началом и в середине куда-то выходил – как видно, из себя. Так же читал и книги – начинал с конца, начало не читал никогда и всегда носил с собой нож, чтобы убивать учителей. Неровный порою стих, нечеткая порой рифма, неясная всегда цель.

Эх, Стасов, ну что же ты? В ту долгую ночь мы танцевали на лунной палубе под шелест волн, корабль мягко вплыл в залив – все тайны еще впереди. Жизнь – стакан прохладного сока с мякотью. Ты входишь в жизнь, натягивая на себя тело, которые ты получаешь по номерку, а вылезаешь из нее, даже не возвращая это тело в пункт выдачи, а просто выбрасывая на помойку. Но жизнь, приятель, – это лишь термин, слово, элемент знаковой системы – какие значения ему ты присвоишь, тогда она и окончится, – и есть варианты, – ты веришь в это, Стасов? – что не окончится никогда. Твое время, старый Стасов – аргумент многозначной функции, – выворачивая ее наизнанку, растворяешь несуществующее.

– Слов всего штук эдак тысяч триста – а сущностей, которые ты пытаешься обозначить словами – тринадцать квадрильонов сто пятьдесят семь триллионов восемьсот тридцать две плюс одна, – значит, на каждое слово придется по сто семьдесят пять миллиардов совсем разных вещиц. Объясняясь в этой жалкой тристатысячной кошёлке, формулируя мысли – у вас есть мысли? – излагая соображения, ты, рожденный соитием болван, просто одни слова заменяешь другими. Когда ты, неотесанный чурбан, хочешь что-либо для себя понять, когда ты рвешься к пониманию, когда ты просишь объяснить тебе, чтобы понять – знай, гад, – тебе вместо одних слов скажут другие, а ты и рад успокоиться: я понял.

Процесс понимания у вас, людей, это поиск синонима, механизм синонимизации. «Скер товали» – это что? – спрашиваешь ты, – это «лийм пергу», – отвечают тебе.

Ах, мой любимый учитель-старик. Я стою один у твоей могилы – абсолютно один у заброшенной могилы в безлюдной ветреной степи – за 97 лет земного пути ты на этих землях понял всё, и ты здесь один, кто понял это. Ты – несравненный волшебник бессмысленных слов, ты единственный писатель этой остывающей планеты, ты один проведал, что слова – это убогий заменитель, еле-мощный провинциальный способ передачи реальных картин, которые там, вне ада, перетекают от формы к форме, от сущности к сущности без слов и знаков – но в полном объеме, целиком, без сроков и расстояний – без смыслов и значений, без символов и ассоциаций, без пониманий, без молитв, без веры, – а так, как полтинник переходит из рук в руки – отдал, получил и всё твое – без слуха, зрения и прочих осязаний, а просто так – вошло внутрь, – невидимо и беззвучно.

Ты – не писатель, Стасов. Ты – переводчик. Ты, получив реальное в запаянном патроне Великой пневматической почты, мучительно переводил очевидное только тебе и мне на язык подлежащих, запятых и следов от перьевой ручки, непостижимых в застывшем пространстве, в которое нас с тобой занесло родительской прихотью, – для тех, кто ждал тебя, Стасов.

Этот город был моим. Я любил его до боли на рассвете, когда сквозь морозное утро я возвращался по пустым еще улицам в свой всегда временный дом, и вечная в тех краях поземка бросала мне в лицо крупицы колючего снега, поднятого то с косых тротуаров у опустошенных скверов, то со странных проплешин между желтыми домами, поймавшими в свои пустынные дворы прошлое время и связавшими ушедшие эпохи завораживающей безликостью, так что не ясно теперь, памятники ли это долетописных времен или наследие совсем недавно минувших дней, – летних дней, – дней и навсегда ушедших в бездонное прошлое ласкающих кожу летних вечеров, тех недолгих часов, когда под выкорчеванными теперь набережными липами, в теперь-уже-невозможно-спокойном воздухе я держал, – или мне казалось, что держал, – в руках юную Розу, но та, выворачиваясь из-под моей руки, уходила – к реке, к обрыву, к точке перехода, к концу материи – ибо слово жизнь ничего не значило более, и, зависнув на пару мгновений над обрывом, стрелой уходила в холодную черную воду, в реку, несущую подлунное проклятие – водоворот смыкался над твоим бестелесным телом, и река выносила свои воды прочь из этого Города, прочь, прочь – к небольшому пригородному кладбищу, где только и хоронили пришельцев с того света – почти без никого, без родителей и подруг, без плача и слов – один только строгий пастор в черной сутане произнес негромко: «Бог знает, почему ты здесь», – и кладбищенский землекоп бросил ком красноватой глины вниз, в твою яму – о Роза, город уже просыпался, звуки и фабричные дымы окутывали прибрежные дома, – мороз, мороз, – снег скрипел под моими ногами, и смертельный дух свободы отпускал меня, я возвращался к бытию, – сознание, этот капкан безграничности, возвращалось ко мне, оно диктовало законы прохождения по улицам и перекресткам предстоящей бессмысленной, потерянной жизни, – я поднял руку, но пустые грохочущие грузовики проносились мимо, где-то крикнула сова, – вы представляете – сова в утреннем каменном городе над замерзшей рекой, – но я уже сложился, склеился, собрался, я уже был, и я, чуть поеживаясь от бьющей мне в лицо снежной сухой вздымающейся с тротуаров поземки, возвращался по рассветающим улицам исчезающего города в свой всегда временный дом.

В юности старый Стасов любил бежать в горах по узкой извилистой тропинке вдоль обрыва, мечтательно закрыв глаза.

4

Лёт в Пелену

Я – инвалид-летатель. Был контужен – никому не нужен, живу теперь один. Впервые это со мной случилось, когда на фронтах метрах в пяти от меня ударила граната. Вспышка! – тишина. Потом пришел взрыв. Из темноты, из самой ее глубины, из той точки, где вся темнота сходится, стала выбиваться голубенькая струйка, изгибаемая и даже подчас смываемая потоками темноты, но шаг за шагом всё-всё пространство превратившая в ослепляющую голубизну. Скорость, высота и легкость нарастали, потом скорость стала спадать и наступила расслабленность, как будто, не желая менять Архимедовы законы, старая волшебница изменила мою удельную плотность. Эх-ма, вот жизнь была бы. Постепенно, друзья мои, пространство это чудесное стало уплотняться, голубизна сгущалась в синеву, вязкость становилась сопротивлением, началось снижение. Вероятно, какой-то гадкий наполнитель-утяжелитель проникал в меня, – синее становилось оранжевым, воздух – жидкостью, вода – воском, стропы – веригами, душа – телом, но не линейно, а зигзагами – то больше, то меньше – ланцет у хирурга дрожал. И прописали мне доктора-спасители шкандыбать по тылам на всю эту проклятую жизнь.

Потом долго-долго этого не было, но недавно вдруг ночью, в постели, судороги прошли по ногам. Такой ужас, всего стягивает, не шевельнуть и клеткой, кажется, никогда из этого не выйти – это, наверное, смерть, – но как-то всё-таки отпускает, и только ужас еще в тебе. А вот один раз, совсем уж недавно, отпустило без ужаса, но – я даже не сразу понял – и без постели. Вдруг нет ни кошмара, ни воспоминаний, ни пристанища, а голубизна, высота и низкая удельная плотность. С тех пор это частенько повторяется.