banner banner banner
Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц
Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц

скачать книгу бесплатно


Тогда у меня появилась мысль. Почему же всегда из судорог, всегда из ужаса, не тогда, когда я хочу, а тогда, когда оно само через страдание приходит? Вот бы по желанию, из хорошего, черт побери, настроения, от легкости, а не из параличей, чтобы отвлечься, отогнать дурные мысли, развеять мое инвалидное одиночество – встанешь на пригорке над озером, рассвет сейчас наступит, толкнешься левой ногой, что-то замкнулось внутри, включилось как био-реле, и ты пошел, пошел вверх, барахтаешься и бултыхаешься в небесном воздухе, потом вывернешься, дрыгнув ногами, и вопишь во всю глотку песнь инвалида-летателя.

Эх, сладкие мечты, – где она, ваша сладость!

Кровью я потел, товарищи прокуроры, на первых тренировках. Метр лёта – ведро пота. Думал, умру, но я двужильный, один раз уже выжил – эх, зачем? – спрошу я вас, – но опыт возвращения оттуда, с того света, имею, – не суд?те, товарищи прокуроры. Многое по-знал я в тренировках. Ни кувыркаться, ни бултыхаться не получится – законы лёта жёстки.

Жёстки законы рассветного лёта, – есть лишь одна летающая поза – стоя на холме и сохраняя вертикальную линию, вперед лицом наклонись на пятнадцать градусов, пятки оторвав, и лишь носки не отрывая – замри, как будто вся Земля вместе с осью, идущей сквозь пальцы твоих ног, на эти пятнадцать градусов повернулась. Весь полет спину держи, угол с землей сохраняй, над пастбищами не зависай, – чужих идей не подпуская, легкими движениями уходи от встреч, бесед, знакомств, соитий.

Еще призрачно. Лето, и вот-вот взойдет солнце. Легкий туман-дым стелется над озером – тишина. Первые птичьи голоса, плеск золотой рыбки и розовый сегмент, растущий из водной дорожки – чем больше, тем лучезарней. Прошелестел раннеутренний ветерок, и дым вечернего костра, оторвавшись от дотлевающих углей, примкнул к рассеивающемуся туману – гравитация не мучает меня больше. Четыре часа утра, если время не сдвинуто по декретным указкам, – и вот над озером, в рассветной прохладе, не низко – не высоко, легко и паряще, неспешно и плавно летит летающий. Чуть взмывает вверх, и взмыв его – по дуге, потом вниз, и спуск изящен. Когда ты, мой последний друг, стоишь на утесе, и озерная вода внизу под тобой – ты на одном уровне со мной, летящим, – но с земли, земли нашей матушки, тебе, просвещенному зрителю моих инвалидных полетов, виден я весь как есть, над тобою парящий. В ранний час в синеве над простором лугов высоко и легко, без забот, без оков в тишине, невесомый беспечный пилот, ты летишь, проживая свободный полет.

Иное дело – полеты на закате. Закаты – время твоей печали. Тысяча тысяч выпученных, отделенных от мозга глаз уставятся на тебя, летящего над лесом на закате без крыльев, моторов и парусов. Не страдай, инвалид – соглядатайство это унизит твой закат только в видимой его части – невидимые слои непостижимы, турбулентны и недоступны. Если приближаются – улетай, если убеждают – улетай, если требуют – улетай, если переиначивают – улетай.

Вот вы арестовали меня, мои судьи, ос?дите вы меня, и отбуду я в край дальний отбывать свое наказание. Но в летний вечер, на берегу лесной речушки, одурев от бессмысленной вашей жизни, дёрнете вы вашим свиным рылом вверх и шарахнетесь от невесть откуда пролетевшей над вами тени. Нет, мои будущие сокамерники, я уже здесь не летаю, – это судьба-ворона шуршит над вами в закатных лучах, обещая вам метаморфозу – еще не кончите вы земное ваше навозное бытие, как сформируют составы, задраят люки в трюмах, и братья в Ад вас повезут.

Тренировки мои продолжались. Метр за метром, взлет за взлетом осваивал я окружающую реальность – поначалу овладел акваторией озера, затем пару раз пропорхнул над лесом, потом – дальше… Порою летишь над кронами сосен, порою скользишь над ложбинами оврагов, но вот выпал денёк, и, забравшись в безоблачность повыше, удалось мне увидеть расстилающуюся внизу нашу с вами, товарищи прокуроры, Землю.

Планета эта представляет собой грустное зрелище. Вообразите себе бескрайние вспаханные и незасеянные поля. Местами почва на них высохшая, затвердевшая, пыльная, – местами – раскисшая и от бесконечно идущих дождей ставшая грязною жижей. Ни деревца, ни кустика, ни травинки не растет на этой планете. Ни гор, ни низин, ни рек, ни озер. Ничего нет на Земле – лишь пыльные засохшие под серым палящим солнцем поля, лишь разбухшие грязной жижей под вечно сеющимся дождем поля.

Осенним утром я летел над землей. Было чуть прохладно, но еще светили последние солнечные дни. Вдали, почти у горизонта, появилось небольшое пятно – маленькое синеватое кучевое облако. Я двигался по прямой, приладив под себя напор утреннего ветерка и скользя навстречу плывущему ко мне облаку. Шар Солнца вращался с увеличивающейся скоростью, расплавленные потоки золота стекали с него в серые воды покинутого мной озера, и облако становилось все ближе и больше. Мой лёт был изощрен и несравненен – разве есть кто-либо в полете, равный мне.

Я медленно вошел в облако. Стало темнеть – облако оказалось грозовым. Через некоторое время я увидел первые вспышки молний в окружающем меня темно-сером тумане. Грохот грома бил по ушам, казалось, что рядом со мной детонировал склад боеприпасов. Сам облачный туман всё более и более сгущался, постепенно становясь вязким, словно насыщенный каплями влаги пар переходил в особое состояние вещества – газообразную жидкость. Постоянно бьющие молнии производили в окружающем меня тягучем веществе какую-то химическую реакцию, в результате которой облачная смесь стала едкой и приобрела качества растворителя. Я заметил, что облако стало прожигать дыры в моих одеждах. Рубаха на мне стала расползаться, летние брюки истлевали, кожа хромовых сапог будто бы расплавилась, и вскоре я оказался обнаженным.

Действие едкого пара на этом не прекратилось. Грозовое облако, покончив с моим одеянием, прикоснулось к моему изначальному человеческому обличию. Я был гол, и тело мое, скользя сквозь только что отгрохотавшие громы, сквозь только что прошедшую грозу, стало разъедаться немного просветлевшим облаком точно так же, как несколько минут назад разъедалась и растворялась моя одежда, моя лётная форма.

Жгучая боль ударила сначала в икру левой толчковой ноги. Я обернулся назад и увидел почти наполовину изъеденную облаком ногу, тут же боль перекинулась на правую ногу, ударила в бедро и переползла на поясницу. Вдоль оставшейся кожи побежали оранжевые струйки – вероятно, это кровь из ран смешивалась с растворяющимся в едком послегрозовом тумане телом – плотью мышц, сухожилий, костей. Оранжевые струйки сдувались ветром со стремительно уменьшающейся поверхности тела, еще какое-то время они летели за мной тонкими нитями, потом, оторвавшись, собирались в большую оранжевую каплю, оранжевый шар, который, вбирая в себя нить за нитью весь раствор моего тела, всё более набухал и плыл теперь рядом в серовато-молочном облаке, вращаясь и избегая тем самым прорыва его содержимого сквозь пленку поверхностного натяжения.

Боль изжигала меня, ног и большей части туловища уже не было, – они растворились в измененном громами и молниями облаке, но действие облачного тумана продолжалось, и с нечеловеческой болью в раствор ушли руки, грудь, шея, – всё превращалось в оранжевые летящие струи, втекающие в медленно вращающийся шар, – он по-прежнему сопровождал меня в полете и вбирал меня в себя. Облачный растворитель растворил голову, мозг, скулы, русые с проседью волосы и с особенной болью ударив в переносицу, покончил со всею плотской материей – я смылся в шар. Шар еще несколько минут скользил за мною в продолжающемся полете, потом стал отставать, вращение его убыстрилось, в разных его местах стали появляться набухающие выпуклости, которые особенно увеличивались, оказываясь в результате вращения шара внизу, и наконец одно из самых больших набуханий внизу шара прорвалось, и вниз на землю из облака, смешиваясь с проливающимся из него дождем, полились оранжевые струи, – не знаю, достали ли они до земли – если и долетели, оранжевый их цвет наверняка сильно ослабел, разведенный серыми дождями, – думаю, что на землю падал обыденный серый дождь с легким оранжевым отливом, будто в воздухе над землей он впитал в себя пыльцу давней весною отцветших акаций. Я вылетел из облака. Подо мной лежала летняя земля, и уже ни одного облачка не зависало над ней под прозрачным голубым небом. Земля, над которой я летел, была краем зеленых гор, озер, долин и диких цветов. Я вытянулся в струнку, потом слегка сгруппировался, повернулся на 75 градусов и плавно пошел на снижение. Я приземлился в долине, указатель указывал ее название – Пелена.

Вечерело. По склонам дальних холмов, окружающих долину, начинали мерцать огоньки городков и селений. Видно, долина эта была обжита, и жители ее селились в основном по склонам покрытых сочными травами пологих гор. Я пошел вдоль горной речки, протекавшей по дну долины. Вода в ней была довольно теплая, из чего можно было заключить, что сама долина лежит в низине, а не на плоскогорье. Боже мой! Какой невозможной красоты была эта местность. Впрочем, почти все составляющие этой красоты встречались нам с тобой, дорогая, и в других местах, – красота Пелены, казалось, немногим отличалась от красоты некоторых еще живущих земных земель – но только какая-то особенная прочищенность, какая-то особенная прозрачность не пораженного никем воздуха, какая-то особенная уверенность в соразмерности и правильности комбинаций материи, – Земля! – ты, ставшая адом, ты же и зеркало, в котором на каком-нибудь неприметном повороте отражены для внимательного путешественника ландшафты неземные, бесконечные и блаженные, – отражены, как рассказывают видевшие их и там и здесь, без каких-либо существенных искажений. Пелена, как счастлив я, что посетил тебя.

Я встретил много местных жителей. На первый взгляд они были невидимы – телесность их была тоньше привычной, психика не конвульсировала в их сущностях, ум же был преодолён и не нужен более, как старые счеты. На берегу успокоенной реки я разговорился с одним мудрым стариком.

– Скажи мне, святой отец, – спросил я, – какие знаки указывают на верную дорогу в Пелену? Я летел над осенней землей, крики черных птиц сопровождали меня, я видел тлеющее в тучах солнце, восходящую луну и резко приблизившийся Марс – что я еще могу сказать тебе, святой отец? – дыханье мое было стеснено, я испытал невероятную боль от изжигавшего меня грозового облака, я лишился сапог, ног и сердца.

– Это не так, – ответил старик и легко ударил веточкой по глади реки. Удар веткой по воде Пелены рождает в ней ямку – ее стенки взлетают вверх и развалившись на сто крупных капель, сыплются вниз, выдавливая в зеркальной пленке реки новые ямки, уже меньшие, – их стенки, пройдя такой же путь, производят следующие капли, и вновь – этот процесс в горной реке Пелены не затихает, превращая оконченный удар в две бесконечности – капельную, число которых становится бесконечно большим, и ямочную, размер которых становится бесконечно малым.

– Всё не так, – повторил бледный старец. – Возьми две неокрашенные деревянные кости и брось их на темно-бордовое сукно. Может выпасть чёт или нечет. Один из них – путь к смерти, один – к жизни. Но и чёт – к жизни, и нечет – к жизни, и чёт – к смерти, и нечет – к смерти. Брось кости и жди, что выпадет, и следуй той дорогой, которая им неизвестна. Красный Марс завис над тобою – это убийца твой с кривым ножом ждет тебя за углом, Марс завис над тобою – он вливает в тебя непреодолимую силу, субстанция твоя заковывается в железные латы, ты бессмертен. Птица влетела в твое распахнутое окно – это вестник конца? – или Дух, сгустившись в земном воздухе, снизошел в твою комнату? Нет дорог, которые ведут в Пелену. Кто родился здесь, тот умирает здесь.

5

Пожар-пожар

Памяти отца

Пожар-пожар начался в кухне. Я лежал на кровати в центре комнаты, когда услышал треск и увидел блики пламени. Пожар-пожар набирал силу постепенно и перескакивал в следующую комнату, только захватив в свой огонь всю предыдущую. Когда он вполз в мою комнату, я вжался спиной в постель и прилип глазами к первому язычку пламени. Тот как бы пролагал путь всей массе огня. Впрочем, так было лишь до определенного момента – так как между стенами и моей кроватью вообще ничего не было, то огонь вскоре утратил линейное продвижение и стал расползаться по краям комнаты. Когда же огненное кольцо наконец замкнулось вдоль стен, один из язычков, вытолкнутый вновь набравшим силу пламенем, рванулся к железной ножке моей железной кровати. Прошло еще немного времени, и пустое пространство между мной и стенами моей комнаты было захвачено огнем. Еще некоторое время спустя пожар-пожар уже сжигал мою постель.

Я спрыгнул с кровати и попытался отмахнуться от пламени, но оно, конечно, проскользнуло сквозь пальцы, и я, потеряв равновесие на мраморном полу, упал, ударившись грудью. Видимо, я попал в эпицентр огня, так как в ту же секунду я услышал ровный и мощный гул, и почудилось мне на миг, что пожар-пожар пронизал меня, что он вздувал мои волосы, впивался в глаза, набивался в рот, растекался по коже, уже лизал внутренности. Я всё-таки встал и распахнул дверь в другую, гостиную комнату. Пожар-пожар пока не трогал ее, так как еще не расправился с моей.

Эта комната тоже была почти пустой, лишь в дальнем ее углу стоял старинный кабинетный рояль. Я с ел на вращающийся табурет, провернулся против часовой стрелки, и мои руки, мои уже начинающие сгорать руки сами нащупали клавиши. Я взял первый аккорд и объявил: «Парк позора». Я вдохновенно пропел первый куплет и стал импровизировать дальше, – я переходил на что-то вроде канкана, затем менял музыкальный строй на плавный и даже немного тягучий, вновь искал противоречия в развитии темы, но, войдя в заключительные аккорды, вернулся в конце романса к вдохновенному тону:

Мерцающая бездна
с вкраплением алмазов,
родительское лоно
в невидимой звезде —
рабы рабов, дрожа
во прахе, ждут приказов
твоих, Неотвержимый,
о нижнем мире, где

ты парк разбил позорнейших желаний, —
в нем злоба – стражник, нега – властелин,
и плоть-в-ночи, бежавшая страданий,
восторгов ждет во тьме его долин, —

твой парк увит лозою наслажденья,
свечами славы гадко освещен,
в нем бьют фонтаны власти-вне-сомненья,
и лжи цветы дурманят воздух в нем,

и ловкий раб открывшихся желаний,
продажный дух, трусливою трусцой
шныряет по кустам и жадною рукой
плоды срывает сладостных мечтаний —

позорный парк, тобою сотворенный,
разбит в пустыне, орошён слезой,
и в центре гроб, бескрайний и бездонный —
что создал Ты, создатель мой?

Мельчайшая песчинка
в безмерном мирозданьи,
мелькнувшая сквозь вечность, —
но дух, и плоть, и кровь,
и суть в ней – Ты, —
в смиренном ожиданьи
конца склоняюсь я,
но нет концов, и вновь…

– закончил я.

Этот огонь, конечно, не был просто огнем, получающимся от сгорания дров, углей, стен, потолков и прочей муры материальных миров. Горела и сгорала черная энергия, хотя, говоря по правде, местный материальный мир и был сложен из черной энергии, так что горели и стены, и потолки, и полы, и огонь этот прорывался в мою последнюю комнату, где минутою раньше я спел прощальную песнь уходящей жизни. Я подошел к окну и распахнул его в, быть может, последний раз. Боже мой, я ничего не видел, ровным счетом ничего.

Я не видел ни мандариновую рощу, раскинувшуюся на некотором расстоянии от моего грустного дома, ни гранатовый сад внизу под окнами, ни белую песчаную полоску морского берега под солнечным небом там, вдали. Глаза мои за годы ослабли, я старел, я был очень стар – я ничего, ничего не видел. Я попытался прислушаться к шелесту листьев в садах подо мной, я вслушивался, чтобы услышать плеск прибоя, который с приливом накатывал на песчаный берег, я пытался услышать чириканье небольшой малинового цвета птички в дальнем углу парка, разносившееся трелью в летнем прозрачном чуть застывшем воздухе, – но слух мой увял с годами, я ничего не слышал, я не слышал абсолютно ничего.

Я в дохнул запахи цветущих пионов, расцветающих флоксов и наполнивших собою парк еще с ночи маттиол. Ничего не ощущалось, я не почувствовал ни одного запаха, ни одного аромата – абсолютная пустота, как будто ни одна молекула этих дурманящих флюидов не достигла моих рецепторов, а если и достигла – не пробудила их, – il est des parfums frais comme des chairs d’enfants, doux comme les hautbois, verts comme les prairies, – et d’autres, corrompus, riches et triomphants, ayant l’expansion des choses infinies, – прошептал я, не чувствуя более запахов, строчки из юности, и в какой-то клеточке моего угасающего мозга, где-то ближе к затылку, чуть вспыхнуло и через несколько мгновений загасло острое воспоминание из невероятно давно минувших лет – лето, июль, может быть, то же девятое июля, что и сегодня, раннее утро, совсем раннее – пять утра, буквально минутою назад взошло солнце, но уже светло, чуть прохладно, я один в летней усадьбе, – да, кажется, рядом раскинулась забытая подруга из земной молодости, но она не в счет, – в сущности, я один, – створка окна немного приоткрыта, мне девятнадцать лет, в щель окна ветер вдувает запах растущей под окном красной гвоздики, он попадает в какую-то ранее скрытую точку там внутри, у переносицы, и эта точка оказывается каналом в место без измерений, часов, имен и названий – это обиталище красной гвоздики – она одета в такое же красное шелковое платье, у нее черные волосы, она иронична и, увлекая меня навеки под сень миров, в которых всё человеческое более неинтересно, и направляя меня уже не в тление и размножение, а в бесконечность, в себя, она, бесспорно, не человек, она – это то, во что свернулись иллюзии времени и бытия, – скользящий красный шелк, дурманный запах гвоздики, – я впервые вне планеты, и я здесь уже навсегда, семя мое не прольется более на Землю – я кончу в Небе.

Тело мое было измучено долгими многолетними болезнями, ноги мои плохо сгибались в суставах, и пальцы мои, ранее легко и небрежно пробегавшие по клавиатуре, перескакивая порой с белых на черные клавиши и приоткрывая на четверть такта щелочку в дальнележащее пространство между ми и фа, были уже лишены прежней гибкости, я смотрел на их чуть сморщенные подушечки и с тоской и отчаянием вспоминал свои молодые и редкостно красивые кисти рук. Я провел рукой по поверхности стекла, по рамам, по подоконнику – я ничего не ощущал. Чего бы ни касались мои руки – окон, стен, мраморного пола, мягких штапельных штор, лаковой поверхности рояля, металла струн, кожаной обивки сиденья – ничто не чувствовалось, не воспринималось мной. Я прижался лбом к стеклу и не почувствовал его, я присел на корточки в углу комнаты и стал шарить ладонями по полу, ища там потерянные в безнадежно ушедшем прошлом ключи, – ладони не ощущали ничего, я встал на колени, но и колени не чувствовали ни пола, ни боли, – чего бы я ни касался, я прикасался к одному – к неощущаемой несуществующей поверхности. Я был измучен, и сильнейшая усталость наваливалась на меня, – усталость и опустошенность. Губы мои пересохли, потрескались, язык набух и с трудом ворочался во рту.

Я вспомнил, что на одном из подоконников должен стоять графин с сельтерской водой. Я налил стакан и вспомнил еще, что где-то недалеко стоит маленький лафитничек с чудным грушевым сиропом. Я нашел его и влил в стакан несколько капель, попробовал, но вкуса любимого с детства сиропа не ощутил. Я взял лафитник, добавил еще, еще и еще, но сколько бы я ни добавлял, вкус безвкусной воды не изменялся. Я открыл небольшой стенной шкаф и перепробовал все блюда и напитки, что наполняли его, – я подолгу держал их во рту, тщательно прожевывая, хотя и не проглатывая, – мой организм давно уже не воспринимал земную пищу, – но ни вкуса любимого в необъяснимо далеком детстве грушевого сиропа, ни вкуса жареных в меду орешков, ни вкуса черного горького шоколада, ни острого вкуса копченых маслин и никаких других вкусов я более не ощущал. Как я хотел выжить!

О, как я хотел жить, и это позорное желание покоряло старое тело. Пожар-пожар уже выжег предшествующую комнату и накапливался на пороге моей нынешней, где я в пустынном зале с черным небольшим роялем ждал его, но всё внутри меня было готово для побега. Пожар-пожар постепенно вползал в эту комнату, и желто-синие языки огня пролизывали первые полосы на молочно-шоколадном мраморе пола.

Я нашел несколько простыней из чуть отдающего в желтизну льна и начал связывать веревочную лестницу. Завязывание и разгадка узлов было моей idеe fixe со школьных лет. Все мои носовые платки, цепочки, разного рода шнурки и ремешки были перетянуты неразрешаемыми для обыкновенных людей узлами тахт?, лессо, двойным смерчем и еще почти двумя десятками прочих изобретенных мною захватов и материальных сгустков, – и сам я, в телесном своем плане, постоянно был занят развязыванием загадок, которые мне удавалось вычитывать в старинных журналах, узнавать от случайно встретившихся манипуляторов или находить на шнурах в корзинах со старой рухлядью в отживающих свою жизнь семьях.

Это было в Праге, в годы, когда женщины носили невыносимо приталенные пиджаки и узкие прямые юбки, оканчивающиеся на полпути между коленом и щиколоткой, а на головах – фетровые шляпки, недалеко ушедшие от матросских бескозырок. Был поздний зимний предрождественский вечер, сыпался легкий тающий снежок, я шел по почти пустой, уже спящей улочке где-то на Виноградах и за одной тускло светящейся витриной – странно, как она оказалась там – на этой улице вообще не было ни магазинов, ни кафе, – я увидел небольшой магазинчик, набитый хламом, и старика продавца, что-то пересчитывающего у прилавка и записывающего в толстую дерматиновую тетрадь.

Я толкнул дверь и вошел внутрь. Старик знал только чешский и идиш, я не владел ни тем ни другим, французский не помогал, но меня выручили несколько слов и фраз из немецкого, и мы кое-как понимали друг друга. Дело было и после второй, и после первой мировой, и немецкий был на слуху у старика. Он сказал, что выжил в гетто – он был столь неисчислимо стар и дряхл, что я в какой-то момент потерял временн?ю координату и не сразу понял, о каком гетто идет речь – мне показалось, что он говорит о гетто, которое снесли еще в те годы, когда Атанасиус Пернат сидел в пражской тюрьме.

Я спросил старика, нет ли у него каких-нибудь очень старых безделиц, которые я бы мог преподнести на Рождество даме, моей пражской подруге, любительнице пыльной старины, – из-за Сильвии я и приехал в обнищавшую Европу из своего добровольного заточения на острове с почти небесным названием у северо-западных берегов земли гленов и танов.

Старик сказал, что весь его хлам – не антиквариат, это лишь жалкие остатки недавних жалких жизней, примусы и полуразвалившиеся комоды, изъеденные шашелем. Я повертел в руках какие-то покрывшиеся ржавчиной тупые ножи с полуотбитыми костяными ручками, открыл пару облупленных дешевых шкатулок и собирался попрощаться со старым продавцом, – но вдруг за его спиной, которая на мгновение согнулась более обычного, я увидел большую картонную коробку, перевязанную толстой веревкой, концы которой были схвачены в несколько неочевидных узлов.

– Was ist in diesem Feld? – спросил я.

– Старый театр, пан, – сказал старый еврей, – весьма любопытное зрелище. Теперь такой театр не в почете, но когда я был помоложе (неужели такое было?), я любил иногда под вечер завести эту машину. Там не всё ясно, есть туманные места – наверное, механизм порой барахлит, – но в целом это представление затягивает.

– А что за пьеса? – из вежливости поинтересовался я.

– Из польской жизни, «Гибель Грахова», – переходя на идиш, ответил продавец.

– Wi vil es kas? – бессмысленно продолжал спрашивать я.

– Сущие пустяки, пан, – сказал продавец, – но с тех пор как я уже не смотрю этот спектакль, я завязал коробку, чтобы механизм не прогрызли мыши, а развязать эти засохшие веревки у меня теперь не хватит сил.

Коробка была завязана тройным ли-ладом – этот узел я изобрел в 27 лет, там был авторский зашифрованный ход петель, и я знал, что повторить его и раскрыть его невозможно – в нем была записана сумма дат моего рождения и моей смерти. Я невольно похолодел – где я? Кто этот продавец, что в этой коробке, кто перевязал ее этим шнуром с моими тайными узлами, зачем я здесь?

Я привязал веревочную лестницу к какой-то железной трубе, проходившей по стене моей комнаты, кажется, под подоконником, и выбросил ее в окно. Конец ее теперь болтался над парком, на несколько футов не доходя до земли, травы и кустов красной смородины. Я понимал, я всё понимал, – я понимал, что у меня не хватит сил ни спуститься вниз, ни спрыгнуть с этих простыней на песчаные дорожки парка. – Ирина, помоги мне! – крикнул я, но Ирина не помогла – уже сорок лет минуло с тех пор, как она осталась там, в далекой Вене, под колесами выскочившего из-за угла вечерней улицы в пятнах крови белого Mercedes’а, – осталась там и, замурованная в подземельях Венского леса, вечно плывущая по глади черного подземного озера, уже больше никогда не поможет мне. Все тугие узлы я распутал на свете, кроме.… Несчастный, глубоко несчастный, я с трудом, хрустя старыми суставами, опираясь на любимую свою трость, опустился на пол почти в центре этой последней комнаты. Когда-то с этой тростью я взбирался со случайной подругой на ледники Монблана, я и купил эту трость у подножья, но пальцы, пальцы уже утратили гибкость, я держу набалдашник чуть дрожащей рукой – я не могу теперь пробежать по клавишам, я только слегка бренчу на них.

Пожар-пожар наконец ворвался сюда. Следуя привычной схеме, он обежал и эту комнату вдоль всех стен, захватил все углы, вытолкнул вперед первый язычок пламени и обрушился на рояль. Рояль вспыхнул, как факел, и в доли секунды прогорел до самой своей сущности, – струны при этом взрывались и лопались, и когда лопалась каждая струна, в месте разрыва с разорвавшихся кончиков вверх, в воздух, в небо, в запредельность уходили кванты невероятного по разуму и красоте блистательного творчества.

Пожар-пожар расправился с роялем, вычистил всю комнату и ринулся ко мне. Теперь пожар-пожар начал сжигать меня. Сначала закипели и выгорели мои глаза и вытекли, как слезы по морщинистым щекам, по глубоким складкам у верхней губы. Я с махнул со щек эти слезы выкипевших глаз и почувствовал, как загорелись мои уши. Ушные раковины мои были небольшими и прогорели очень быстро. Они сгорели, сгорели дотла. Задыхаясь в огне, я открыл рот и, как мой взбалмошный пес Luc после пробежки по приусадебному парку, высунул язык. Пожар-пожар впился в него, сжег его, разрывая кожицу и прожигая мякоть, и тут же перебросился на нос. – Oh mon Dieu, – сказал я, – какой красивый нос был у меня. И этот нос, изящный выступ на худом лице, сгорел в огне пожара-пожара.

Я медленно встал, опираясь на альпийскую трость, с обычным в последние мои годы трудом выпрямился, и пожар-пожар охватил мою кожу. Везде, везде она уже прогорала. Я вытянул руки и понял, что сгорели мягкие, нежные, тонкие, чувствительные подушечки моих пальцев. На груди, на ногах, на спине, на плечах – кожа на всём моем теле сгорала, обугливаясь и погибая, открывая огню последний путь к сердцу и душе. Еще одно, наверное последнее, воспоминание настигло меня. Летний вечер пятидесятого года, в открытом кабриолете мы мчимся вдоль берега из Montreux в Lausanne. По левую руку – розово-ртутная поверхность озера, по правую – Роза на желтом сиденье в белом берете, за ней взбирающиеся вверх по склонам холмов виноградники. Темнота спускается на нас, я чувствую и слышу глухой удар о переднюю решетку, я плавно торможу, выхожу из левой двери, иду девять метров назад. На правой обочине валяется труп девушки. Этого не может быть, на дороге никого не было, я трезв, в ясном сознании, я мог сбить зайца, рысь, птицу, но там не было человека. Я наклоняюсь над ней, поворачиваю ее лицо, и на меня застывшими глазами смотрит Роза. «Роза!» – кричу я и поворачиваюсь к автомобилю. Роза выходит из кабины, удивленно смотрит на меня и идет ко мне, с каждым шагом приближаясь к своей гибели. Нас было всего девять, посланцев Сапфира на этой Земле, как одиноко остаться одному.

Пожар-пожар, загудев, взметнулся в последний раз, подвел итог содеянному и схлынул в щели, – пожар-пожар погас. Когда-то, в прежние времена, в стене, соседней с той, на которой было открыто окно в сад, было еще одно окно, выходившее и в парк, и на ров, идущий вдоль дома, – позже при перестройках дома оно было заложено. Я стоял посреди комнаты, опираясь на сучковатую палку из Chamonix, и подумал, – мысль моя не выгорела, – что огонь мог выжечь засохший раствор между старинными кирпичами дома и этой поздней кладкой. Я, кажется, подошел к этому месту и ударил в него тростью – я оказался прав, – от удара в центр бывшего окна вся эта кладка, как пена, вылетела в окружающий воздух и плавно осела внизу в легком тумане кирпично-цементной пыли. Вид из окна, должно быть, был замурован вместе с окном и теперь, когда окно открылось, из него было видно не то, что за ним должно было грезиться сейчас, а истинный вид – в том ускользнувшем от смерти времени, когда не закрывались стены, не смыкались окна и комья земли не засыпали привидевшийся ненадолго мир.

Я стоял у старого окна, и возвращенные в сейчас ставни, распахнутые в парк, дрожали под свежим вечерним ветром. Там за окном я увидел бескрайние земли очищенных стран – я видел цветущий розовый парк и за ним скалу с кварцевым изломом, с которой сбегал кристально прозрачный ручей. Я вдохнул в себя воздух, втекающий через пробоину, и учуял запахи мяты, гвоздики, оливковых рощ и рыбы, плеснувшей красно-серебряными плавниками во рву под окном. Я слышал затихающее урчание грома недавно прошедшей грозы, скрип сосны, еще покачивающейся после июльского ливня, плеск весла на рыбацкой лодке, отплывающей от берега озера на ту сторону, бой часов на ратуше вдали за городскими воротами. Строго расправив крылья, на нижний проем окна спланировал голубь. Я провел рукой по его перьям и ощутил на ладони теплую и слегка пульсирующую птичью плоть, я прижался к проему окна, и неровные его верхний и нижний края впились в меня двумя каменными полосами, – я почувствовал, как кирпичи выжившего в смертные времена дома впечатались в мой лоб, в мои чресла. Я протянул руку и сорвал нависшую над окном созревшую ягоду, я надкусил ее, и сок горной ежевики ударил в нёбо и корень языка – чуть смолистый, кисло-сладкий, знакомый с первых лет прихода, —

как ночь близка, исчезло расстоянье
от до до си, в раскрытое окно
влетает дух, утрачены сознанье,
и тело, и душа, и ныне всё равно,
быть иль не быть, и равно безразличны
и сны, и явь земных шехерезад —
в июльский зной в закатный час с поличным
я схвачен был у двери в райский сад, —

как ночь близка, я выхожу из кожи, —
ты помнишь, Роза, прежде тоже
ты здесь была, но бег в твоих ногах
опередил меня, – теперь ты, ожидая,
бредешь ночами, рыжая, живая, —
при свете лун в сапфировых лугах.

6

Гипотеза Доингли

– Я беру в руки логарифмическую линейку, великий прибор, и перемножаю ваши основные константы – ?, е и g. Они – основные, граждане осужденные, они определяют границы вашего плена.

Пи заковало ваше тюремное пространство, – к чему бы вы ни устремились, куда бы вам ни захотелось – к руг вашего бытия больше его ширины в пи раз – и всё! – не больше и не меньше, – и по-другому здесь никогда не будет – это говорю я, а мое слово что-нибудь да значит.

Только представьте себе, господа заключенные, неустранимую эту сущность – где бы вы ни очертили круг, какой бы круг вы ни замкнули – вам никогда не создать в нем ничего такого, что было бы покорно вашей воле, – вам никогда не проложить путь от одного края этого круга до другого так, как вы бы этого хотели, – вам не под силу ни увеличить, ни уменьшить этот путь – он намертво определен, и не вами, – и вы не властны создать, хотя бы где-нибудь, такой круг, который был бы больше или меньше своего диаметра на столько, на сколько вам это сейчас необходимо – в том круге, который есть, вам никогда ни сжать, ни растянуть диаметр – любой круг, любой диаметр, у любого из вас – ? и только ?, – пространство сильнее вас. Вам никогда не выскочить из протяженности ваших дорог – вспоминайте, господа слушатели, вспоминайте – когда вам надо было из деревни Р попасть в село Q, вам пришлось пройти, проехать, пролететь, проплыть – но всю целиком дорогу РQ! – и не было у вас иного, и не будет, – вы ни куска не вырежете из этого пути, вы ничего не минуете.

– Идем дальше, дамы и господа – е. Число и цифра установили пределы ваших разумов. Всё, в чём вы есть – числа, – всё исчисляемо, всё сравнимо, всё в плену счётного, даже несчётное множество несчётно лишь потому, что вам его не счесть, а вовсе не потому, что оно оттуда, где нет счёта и чисел. Цифра – выжженное клеймо на вашем лбу. Число ваших чисел – единица, сложенная с неизвестным, и разделенная на неизвестное, и возведенная в неизвестное – хоть бы и до бесконечности возведенная – всё равно имеет предел, ибо всё здесь предельно, и бесконечность здешняя монотонно стремится к пределу и никогда не преодолеет его, сколько бы вы ни стремилась его преодолеть. Вы прячете свои пределы за буквами, за словами, вы прячетесь за науками, вы называете свой предел иррациональным, трансцендентным, но вы лишь ублажаете себя этими ч?дными терминами – этот предел такой же вещественный, как и талер в вашем кошельке, который, беспредельное число раз умножаясь ссудными процентами, предельное е всё ж таки не преодолеет. И пределы ваши лежат на том же отрезке дороги – от деревни Р до села Q, от нуля до десятка – там, где уместились все ваши цифры, не большие набора пальцев на ваших руках.

Нет, не перейдет ваш счётный мозг, любезнейшие мои слушатели, границу трансцендентных степей – предел, предел вам положен в пути, – это математический закон вашей жизни, – а законы, вам назначенные, вами непереходимы, неотменимы, неизменяемы, и закону сему покорён ваш допредельный разум, – м-р До?нгли выдохнул, отхлебнул немного красного чая из стоящего на кафедре стакана, взял в руки влажную губку, стер с доски старые формулы, вновь взял мелок и продолжил лекцию в Обществе любителей точных наук.

– Же. Теперь вы, конечно, закричите из задних рядов аудитории: «Какая это константа?! Это циферка для школьников седьмой ступени! Нет такой мировой константы, даже закона тяготения и того нет – это лишь кривое пространство, а уж ускорение падения, да еще свободного – где вы видели свободное падение? – это совсем несерьезно, не научно, и прочая, и прочая. Это g, – закричите вы и застучите ногами, – уже в соседней аудитории не такое, как в этой». Спокойно, леди и джентльмены, g – есть! Есть! – господа математики, – есть, и никуда вам от него не деться, – жмёт оно вас к полу, намертво жмет. Вас, молодой человек, на 200 фунтов, вас, милая девушка, фунтов на 120, а Вас, милостивый государь, на шесть с половиной пудов. Вот выйдете вы после лекции в наш чудный яблоневый сад, и опять те же фунты и пуды прижмутся вместе с вами к земле, к Земле! – по земле пойдете! – а попробуйте выпрыгнуть из этого окна – ну, что? – вниз, ведь, полетите, господа, вниз, а не вверх, – и сегодня, и завтра вниз, – и вчера, если бы осмелились выпрыгнуть, точно так же гробанулись бы оземь всеми своими костно-мясными фунтами. Постоянно будете жаться к низу, падать вниз и только вниз, и свободно, и несвободно, и с ускорением и по другому как получится, но вниз, вниз – камень в гору закатите, и вместе с ним вниз покатитесь, до самого низа, до той точечки, с которой восхождение ваше возомнили, – откуда вышли, туда всегда и упали – постоянно, господа любители – туда, где ниже и быть не может. А вы кричите, что нет такой константы, что она не мировая. Есть, господа ос?жденные слушатели, – в мир? и есть, – м-р До?нгли вытер пот с лысины, откашлялся, выпил чаю и продолжил.

– Итак, возьмем наши совершенные логарифмические линейки (всё, меньшее сотых, линейкой отброшено – не будьте мелочными, господа обучающиеся, – не мерою истина познаётся) и двинем движки вправо, бегунки влево – начнем священное перемножение, – ? умножаем на е, а их вместе на g, – получим константу пленения = 83.38.

Сей мiр – точка, – лишь точка, – он сжат своей трехмерностью, – всего лишь три измерения, милостивые государи, только три – как ничтожно мало! Конечно, лучше, чем два, но ведь и от двумерности многие недалеко ушли, многие из здешних на нее спроецировались, там и живут, – а я встречал и одномерных, и их немало. А за гранями сжавших точку троек маячат две восьмерки, – восьмые ноты, незабвенные мои слушатели, восьмые ноты! – семь нот – это еще здесь, а восьмая, неведомая здесь нота – это уже там. Там, где пределы преодолены. Но нет проходов от мира к восьмеркам – путь закрыла ограничившая мир трехмерность.

– А мы, любезнейшие мои математики, не ведаем ограничений, не ведаем измерений, не ведаем чисел и правил, мы идем дальше. Мы идем даже тогда, когда туда нет дорог.

Но как вам пойти за нами, искатели точных наук? Вам, пленённым законами мира? – вам, разбившим свои шатры там, где властвуют над вами 48 законов, 48 непреодолимых условий, 48 неопровержимых постулатов – не 10, не 100, не 600, – сорок восемь, и это мне известно досконально. Ежесекундно вы в плену у них, а неисполнение их ужасно. Вот ваши учителя, – да хотя бы из соседних аудиторий, – учат вас исполнять сии постулаты, – с кое-какими вы как-то свыклись и даже согласились – исполнить-то всё равно не сможете – другие от вас вообще скрыты, так что вы и ведать не ведаете, за что вас бьют лицом о придорожный столб – но условия эти, даже вам неизвестные и невидимые, всегда пред вами, и вам ни спрятаться, ни обойти, ни обмануть, – а не исполнишь – найдет тебя Маршал Законов и не помилосердствует. А еще хуже, если сбросит тебя Маршал дальше, еще ниже – туда, где законов этих 96 – там и ресницей не пошевельнешь как хочется, там всё так стиснуто, что о сорока восьми цепях возмечтаешь, как о Рае беспечном.

Иногда здесь устремите вы глаза вверх и, – случайно ли, нет – кто знает, – вдруг, на долю мгновения, узрите вы на дальней горе сбитые ступеньки, тянущиеся вверх, к домам, что один над другим, где законов этих – 24, дальше – 12, 6, 3, а уже там, где всё закрыто непробиваемыми глазом облаками, там, где ничего усмотреть невозможно – там, наверное…

– Но дальше, дальше, страдальцы, – разделим данную нам пленную константу на 48 непререкаемых законов, получим плен на каждом из Законов – 1,73 – туз, семерка, тройка. Это, господа заключенные математики, кирпичик вашего мира – единственность, троичность, семеричность – это жертва за грех, это ваш царь. Нет черных клавиш на третьем и седьмом интервалах. Ах, как хорошо, когда всё не утверждено, не незыблемо, не невозможно! Но нет, жаждущие знаний слушатели, вокруг вас холодная камера законности, неизменности и сохранения.

Да-с, пульсация света (как вы говорите – энергия), отпущенная вам, неизменима – ее не увеличишь в этом мире, и она никуда не уйдет из этого мира, она бьется в нем, как бабочка в запаянной банке, одна и та же на всех – если у кого-то больше, то у другого меньше, если тебе лучше – другому хуже, если твой сын родился, то твой отец умер, – в любой точке вашего непрорываемого круга дивергенция ноль – мысль не пропустит сюда неведомый ей приток. Красотка Эмми сказала вам как-то, что эта неизменяемая неизменность данного вам – это просто ровная одинаковость вашего безрадостного времени. Кто прорвет эту равномерность, кто убьет это время, тот сбежит, а не прорвешь – умрешь тепловой смертью. А там, куда сбежишь, нет ни троек, ни семерок, ни туза – там всё есть всё. Смотрите, не прокиньтесь.

Профессор Доингли отпил еще глоток красного чая, подошел к окну, взглянул сквозь витражные стёкла на зеленые холмы, волнами стелящиеся на дальнем плане, на кроны пиний и кипарисов, выдохнул облачком светло-сиреневого дымка, чуть приподнялся над паркетом, оторвавшись от пола, затем вновь прижался к нему подошвами, повернулся лицом к аудитории и продолжил задумчиво —

– Мнится вам, милые дамы и строгие господа, порою даже в зенитах жизней, в лучшие ваши деньки, – что в богатствах, что в нищетах, – но в кошмарах ночных и в страхах полдневных, будто крах вашей жизни вдруг поджидает вас где-то, где-то там, впереди, на непройденном ещё пути. Но это пустые страхи, господа – крах давно уже свершился, и вы, не видя и не ведая, стремглав уже спадая вниз в распаде, вздрагиваете во снах от ужаса перед крахом возможным, предстоящим, перед неведомым будущим и, ничтоже сумняшеся, надеетесь этого краха избежать. Не занятно ли это, любезные дамы и господа, – пытаться избежать того, что уже произошло.

Д-р Доингли приблизился к классной доске и снова оторвавшись от подножия кафедры, теперь уже почти не прикасаясь к полу, взмахнул желто-белым мелком.

– Вот – вся жизнь, господа. Вы карабкаетесь вверх от рождения до апогея бытия, потом скользите вниз, достигая точки смерти, и уже после смерти, в остановившемся времени, еще доживаете жизнь до самого конца – вертикалью вниз. Кто-то из здешних мудрецов, смотря на эту словно срезанную правую стенку жизненной картины, назвал график вашей жизни законом срезанного колокольчика.

Еще заметили местные мудрецы, изучая сей график, что значение жизни, равное смерти, срезанный колокольчик достигает дважды: один раз – на пути к концу, что, собственно, не удивительно, – но еще один раз – в другой момент, в некоей особенной точке времени, еще задолго до апогея. Что сие значит, господа? Почему еще на взлете жизни, один лишь раз, в какой-то неведомый момент, сравнивается жизнь со смертью? Что это за мгновение? Когда оно наступает? Что делаете вы и что ощущаете вы, слушатели моих лекций, в то самое мгновение? Для чего так устроен график, что еще до зенита бытия единожды проходите вы через ординату смерти? И что происходит в этот момент? Может быть, это звенит над вами еще не срезанный колокольчик?

– Продолжим, мои несчастные собеседники, – прижавшись наконец башмаками к полу, закончил свое лирическое отступление м-р Доингли. Он еще раз отёр пот с лысины огромным розовым платком, слегка поправил галстук на небольшом брюшке, топнул правой ногой и опустил мел в ложбинку у доски, – опустил ли он его правой рукой или левой, сведения об этом не сохранились, совершенно не сохранились.

– Я вновь держу в руках символ и кладезь вашего разума – логарифмическую линейку, – спасибо, друг мой Отред, – и линейка устремляется своим тонким движком в те страны, откуда приходят решения и доказательства. Но мы, философы, изменяющие мiр, свернем линейку в круг – в едь так ее задумал пастор. И в замкнутом круге чисел и логарифмов, сложений и возведений, потерь и приобретений, счастий и отчаяний, жизней и смертей отыщем щель, дыру в заборе, выход в потрясенье. Мы ищем проход на замкнутом круге бытия, на замкнутой на себя великолепной линейке логарифмов, которую, как кажется вам, вы держите в ваших руках видите на этом круге из дюжины лун и созвездий, на циферблате вращающегося на месте времени, невидимую пылинку между восьмеркой и девяткой, ближе к девятке? – моментами там дырка, – не всегда, но моментами есть – туда, черт вас подери! – туда! – не прогадаете.

– Но чую я, не ринетесь вы в тот пролом, мои заключенные слушатели, – вы, господа, уткнетесь в свои линейки, испещрённые логарифмами, и не увидите в них ни щелей, ни тропинок, – а жаль – пастор Уильям не для того старался, чтобы тупость ваша покоилась на цифрах, смысла которых вам не понять, не познать…