
Полная версия:
Трое
– Заплачь! – насмешливо сказал Илья и ушёл, оставив товарища в темноте среди двора.
Утром на другой день он узнал от Перфишки, что Машутку выдали замуж за лавочника Хренова, вдовца лет пятидесяти, недавно потерявшего жену.
Потряхивая болевшей с похмелья головой, Перфишка лежал на печи и спутанно рассказывал:
– Он мне, значит, и говорит: «У меня, говорит, двое детей… два мальчика. Дескать – надо им няньку, а нянька есть чужой человек… воровать будет и всё такое… Так ты-де уговори-ка дочь…» Ну, я и уговорил… и Матица уговорила… Маша – умница, она поняла сразу! Ей податься некуда… хуже бы вышло, лучше – никогда!.. «Всё равно, говорит, я пойду…» И пошла. В три дня всё окрутили… Нам с Матицей дано по трёшной… но только мы их сразу обе пропили вчера!.. Ну и пьёт эта Матица, – лошадь столько не может выпить!..
Илья слушал и молчал. Он понимал, что Маша пристроилась лучше, чем можно было ожидать. Но всё же ему было жалко девочку. Последнее время он почти не видал её, не думал о ней, а теперь ему вдруг показалось, что без Маши дом этот стал грязнее.
Жёлтая, опухшая рожа смотрела с печи на Илью, голос Перфишки скрипел, как надломленный сучок осенью на дереве.
– Поставил мне Хренов задачу, чтобы я к нему – ни ногой! В лавку, говорит, изредка заходи, на шкалик дам. А в дом, как в рай, – и не надейся!.. Илья Яковлевич! Не будет ли от тебя пятачка, чтобы мне опохмелиться? Дай, сделай милость…
– Ну, а ты теперь – как же? – сказал Лунёв.
Сапожник сплюнул на пол и ответил:
– Я теперь – окончательно сопьюсь… Когда Маша была не пристроена, я хоть стеснялся… иной раз и поработаю… вроде совести у меня к ней было… Ну, а теперь я знаю, что она сыта, обута, одета и как… в сундук заперта!.. Значит, свободно займусь повсеместным пьянством…
– Не можешь бросить водку?
– Никак! – отрицательно мотая всклокоченной башкой, ответил сапожник. – И – зачем? Чего человек хочет – о том судьба хлопочет, – вот оно что! А коли человек такой, что в него и не вложишь ничего, – какое судьбе дело до него? Я тебе вот что скажу: хотел я сделать одно дельце… в ту пору, когда ещё покойница жена жива была… Хотел я тогда урвать кусок у дедушки Еремея… Думал так: «Не я – другой, всё равно старика ограбят…» Ну, слава богу, упредили меня в этом деле… Не жалею… Но тогда я понял, что и хотеть надо умеючи…
Сапожник засмеялся и стал слезать с печи, говоря:
– Ну, давай пятак… нутро горит – до смерти!..
– На, хвати стаканчик, – сказал Илья.
И, с улыбкой посмотрев на Перфишку, он проговорил:
– И шарлатан ты, и пьяница… всё это верно! Но иной раз мне кажется – что лучше тебя я не знаю человека.
Перфишка недоверчиво взглянул на серьёзное, но ласковое лицо Лунёва.
– Шутишь?
– Хочешь – верь, хочешь – не верь… Я не в похвалу тебе сказал, а – так… в осуждение людям…
– Мудрёно!.. Нет, видно, не моим лбом сахар колоть… не понимаю! Пойду выпью, авось поумнею…
– Погоди! – остановил его Лунёв, схватив за рукав рубахи. – Ты бога боишься?
Перфишка нетерпеливо переступил с ноги на ногу и почти с обидой сказал:
– Мне бога бояться нечего… Я людей не обижаю…
– А молишься ты? – допрашивал Илья, понижая голос.
– Н-ну… молюсь, известно… редко!..
Илья видел, что сапожник не хочет говорить, всей силой души стремясь в кабак.
– Иди, иди, – задумчиво сказал он. – Но вот что: умрёшь – бог тебя спросит: «Как жил ты, человек?»
– А я скажу: «Господи! Родился – мал, помер – пьян, – ничего не помню!» Он посмеётся да простит меня…
Сапожник счастливо улыбнулся и ушёл.
Лунёв остался один в подвале… Ему было странно думать, что в этой тесной, грязной яме никогда уже не появится Маша, да и Перфишку скоро прогонят отсюда.
В окно смотрело апрельское солнце, освещая давно не метеный пол. Всё в подвале было неприбрано, нехорошо и тоскливо, точно после покойника.
Сидя на стуле прямо, Илья смотрел на облезлую, коренастую печь пред ним, тяжёлые думы наваливались на него одна за другой.
«Пойти разве покаяться?» – вдруг мелькнула в его голове ясная мысль.
Но он тотчас же со злостью оттолкнул её от себя…
В тот же день вечером Илья принуждён был уйти из дома Петрухи Филимонова. Случилось это так: когда он возвратился из города, на дворе его встретил испуганный дядя, отвёл в угол за поленницу дров и там сказал:
– Ну, Ильюша, уходить тебе надо… Что у нас тут было-о!
Горбун в страхе закрыл глаза и, взмахнув руками, ударил себя по бёдрам:
– Яшка-то напился вдрызг, да отцу и бухнул прямо в глаза – вор! И всякие другие колючие слова: бесстыжий развратник, безжалостный… без ума орал!.. А Петруха-то его ка-ак тяпнет по зубам! Да за волосья, да ногами топтать и всяко, – избил в кровь! Теперь Яшка-то лежит, стонет… Потом Петруха на меня, – как зыкнет! «Ты, говорит… Гони, говорит, вон Ильку…» Это-де ты Яшку-то настроил супротив его… И орал он – до ужасти!.. Так ты гляди…
Илья снял с плеча ремень и, подавая ящик дяде, сказал:
– Держи!..
– Погоди! Куда-а?
Руки у Ильи тряслись от жалости к Якову и злобы к его отцу.
– Держи, говорю, – сквозь зубы сказал он и пошёл в трактир. Он стиснул зубы так крепко, что скулам и челюстям стало больно, а в голове вдруг зашумело. Сквозь этот шум он слышал, что дядя кричит ему что-то о полиции, погибели, остроге, и шёл, как под гору.
В трактире у буфета стоял Петруха и, разговаривая с каким-то оборванцем, улыбался. На его лысину падал свет лампы, и казалось, что вся голова его блестит довольной улыбкой.
– А, купец! – насмешливо вскричал он, увидя Илью, брови его сердито задвигались. – Тебя-то мне и надо…
Он стоял у двери в свои комнаты, заслоняя её. Илья подошёл к нему, твёрдый, суровый, и громко сказал:
– Отойди прочь!..
– Что-о? – протянул Петруха.
– Пусти меня к Якову…
– Я те дам Якова…
Илья молча во всю свою силу ударил Петруху по щеке. Буфетчик застонал и свалился на пол. Изо всех углов к нему бросились половые; кто-то закричал:
– Держи его! Бей!
Публика засуетилась, точно её обдали кипятком, но Илья перешагнул через Петруху, вошёл в дверь и запер её за собою.
В маленькой комнате, тесно заставленной ящиками с вином и какими-то сундуками, горела, вздрагивая, жестяная лампа. В полутьме и тесноте Лунёв не сразу увидал товарища. Яков лежал на полу, голова его была в тени, и лицо казалось чёрным, страшным. Илья взял лампу в руки и присел на корточки, освещая избитого. Синяки и ссадины покрывали лицо Якова безобразной тёмной маской, глаза его затекли в опухолях, он дышал тяжело, хрипел и, должно быть, ничего не видел, ибо спросил со стоном:
– Кто тут?
– Я, – тихо сказал Лунёв, вставая на ноги.
– Дай испить…
Илья оглянулся. В дверь ломились. Кто-то командовал:
– С заднего крыльца заходи…
Тонкий, воющий голос Петрухи прорывался сквозь шум:
– Я его не трогал…
Илья злорадно усмехнулся. И, подойдя к двери, он спокойно вступил в переговоры с осаждающими:
– Эй вы! Погодите орать… Если я ему в морду дал, от этого он не издохнет, а меня за это судить будут. Значит, вам нечего лезть не в своё дело… Не напирайте на дверь, я отопру сейчас…
Он отпер дверь и встал в ней, как в раме, туго сжав кулаки на всякий случай. Публика отступила пред его крепкой фигурой и готовностью драться, ясно выражавшейся на его лице. Но Петруха стал расталкивать всех, завывая:
– Ага-а, ра-азбойник!..
– Уберите его прочь и глядите сюда – пожалуйте! – отступив от двери в сторону, приглашал Илья публику. – Полюбуйтесь, как он человека изуродовал…
Несколько гостей, косясь на Илью, вошли в комнату и наклонились над Яковом. Один с изумлением и со страхом проговорил:
– Ра-азутю-ужи-ил!..
– Принесите воды. Да полицию позвать надо… – говорил Илья.
Публика была на его стороне; он и видел и чувствовал эго, и резко, громко заговорил:
– Вы все знаете Петрушку Филимонова, знаете, что это первый мошенник в улице… А кто скажет худо про его сына? Ну, вот вам сын – избитый лежит, может, на всю жизнь изувеченный, – а отцу его за это ничего не будет. Я же один раз ударил Петрушку – и меня осудят… Хорошо это? По правде это будет? И так во всём – одному дана полная воля, а другой не посмей бровью шевелить…
Несколько человек сочувственно вздохнули, иные молча ушли, а Петруха, визгливо вскрикивая, начал всех выгонять.
– Идите! Идите! Это моё дело, мой сын! Ступайте… Я полиции не боюсь… И суда мне не надо. Не надо-с. Я тебя и так, без суда, доеду… Иди вон!
Илья, встав на колени, поил Якова водой, с тяжёлой жалостью глядя на разбитые, распухшие губы товарища. А Яков глотал воду и шёпотом говорил:
– Дышать больно… уведи меня… Илюша… голубчик!
Из опухолей под глазами сочились слёзы…
– Его в больницу надо отвезти… – угрюмо сказал Илья, оборачиваясь к Петрухе.
Буфетчик смотрел на сына и что-то пробормотал невнятно. Один глаз у него был широко раскрыт, а другой, как у Якова, тоже почти затёк от удара Ильи.
– Слышишь ты? – крикнул Илья.
– Не кричи! – неожиданно тихо и миролюбиво сказал Петруха. – В больницу нельзя – огласка!.. мне это не фасон…
– Подлец ты! – сказал Илья и с презрением плюнул в ноги Филимонова. – Я тебе говорю – отправляй в больницу! Не отправишь – скандал подниму хуже ещё…
– Ну-ну-ну! Не того… не сердись… Он, поди, притворяется…
Илья вскочил на ноги. Но тогда Филимонов отпрыгнул к двери и крикнул:
– Иван! Позови извозчика – в больницу, пятиалтынный… Яков, одевайся! Нечего притворяться-то… не чужой человек бил, – родной отец… Меня не так ещё мяли…
Он забегал по комнате, снимая со стен одежду, и бросал её Илье, быстро и тревожно продолжая говорить о том, как его били в молодости…
За буфетом стоял Терентий. В уши Илье лез его вежливый, робкий голос:
– Вам за три или за пять копеек?.. Икорки? Икорка вся вышла… Селёдочкой закусите…
На другой день Илья нашёл себе квартиру – маленькую комнату рядом с кухней. Её сдавала какая-то барышня в красной кофточке; лицо у неё было розовое, с остреньким птичьим носиком, ротик крошечный, над узким лбом красиво вились чёрные волосы, и она часто взбивала их быстрым жестом маленькой и тонкой руки.
– Пять рублей за такую миленькую комнатку – недорого! – бойко говорила она и улыбалась, видя, что её тёмные живые глазки смущают молодого широкоплечего парня. – Обои совершенно новые… окно выходит в сад, – чего вам? Утром я вам поставлю самовар, а внесёте вы его к себе сами…
– Вы горничная? – с любопытством спросил Илья.
Барышня перестала улыбаться, у неё дрогнули брови, она выпрямилась и с важностью сказала:
– Я не горничная, а хозяйка этой квартиры, и муж мой…
– Да разве вы замужем? – с удивлением воскликнул Илья и недоверчиво оглянул сухонькую, стройную фигурку хозяйки. На этот раз она не рассердилась, а засмеялась звонко и весело.
– Какой вы смешной! То горничной называет, то не верит, что замужем…
– Да как верить, ежели вы совсем девочка! – тоже с усмешкой сказал Лунёв.
– А я уже третий год замужем, муж мой околоточный надзиратель…
Илья взглянул ей в лицо и тоже тихонько засмеялся, сам не зная чему.
– Вот чудак! – передёрнув плечиками, воскликнула женщина, с любопытством разглядывая его. – Ну, что же, – снимаете комнату?
– Решённое дело! Прикажете дать задаток?
– Конечно!
– Я часика через два-три и перееду…
– Пожалуйте. Я рада такому постояльцу, – вы, кажется, весёлый…
– Не очень… – усмехаясь, сказал Лунёв.
Он вышел на улицу улыбаясь, с приятным чувством в груди. Ему нравилась и комната, оклеенная голубыми обоями, и маленькая, бойкая женщина. Но почему-то особенно приятным казалось ему именно то, что он будет жить на квартире околоточного. В этом он чувствовал что-то смешное, задорное и, пожалуй, опасное для него. Ему нужно было навестить Якова; он нанял извозчика, уселся в пролётку и стал думать – как ему поступить с деньгами, куда теперь спрятать их?..
Когда он приехал в больницу, оказалось, что Якова только что купали в ванне и теперь он спит. Илья остановился в коридоре у окна, не зная, что ему делать, – уйти или подождать, когда товарищ проснётся. Мимо, тихо шлёпая туфлями, проходили один за другим больные в жёлтых халатах, поглядывая на него скучающими глазами; со звуками их тихого говора сливались чьи-то стоны, долетавшие издали… Гулкое эхо разносило звуки по длинной трубе коридора… Казалось, что в пахучем воздухе больницы невидимо, бесшумно летает кто-то, вздыхая и тоскуя… Илье захотелось уйти из этих жёлтых стен… Но один из больных шагнул к Илье и, протягивая руку, сказал негромко:
– Здравствуй!..
Лунёв поднял глаза на него и отшатнулся, изумлённый…
– Павел!.. И ты здесь?
– А кто ещё? – быстро спросил Павел.
Лицо у него было какое-то серое, глаза смущённо и тревожно мигали… Илья кратко рассказал ему о Якове и воскликнул:
– Как тебя перевернуло!
Павел вздохнул; губы у него вздрогнули; как виноватый в чём-то, низко опустив голову, он хриплым шёпотом повторил:
– Перевернуло…
– Что у тебя? – участливо спросил Лунёв.
– Ну… Будто не знаешь…
Павел мельком взглянул в лицо товарища и снова опустил голову.
– Заразился?
– Конечно…
– Неужто от Веры?
– От кого же? – угрюмо ответил Павел.
Илья тряхнул головой.
– Вот и я когда-нибудь тоже влечу…
Павел, доверчиво глядя в глаза ему, сказал:
– Я думал – ты побрезгуешь теперь мной… Шатаюсь тут, вдруг вижу – ты!.. Стыдно стало… отвернулся, прошёл мимо…
– Умён! – с укором сказал Илья.
– Кто тебя знает, как взглянешь? Болезнь поганая… Вторую неделю здесь торчу… Такая тоска, такая мука!.. Ночью – словно на углях жаришься… Время тянется, как волос по молоку… И как будто в трясину тебя засасывает, и некого крикнуть на помочь…
Он говорил почти шёпотом, а лицо у него вздрагивало, руки судорожно мяли полы халата.
– А Вера где? – задумчиво спросил Илья.
– Чёрт её знает, – с горькой усмешкой сказал Грачев.
– Не ходит?
– Приходила раз – я выгнал… Видеть я её не могу! – зло прошептал Павел.
Илья укоризненно взглянул на его искажённое лицо и сказал:
– Ну, это ты ерунду порешь!.. Коли хочешь справедливости, так и сам будь справедлив. Чем она виновата?
– А кого мне винить? – вполголоса горячо воскликнул Павел. – Кого? Я ночи напролёт думаю – отчего моя жизнь скомкалась? Оттого, что я Веру полюбил, да?.. Про мою к ней любовь – в небе звёздами не напишешь!..
Глаза Павла покраснели, из них тяжело выкатились две большие слезы. Он смахнул их со щёк рукавом халата.
– Всё это пустые слова… – сказал Лунёв, чувствуя, что ему Веру жалко больше, чем Павла. – Ты мёд пил – хвалил: силён! – напился – ругаешь: хмелён!.. А каково ей? Ведь и её заразили?
– И её! – сказал Павел и дрогнувшим голосом спросил. – А ты думаешь, не жалко мне её? Я её выгнал… И, как пошла она… как заплакала… так тихо заплакала, так горько, – сердце у меня кровью облилось… Сам бы заплакал, да кирпичи у меня тогда в душе были… И задумался я тогда надо всем этим… Эх, Илья! Нет нам жизни…
– Да-а! – протянул Лунёв, странно улыбаясь. – Творится что-то… мудрёное! Давит всех и давит. Якову отец житья не даёт, Машутку замуж за старого чёрта сунули, ты вот…
Он вдруг тихонько засмеялся и сказал, понизив голос:
– Одному мне везёт! Как о чём подумаю – пожалуйте, готово!
– Нехорошо ты говоришь, – пытливо глядя на него, сказал Павел, – смеёшься, что ли?
– Нет, кто-то другой смеётся! Надо всеми нами смеётся кто-то… Гляжу я в жизнь – нет в ней справедливости…
– Я тоже вижу это! – тихо, но как-то всей грудью воскликнул Павел.
На лице его вспыхнули красные пятна, а глаза его засверкали живо и бойко, как, бывало, у здорового.
Они стояли в полутёмном углу коридора, у окна, стёкла которого были закрашены жёлтой краской, и здесь, плотно прижавшись к стене, горячо говорили, на лету ловя мысли друг друга. Откуда-то издали доносился протяжный стон, похожий на гудение струны, которую кто-то задевает через равные промежутки времени, а она вздрагивает и звучит безнадёжно, точно зная, что нигде нет живого сердца, способного успокоить её болезненную дрожь. Павел горел от сознания обиды, нанесённой ему тяжёлой рукой жизни; он тоже, как струна, вздрагивал от возбуждения и торопливо, бессвязно шептал товарищу свои жалобы и догадки. А Илья чувствовал, что слова Павла точно искры высекают из его сердца, они зажгли в его груди то тёмное и противоречивое, что всегда беспокоило его. Он чувствовал, что на месте его недоумения пред жизнью вспыхнуло что-то иное, что вот-вот осветит мрак его души и успокоит её навсегда.
– Почему, ежели ты сыт – ты свят, ежели ты учён – прав? – шептал Павел, стоя против Ильи, сердце к сердцу. И оглядывался по сторонам, точно чувствуя близость врага, который скомкал жизнь его.
– Кто слова наши поймёт? – сурово воскликнул Илья.
– Да! С кем говорить?
Павел замолчал. Лунёв задумчиво посмотрел в глубь коридора. Теперь, когда они замолчали, стон раздался слышнее. Должно быть, чья-то большая и сильная грудь стонала и велика была её боль…
– Ты всё с Олимпиадой? – спросил Павел у Лунёва.
– Да, живу! – усмехаясь, ответил Илья. – Знаешь, – усмехаясь, продолжал он, сильно понизив голос, – Яков дочитался до того, что в боге сомневается…
Павел взглянул на него и неопределённым тоном спросил:
– Ну?
– Нашёл такую книгу… А ты как насчёт этого?
– Я, видишь ли… – задумчиво и тихо сказал Павел, – я как-то так… в церковь не хожу…
– А я – много думаю… И не могу я понять, как бог терпит?
Снова между ними завязался быстрый разговор. Увлечённые им, они проговорили до поры, пока к ним подошёл служитель и строго спросил Лунёва:
– Ты что тут прячешься, а?
– Я не прячусь… – сказал Илья.
– А ты не видишь, что все посетители ушли?
– Стало быть, не видал… Прощай, Павел. К Якову-то зайди…
– Но-но – пошёл! – крикнул служитель.
– Приходи скорее… – попросил Грачёв.
На улице Лунёв задумался о судьбе своих товарищей. Он видел, что ему лучше всех живётся. Но это сознание не вызвало в нём приятного чувства. Он только усмехнулся и подозрительно посмотрел вокруг…
На новой квартире он зажил спокойно, и его очень заинтересовали хозяева. Хозяйку звали Татьяна Власьевна. Весёлая и разговорчивая, она через несколько дней после того, как Лунёв поселился в голубой комнатке, подробно рассказала ему весь строй своей жизни.
Утром, когда Илья пил чай в своей комнате, она в переднике, с засученными по локоть рукавами, порхала по кухне и, заглядывая в дверь к нему, оживлённо говорила:
– Мы с мужем люди небогатые, но образованные. Я училась в прогимназии, а он в кадетском корпусе, хотя и не кончил… Но мы хотим быть богатыми и будем… Детей у нас нет, а дети – это самый главный расход. Я сама стряпаю, сама хожу на базар, а для чёрной работы нанимаю девочку за полтора рубля в месяц и чтобы она жила дома. Вы знаете, сколько я делаю экономии?
Она становилась в дверях и, встряхивая кудерьками, по пальцам высчитывала:
– Кухарка – жалованья три рубля, да прокормить её надо – семь, – десять!.. Украдёт она в месяц на три рубля – тринадцать! Комнату её сдаю вам – восемнадцать! Вот сколько стоит кухарка!.. Затем: я всё покупаю оптом: масла – полпуда, муки – мешок, сахару – голову и так далее… На всём этом я выигрываю рублей двенадцать… Тридцать рублей! Если бы я служила где-нибудь, – в полиции, на телеграфе, – я работала бы на кухарку… А теперь я – ничего не стою для мужа и горжусь этим! Вот как надо жить, молодой человек! Учитесь…
Она плутовато смотрела в лицо Ильи бойкими глазами, он улыбался ей. Она нравилась ему и возбуждала в нём чувство уважения. Утром, когда он просыпался, она уже сновала по кухне, вместе с рябой и молчаливой девочкой-подростком, смотревшей на неё и на всё пугливыми, бесцветными глазами. Вечером, когда он приходил домой, она, тоненькая, чистенькая, с улыбкой отпирала ему дверь, и от неё пахло чем-то приятным. Если муж её был дома, он играл на гитаре, а она подпевала ему звонким голосом, или они садились играть в карты – в дурачки на поцелуи. Илье в его комнате было слышно всё: и говор струн, то весёлый, то чувствительный, и шлёпанье карт, и чмоканье губ. Квартира состояла из двух комнат – спальни и ещё одной, смежной с комнатой Ильи: она служила супругам и столовой и гостиной, в ней они проводили свои вечера… По утрам в этой комнате раздавались звонкие птичьи голоса: тенькала синица, вперебой друг перед другом, точно споря, пели чиж и щеглёнок, старчески важно бормотал и скрипел снегирь, а порой в эти громкие голоса вливалась задумчивая и тихая песенка коноплянки.
Муж Татьяны, Кирик Никодимович Автономов, был человек лет двадцати шести, высокий, полный, с большим носом и чёрными зубами. Его добродушное лицо усеяно угрями, бесцветные глаза смотрели на всё с невозмутимым спокойствием. Коротко остриженные светлые волосы стояли на его голове щёткой, и во всей грузной фигуре Автономова было что-то неуклюжее и смешное. Двигался он тяжело и с первой же встречи почему-то спросил Илью:
– Ты птиц певчих любишь?
– Люблю…
– Ловишь?
– Нет… – удивлённо глядя на околоточного, ответил Илья.
Тот наморщил нос, подумал и спросил ещё:
– А ловил?
– И не ловил…
– Никогда?
– Никогда…
Тут Кирик Автономов снисходительно улыбнулся и сказал:
– Значит, ты их не любишь, если не ловил… А я ловил, даже за это из корпуса был исключён… И теперь стал бы ловить, но не хочу компрометироваться в глазах начальства. Потому что хотя любовь к певчим птицам – и благородная страсть, но ловля их – забава, недостойная солидного человека… Будучи на твоём месте, я бы ловил чижиков – непременно! Весёлая птичка… Это именно про чижа сказано: птичка божия…
Автономов говорил и мечтательными глазами смотрел и лицо Ильи, а Лунёв, слушая его, чувствовал себя неловко. Ему показалось, что околоточный говорит о ловле птиц иносказательно, что он намекает на что-то. Но водянистые глаза Автономова успокоили его; он решил, что околоточный – человек не хитрый, вежливо улыбнулся и промолчал в ответ на слова Кирика. Тому, очевидно, понравилось скромное молчание и серьёзное лицо постояльца, он улыбнулся и предложил:
– Вечером приходи к нам чай пить… Приходи без стеснения… в карты поиграем, в дурачки… Гости к нам ходят редко. Принимать гостей – приятно, но их надо угощать, а это – неприятно, потому что дорого.
Чем более присматривался Илья к благополучной жизни своих хозяев, тем более нравились они ему. Всё у них было чисто, крепко, всё делалось спокойно, и они, видимо, любили друг друга. Маленькая, бойкая женщина была похожа на весёлую синицу, её муж – на неповоротливого снегиря, в квартире уютно, как в птичьем гнезде. По вечерам, сидя у себя, Лунёв прислушивался к разговору хозяев и думал:
«Вот как надо жить…»
И, вздыхая от зависти, он всё сильнее мечтал о времени, когда откроет свою лавочку, у него будет маленькая, чистая комната, он заведёт себе птиц и будет жить один, тихо, спокойно, как во сне… За стеной Татьяна Власьевна рассказывала мужу, что она купила на базаре, сколько истратила и сколько сберегла, а её муж глухо посмеивался и хвалил её:
– Ах ты, умница! Ну, дай поцелую…
Он рассказывал жене о происшествиях в городе, о протоколах, составленных им, о том, что сказал ему полицеймейстер или другой начальник… Говорили о возможности повышения по службе, обсуждали вопрос, понадобится ли вместе с повышением переменить квартиру.
Илья слушал, и вдруг его охватывала непонятная, тяжёлая скука. Становилось душно в маленькой голубой комнате, он беспокойно осматривал её, как бы отыскивая причину скуки, и, чувствуя, что не может больше выносить тяжести в груди, уходил к Олимпиаде или гулял по улицам.
Олимпиада относилась к нему всё более требовательно и ревниво, всё чаще он ссорился с ней. Во время ссор она никогда не вспоминала об убийстве Полуэктова, но в хорошие минуты по прежнему уговаривала Илью забыть про это. Лунёв удивлялся её сдержанности и как-то раз после ссоры спросил её:
– Липа! Почему ты, когда ругаешься, про старика ни словом не помянешь?
Она ответила, не задумываясь:
– А потому, что это дело не моё, да и не твоё. Коли тебя не нашли – значит, так ему и надо было. Душить его тебе надобности не было, – ты сам говоришь. Значит, он через тебя наказан…
Илья недоверчиво засмеялся.
– Что ты? – спросила женщина.
– Та-ак… Я подумал, что, коли человек неглуп – он обязательно жулик… Всё может оправдать… И обвинить всё может…
– Не пойму тебя, – сказала Олимпиада, качая головой.
– Чего не понимать? – спросил Илья, вздохнув и пожимая плечами. – Просто. Я говорю: поставь ты мне в жизни такое, что всегда бы незыблемо стояло; найди такое, что ни один бы самоумнейший человек ни обвинить, ни оправдать не мог… Найди такое! Не найдёшь… Нет такого предмета в жизни…