
Полная версия:
Хозяин
– Вы не про то говорите.
Он угрюмо взглянул на меня и сказал:
– Мне лучше знать, про что я говорю! А книжки – сказки да басни… просто небылицы! Разве можно про народ рассказать в одной книжке?
– Их – не одна.
– Ну, так что? А народу – тысячи миллионные. Про каждого книжку не напишешь.
Голос его звучал недовольно, желтый пух над глазами сердито отвердел, ощетинился. Эта беседа казалась мне неприятным сном, нагоняла скуку.
– Чудак ты, путаная твоя голова! – вздыхая и посапывая, говорил он. – Ты пойми – ерунда все это, фальша! Книги – про кого? Про людей. А – разве люди про себя правду скажут? Ты – скажешь, ну? И я – не скажу. Хошь шкуру дери с меня, – не скажу! Я, может, перед богом молчать буду. Спросит он: «Ну, Василий, говори, в чем грешен?» А я скажу: «Ты, господи, сам должен все это знать, твоя душа, не моя!»
И, толкнув меня локтем в бок, усмехаясь, подмигивая, он продолжал потише:
– Могу сказать это! Душа – чья? Его! Его душа, он ее из меня изнял, ну и – кончен разговор деловой!
Он сердито хрюкнул и, точно умываясь, провел ладонями по лицу, не переставая настойчиво говорить:
– Ты мне, скажу, душу – дал? Дал! А после – взял? Взял! Значит, и – в расчете мы. Квит!
Мне стало не по себе. Лампа висела сзади нас и выше, тени наши лежали на полу, у ног. Иногда хозяин вскидывал голову вверх, желтый свет обливал ему лицо, нос удлинялся тенью, под глаза ложились черные пятна, – толстое лицо становилось кошмарным. Справа от нас, в стене, почти в уровень с нашими головами было окно – сквозь пыльные стекла я видел только синее небо и кучку желтых звезд, мелких, как горох. Храпел пекарь, человек ленивый и тупой, шуршали тараканы, скреблись мыши.
– Да вы верите в бога-то? – спросил я хозяина; он искоса взглянул на меня мертвым глазом и долго молчал.
– Ты меня об этом спрашивать не можешь. Ты вовсе не смеешь спрашивать меня ни про что, кроме твоего дела. Я тебя – обо всем могу спросить, и ты мне на все должен ответить. Ты – чего добиваешься?
– Это мое дело.
Он – подумал, посопел.
– Какой это ответ? Дерзкая ты башка…
Вынув книгу из-под себя, шлепнул ею по колену, бросил на пол.
– История! Кто мою историю может знать? А у тебя – совсем еще нет истории… да и не будет никакой!
Он вдруг засмеялся самодовольным смехом, – этот странный, всхлипывающий звук, такой тихонький и жидкий, вызвал у меня тоскливое чувство сострадания к хозяину, а он, покачивая свое большое тело, говорил насмешливо и мстительно:
– Знаю я! Видел я такого гуся. У меня любовница приказчицей в отделении сидит, так у нее племянник, студент скотских наук, – лошадей, коров лечить учился, – теперь – пьяница, вовсе споил я его! Галкин – фамилия. Иной раз заходит гривенник получить на водку, золотая рота он нынче. А тоже вот – добивался! «Должна, – кричал, – быть правда где ни то, в народе, – в моей душе алчба этой самой правды живет, – стало быть – есть правда и снаружи души!» А я его – накачиваю. Спился, подлец. Бывало, выкатит на меня зенки – они у него ласковые были, бабьи, ну, не скажу, чтобы фальшивые… Так он – тихосумасшедший был. Кричит: «Василий Семенов, ты – мороз, ты ужасный человек в жизни…»
Мне пора было топить печь, я встал и сказал об этом хозяину, – он тоже поднялся, открыл ларь, похлопал ладонью по тесту и сказал:
– Верно, пора…
Ушел не спеша и не взглянув на меня.
Мне было приятно, что иссяк его хвастливый, жирный голос, выползли из пекарни наглые слова.
В крендельной зашлепали по полу босые ноги, спотыкаясь во тьме, на меня наткнулся Артем, встрепанный, широко, точно лунатик, открывший свои хорошие, невеселые глаза.
– Как он тебя охаживает!
– Ты что не спишь?
– Не знай. Сердце мозжит будто… Ка-ак он тебя-а!
– Тяжело с ним.
– Еще бы! Свинцовый… И собака же!
Парень прислонился плечом к стенке печи и вдруг другим голосом сказал, как будто равнодушно:
– Забили у меня братика… Думаешь – выйдет он из больницы али вынесут?
– Ну, что ты? Бог даст…
Он оттолкнулся от печи и, покачиваясь, снова пошел в крендельную, скучно и тихо говоря на ходу:
– Нам бог ничего не даст…
Кошмарной полосою потянулись ночные беседы с хозяином: почти каждую ночь он являлся в пекарню после первых петухов, когда черти проваливаются в ад, а я, затопив печь, устраивался перед нею с книгой в руках.
Выкатившись из двери своей комнаты, круглый и ленивый, он, покрякивая, садился на пол, на край приямка, спуская в него голые ноги, как в могилу; вытягивал перед лицом короткие лапы, рассматривал их на огонь прищуренным зеленым глазом и, любуясь густой кровью, видной сквозь желтую кожу, заводил часа на два странный разговор, угнетавший меня.
Обыкновенно он начинал с того, что хвастался своим умом, силою которого безграмотный мужик создал и ведет большое дело с глупыми и вороватыми людьми под рукою, – об этом он говорил пространно, но как-то вяло, с большими паузами и часто вздыхая присвистывающим звуком. Иногда казалось, что ему скучно исчислять свои деловые успехи, он напрягается и заставляет себя говорить о них.
Я уже давно устал удивляться его поистине редким способностям – уменью хорошо купить партию подмоченной, засолодевшей муки, продать мордвину-торговцу сотню пудов загнивших кренделей, – эти торговые подвиги надоедали своим жульническим однообразием и стыдной простотою, которая с жестокой ясностью подчеркивала человечью жадность и глупость.
Жарко пылают дрова в печи, я сижу пред нею рядом с хозяином, его толстый живот обвис и лежит на коленях, по скучному лицу мелькают розовые отблески пламени, серый глаз – точно бляха на сбруе лошади, он неподвижен и слезится, как у дряхлого нищего, а зеленый зрачок все время бодро играет, точно у кошки, живет особенной, подстерегающей жизнью. Странный голос, то – высокий по-женски и ласковый, то – сиплый, сердито присвистывающий, сеет спокойно-наглые слова:
– Доверчив ты – зря, и говоришь много лишнего! Люди – жулики, ими надо управлять молча; гляди на человека строго и – помалкивай – молчи! Ему тебя понимать не след, пусть он боится тебя и сам догадается, чего ты хочешь…
– Я не собираюсь людьми управлять.
– Врешь! Без этого – нельзя.
И объясняет: одни люди должны работать, другим дано руководить ими, а начальство должно заботиться, чтоб первые покорно подчинялись вторым.
– Лишних – вон! Которые ни в тех, ни в сех, ни в третьих – прочь!
– Куда?
– Это дело не мое. Вот начальство и содержится для бездельников, для воров – для негодного народа. Дельному человеку – воевод не надо, он сам воевода… Губернатор не может знать, какая мука мне подходяща, какая – нет, он должен знать одно: какой человек полезный, который вредный.
Иногда мне чудится, что в голосе его звучит сердечная усталость. Может быть, это печаль о чем-то другом, чего он – не зная – ищет? И я слушаю его речь с напряженным вниманием, с живой готовностью понять его, жду каких-то иных мыслей и слов.
Из-под печки пахнет мышами, горелым мочалом, сухой пылью. Грязные стены дышат на нас теплой сыростью, грязный, истоптанный пол прогнил, лежат на нем полосы лунного света, освещая черные щели. Стекла окон густо засижены мухами, но кажется, что мухи засидели самое небо. Душно, тесно и несмываемо грязно все.
Разве достойно человека жить такой жизнью?
Хозяин медленно нижет слово за словом, напоминая слепого нищего, который дрожащими пальцами щупает поданные ему копейки.
– Ну, – ладно – наука… Тогда пусть меня научат из пыли, из глины муку молоть! А то: стоит агромадный домище, называется ниверситет, ученики – молодые парни, по трактирам пьянствуют, скандалят на улицах, про святого Варламия[12] зазорно поют, ходят на Пески, к девкам, живут, вообще, как приказчики, что ли бы… И вдруг, после всего, – доктор, судья, учитель, адвокат! Стану я верить им? Да они еще, может, поганей меня! Не могу я верить никому…
И, сладостно причмокивая, он рассказывает отвратительные подробности о том, как студенты ведут себя с девицами.
О женщинах он говорит много, со спокойным цинизмом, без возбуждения, с какою-то странной ищущей задумчивостью и понижая голос почти до шепота. И никогда он не описывает лица женщины, а только груди, бедра, ноги; слушать эти рассказы очень противно.
– Ты вот все говоришь – совесть, прямота, а я тебя – прямее! Ты, при грубом твоем характере, очень не прямо ведешь себя, я зна-аю! Намедни сказал ты в трактире газетчику, что у меня лари гнилые, тесто из них на пол текет, тараканов много, работники в сифилисе и грязь везде…
– Об этом я и вам говорил…
– Верно, говорил! А что в газету можешь передать – этого не сказал. Ну, написали в газете; пришла полиция, санитарный, – дал я им всем вместе двадцать пять целкачей, и вот тебе, – он обвел рукою круг в воздухе над головой своей, – видал? Все – как было. Все тараканы целы. Вот тебе и газета, и наука, и совесть. И все это может обернуться против тебя, чудак сундырский![13] Тут во всем квартале полиция в моих калошах ходит, все начальство моими подачками питается – куда тебе! А ты – лезешь, таракан супротив собаки. Эх, даже и говорить с тобой скушно…
И – правда – ему, должно быть, скучно: лицо его скисло и оплыло, он утомленно закрыл глаза и с воем позевнул, широко открыв красную пасть с тонким, собачьим языком в ней.
До встречи с ним я уже много видел грязи душевной, жестокости, глупости, – видел не мало и хорошего, настояще человечьего. Мною были прочитаны кое-какие славные книги, я знал, что люди давно и везде мечтают о другом ладе жизни, что кое-где они пробовали – и неутомимо пробуют – осуществить свои мечты, – в душе моей давно прорезались молочные зубы недовольства существующим, и до встречи с хозяином мне казалось, что это – достаточно крепкие зубы.
Но теперь, после каждой беседы, я все более ясно и горестно чувствовал, как непрочны, бессвязны мои мысли и мечты, как основательно разрывает их в клочья хозяин, показывая мне темные пустоты между ними, наполняя душу мою тоскливой тревогой. Я знал, чувствовал, что он – неправ в спокойном отрицании всего, во что я уже верил, я ни на минуту не сомневался в своей правде, но мне трудно было оберечь мою правду от его плевков; дело шло уже не о том, чтобы опровергнуть его, а чтоб защитить свой внутренний мир, куда просачивался яд сознания моего бессилия пред цинизмом хозяина.
Ум его, тяжелый и грубый, как топор, обрубил всю жизнь, расколол ее на правильные куски и уложил их предо мною плотной поленницей.
И он нестерпимо разжег мое юношеское любопытство словами о боге, о душе. Я всегда старался свести беседу к этим темам, а хозяин, как будто не замечая моих попыток, доказывал мне, как я мало знаю тайны и хитрости жизни.
– Жить надо – опасно! Жизнь от тебя всего хочет, вроде как любовница, примерно, а тебе от нее – много ли надо? Одного – удовольствия! И надо жить уклончиво: где лаской, где – таской, а где прямо подошел да и ударил – раз! И – твое!
Если я, раздраженный его речами, ставил прямые вопросы, – он отвечал:
– А это тебя не касаемое. Верую или не верую я – за это мне отвечать, не тебе…
Когда же я начинал говорить о любимом мною, он, помотав головой, как бы ища для нее удобное положение, наставлял маленькое ухо на голос мой и слушал мою речь терпеливо, молча, но – всегда с выражением глубокого равнодушия на плоском, курносом лице, напоминавшем медную крышку с шишечкой посередине.
Едкое чувство обиды втекало в душу, – не за себя, за себя-то я уже устал обижаться, относясь к ударам жизни довольно спокойно, обороняясь от них презрением, – было нестерпимо обидно за ту правду, которая жила и росла в моей душе.
Самый тяжкий стыд и великое мучение – это когда не умеешь достойно защищать то, что любишь, чем жив; нет для человека более острой муки, как немота его сердца…
То, что хозяин беседует со мною по ночам, придало мне в глазах крендельщиков особое значение: на меня перестали смотреть одни – как на человека беспокойного и опасного, другие – как на блаженного и чудака; теперь большинство, неумело скрывая чувство зависти и вражды к моему благополучию, явно считало меня хитрецом и пройдохой, который сумел ловко добиться своей цели.
Поглаживая серенькую, пыльную бородку, загоняя куда-то в сторону свой фальшивый глаз, Кузин почтительно говорил мне:
– Тепериче, браток, скоро ты и до приказчика воздымешься…
Кто-то тихонько докончил:
– Хвосты нам ломать…
За спиною у меня то и дело раздавались колкие словечки:
– Видно, язык-от доводит не токмо до Киева…
– Купи его…
И многие уже смотрели в глаза мне покорно, с обидной готовностью услужить.
Артем, Пашка и еще человека два внесли в зародившееся у них дружеское чувство ко мне неприятный оттенок подчеркнутого внимания ко всему, что бы я ни говорил, – однажды я, не стерпев, сердито заметил Цыгану, что это – лишнее и очень плохо!
– А ты – молчи, знай! – сказал он, поняв меня и весело поблескивая подсиненными белками вороватых глаз. – Ежели хозяин, будучи поумнее всех тут, с тобою спорит – стало быть, в твоих речах есть гвозди!..
А молчаливый, замкнутый Осип Шатунов подходил ко мне все ближе, смелее. При встречах один на один его невидные, угрюмые глазки мягко вспыхивали, толстые губы медленно растягивались в широкую улыбку, преображая скуластое, каменное лицо.
– Ну, как – легше тебе работать?
– Не легче, а – чище…
– Чище, – стало быть – легше! – поучительно говорил он и, отводя взгляд куда-нибудь в угол, спрашивал будто бы безразлично:
– А что такое значит – бахтырман-пурана?
– Не знаю.
Он, видимо, не веря мне, смущенно крякал и отходил прочь, покачиваясь на кривых, ленивых ногах, и вскоре спрашивал снова:
– А – саварсан-само, – что бы это такое?
У него был большой запас подобных слов, и когда он четко выговаривал их своим низким могильным голосом – они звучали странно, чувствовалось в них что-то сказочно древнее.
– Откуда ты берешь эти слова? – недоумевая, заинтересованный, спрашивал я его. Он отвечал осторожным вопросом:
– А на что тебе знать – откуда?
И опять, как будто стараясь застичь меня врасплох, неожиданно и намекающе вопрошал:
– Что это значит – харна?
Иногда вечерами, кончив работу, или в канун праздника, после бани, ко мне в пекарню приходили Цыган, Артем и за ними – как-то боком, незаметно подваливался Осип. Усаживались вокруг приямка перед печью, в темном углу, – я вычистил его от пыли, грязи, он стал уютен. По стенам сзади и справа от нас стояли полки с хлебными чашками, а из чашек, всходя, поднималось тесто – точно лысые головы, прячась, смотрели на нас со стен. Мы пили густой кирпичный чай из большого жестяного чайника, – Пашка предлагал:
– Ну-ка, расскажи чего-нибудь, а то – стихов почитай!
У меня в сундуке на печи лежали Пушкин, Щербина, Суриков, – потрепанные томики, купленные у букиниста, и я с наслаждением, нараспев читал:
Как высоко твое, о человек, призванье,От лика божия на землю павший свет!Есть все в твоей душе, чем полно мирозданье,В ней все нашло себе созвучье и ответ…[14]Слепо мигая, Пашка заглядывал сбоку на страницы книги и удивленно бормотал:
– Скажи, пожалуйста! Совсем ведь священнописание! Это хоть бы и в церкви петь, ей-бо-о…
Стихи – всегда почти – особенно возбуждали его и настраивали на покаянный лад; иногда, повторяя строки стиха, взявшие его за сердце, он размахивал руками и хватался за курчавые волосы, жестоко ругаясь:
– Верно!
Мне жизнь в удел дала нужду, —Чего же я от жизни жду?[15]– Верно, мать честная! Господи, – иной раз, братцы, так жалко душеньку свою, – пропадает! Зальется сердце тоскою, зальется горькой… э-э-хма:! В разбойники бы, что ли, пойти?!. Малым камнем – воробья не убьешь, – а ты вот все толкуешь: ребята, дружно! Что – ребята? Где там!
Артюшка, слушая стихи, всхлипывал и облизывался, точно глотая что-то горячее, вкусное. Его всегда страшно удивляли описания природы:
Деревья, в золотом уборе,Стоят понуро над прудом —– читал я.
– Стой! – схватив меня за плечо, воскликнул он негромко, радостно и удивленно, весь сияя: – Это я – видел! Это – около Арска, в усадьбе в одной, ей-богу!
– Ну, так что, – что видел? – сердито спрашивал Пашка.
– Да – как же! И я видел, и написано…
– А ты – не мешай! Чума ветлянская.[16]
Однажды Артему очень понравилось суриковское стихотворение «За городом», и дня три, всем надоев, всеми изруганный, он распевал на лад солдатской песни «Было дело под Полтавой»:
Я иду, куда – не знаю,Все равно, – куда-нибудь!Что мне в том, к какому краюПриведет меня мой путь…А Шатунова стихи не трогали, он слушал их совершенно равнодушно, но цепко хватался за отдельные слова, настойчиво добиваясь их смысла:
– Погоди, погоди, – что это – урна?
Его странная погоня за словами не давала мне покоя, я хотел понять – чего он ищет?
Как-то раз, после долгой осады просьбами и вопросами, Осип сдался, – милостиво усмехнувшись, он спросил:
– Что – забрало-таки тебя?
И, таинственно оглядываясь, шепотом, объяснил мне:
– Есть такой стих секретный, – кто его знает, тот все может исделать, – это стих на счастье! Только – весь его никому, покамест, не надо знать – все слова розданы по отдельным, разным лицам, рассеяны, до срока, по всей земле. Так – понимаешь – надобно слова эти все собрать, составить весь стих…
Он еще понизил голос и наклонился ко мне.
– Он, стих этот, кругом читается, с начала и с конца, – всё едино! Я уж некакие слова знаю, мне их один странствующий человек сказал пред кончиной своей в больнице. Ходят, брат, по земле неприютные люди и собирают, все собирают эти тайные слова! Когда соберут – это станет всем известно…
– Почему?
Он недоверчиво оглянул меня с ног до головы и сказал сердито:
– Ну, почему! Сам знаешь…
– Честное слово – не знаю ничего!
– Ладно, – проворчал он, отходя прочь, – притворяйся…
…А однажды утром ко мне прибежал радостно взволнованный Артем и, захлебываясь словами, объявил:
– Грохало! А я ведь сам песню сочинил, право-тко!
– Ну?
– Вот – ей-ей! Во сне, видно, приснилась, – проснулся, а она в голове и вертится, чисто – колесо! Ты – гляди-ко.
Весь как-то потянувшись вверх, он выпрямился, вполголоса и нараспев говоря:
Вот – уходит солнце за реку —Скоро солнышко в лесу потонет.Вот пастух стадо гонит,А… в деревне…– Как это?
Беспомощно взглянув на потолок, он побледнел и долго молчал, закусив губу, мигая испуганными глазами. Потом узкие плечи его опустились, он сконфуженно махнул рукою:
– Забыл, фу ты, господи! Рассыпалось!..
И – заплакал, бедняга, – на его большие глаза обильно выкатились слезы, сухонькое, угловатое лицо сморщилось, растерянно ощупывая грудь около сердца, он говорил голосом виноватого:
– Вот те и раз… А какая ведь штука была… даже сердце замирало… Эх ты… Думаешь – вру?
Отошел в угол, убито опустив голову, долго торчал там, поводя плечами, выгнув спину, и, наконец, тихо ушел к работе. Весь день он был рассеян и зол, вечером – безобразно напился, лез на всех с кулаками и кричал:
– Где Яшка-а? Братик мой – куда делся? Будь вы трижды прокляты…
Его хотели избить, но Цыган заступился, и мы, крепко опутав пьяного мешками, связав его веревкой, уложили спать Артема.
А песню, сложенную во сне, он так уж и не вспомнил…
Комната хозяина отделялась от хлебопекарни тонкой, оклеенной бумагою переборкой, и часто бывало, что, когда, увлекаясь, я поднимал голос, – хозяин стучал в переборку кулаком, пугая тараканов и нас. Мои товарищи тихонько уходили спать, клочья бумаги на стене шуршали от беготни тараканов, я оставался один.
Но случалось, что хозяин вдруг бесшумно, как темное облако, выплывал из двери, внезапно являлся среди нас и говорил сверлящим голосом:
– Полуношничаете, черти, а утром продрыхаете бог зна до какой поры.
Это относилось к Пашке с товарищами, а на меня он ворчал:
– Ты, псалтырник, завел эту ночную моду, ты все! Гляди, насосутся они ума-разума из книжек твоих да тебе же первому ребра и разворотят…
Но все это говорилось равнодушно и – больше для порядка, чем из желания разогнать нас; он грузно опускался на пол рядом с нами, благосклонно разрешая:
– Ну, читай, читай! И я прислушаю, авось умный буду… Павелка, – налей-ка чаю мне!
Цыган шутил:
– Мы тебя, Василий Семеныч, чайком попоим, а ты нас – водчонкой!
Хозяин молча показывал ему тупой, мягкий кукиш. Но иногда, выходя к нам, он объявлял каким-то особливым, жалобным голосом:
– Не спится, ребятишки… Мыши проклятые скребут, на улице снег скрипит, – студентишки шляются, в магазин – девки заходят часто, это они – греться, курвы! Купит плюшку за три копейки, а сама норовит полчаса в тепле простоять…
И начиналась хозяйская философия.
– Так и все: не дать, абы взять! Тоже и вы – где бы сработать больше да чище, вы одно знаете, скорее бы шабаш да к безделью…
Пашка, как глава мастерской, обижался и вступал в бесполезный спор:
– Еще тебе мало, Василий Семенов! И так уж ломим работу, чертям в аду подобно! Небойсь, когда сам ты работником был…
Таких напоминаний хозяин не любил: поджав губы, он с минуту слушал пекаря молча, строго озирая его зеленым глазом, потом открывал жабий рот и тонким голосом внушал:
– Что было – сплыло, а что есть, то – здесь! А здесь я – хозяин и могу говорить все, тебе же законом указано слушать меня – понял? Читай, Грохало!
Однажды я прочитал «Братьев-разбойников», – это очень понравилось всем, и даже хозяин сказал, задумчиво кивая головою:
– Это могло случиться… отчего нет? Могло. С человеком все может быть… все!
Цыган, угрюмо нахмурясь, вертел папиросу между пальцев и ожесточенно дул на нее, Артюшка, неопределенно усмехаясь, вспоминал отдельные стихи:
Нас было двое: брат и я…Нам, детям, жизнь была не в радость…А Шатунов, глядя в подпечек и не поднимая головы, буркнул:
– Я знаю стих лучше…
– Ну, – скажи, – предложил хозяин, насмешливо оглядывая его длиннорукое, неуклюжее тело. Осип сконфузился так, что у него даже шея кровью налилась и зашевелились уши.
– Кажись, – забыл я…
– Не ломайся, – сердито крикнул Цыган. – Тянули тебя за язык?
Артюшка подзадоривал Осипа:
– Лучше? Ну-ка, ахни! Мешок…
Шатунов беспомощно и виновато взглянул на меня, на хозяина и вздохнул.
– Что ж… Слушайте!
Как раньше, глядя в подпечек, откуда торчали поломанные хлебные чашки, дрова, мочало помела, – точно непрожеванная пища в черной, устало открытой пасти, – он глухо заговорил:
Ой, во кустах, по-над Волгой, над рекой,Вора-молодца смертный час его настиг.Как прижал вор руки к пораненной груди, —Стал на колени – богу молится.– Господи! Приими ты злую душеньку мою,Злую, окаянную, невольничью!Было бы мне, молодцу, в монахи идти, —Сделался, мальчонко, разбойником!Он говорил нараспев и прятал лицо, все круче выгибая спину, держа себя рукою за пальцы ноги и для чего-то дергая ее вверх. Казалось – он колдует, говорит заклинание на кровь.
Жил для удальства я, не ради хвастовства, —Жил я – для души испытания,Силушку мотал, да все душеньку пытал:Что в тебя, душа, богом вложено,Что тебе, душа, дано доброгоОт пресвятыя богородицы?Кое семя в душеньку посеяноДеймоновой силою нечистою?– Дурак ты, Оська, – вдруг встряхнув плечами, сказал хозяин злым, высоким голосом, – и стих твой дурацкий, и ничем он на книжный не похож, – соврал ты! Пентюх…
– Погоди, Василий Семенов, – грубовато вступился Цыган, – дай ему кончить!
Но хозяин возбужденно продолжал:
– Все это – подлость! Туда же: душенька, душа… напакостил, испугался да и завыл: господи, господи! А чего – господи? Сам – во грехе, сам и в ответе…
Он нарочито – как показалось мне – зевнул и с хрипотцой в горле добавил:
– Душа, душа, а и нет ни шиша!
По стеклам окна мохнатыми лапами шаркала вьюга, – хозяин, сморщившись, взглянул на окно, скучно и лениво выговаривая:
– По-моему – про душу тот болтает, у кого ума ни зерна нет! Ему говорят: вот как делай! А он: душа не позволяет или там – совесть… Это все едино – совесть али душа, лишь бы от дела отвертеться! Один верит, что ему все запрещено, – в монахи идет, другой – видит, что все можно, – разбойничает! Это – два человека, а не один! И нечего путать их. А чему быть, то – будет сделано… надо сделать – так и совесть под печку спрячется и душа в соседи уйдет.
Он тяжко поднялся на ноги и, ни на кого не глядя, пошел в свою комнату.
– Ложились бы спать… Сидят, соображают. Туда же… душа!.. Богу молиться – очень просто, да и разбойничать – не велик труд, нет, – вы, сволочь, поработайте! Ага?
Когда он скрылся за дверью, шумно прихлопнув ее, – Цыган попросил Шатунова, толкнув его:
– Ну, говори!
Осип поднял голову, осмотрел всех и тихо сказал: