
Полная версия:
Хозяин
Но на дворе, заглянув во тьму хлева, прислушавшись к тяжелому хрипу животных, он спокойно сказал:
– Позови троих.
А когда из мастерской вышли Шатунов, Артюшка и солдат, он крикнул, не глядя на нас:
– Вынесите!
Мы вытащили четыре грязные туши, положили их среди двора. Чуть брезжило; фонарь, поставленный на землю, освещал тихо падавшие снежинки и тяжелые головы свиней с открытыми пастями, – у одной из них глаз выкатился, точно у пойманной рыбы.
Накинув на плечи лисью шубу, хозяин стоял над издыхавшими животными молча и неподвижно, опустив голову.
– Пошли, работай!.. Егора позвать! – глухо сказал он.
– Забрало! – шепнул Артюшка, когда мы толкались в узких сенях, заваленных мешками муки. – До того ушибло, что и не сердится…
– Погоди, – буркнул Шатунов, – сырое дерево не сразу горит…
Я остался в сенях, глядя в щель на двор: в сумраке утра натужно горел огонь фонаря, едва освещая четыре серых мешка, они вздувались и опадали со свистом и хрипом; хозяин – без шапки – наклонился над ними, волосы свесились на лицо ему, он долго стоял, не двигаясь, в этой позе, накрытый шубой, точно колоколом… Потом я услышал сопенье и тихий человечий шепот:
– Что, милые? Больно? Милые… Чхо, чхо…
Животные захрапели как будто сильнее.
Он поднял голову, оглянулся, и мне ясно видно стало, что лицо у него в слезах. Вот он вытер их обеими руками, – жестом обиженного ребенка, – отошел прочь, выдернул из бочки клок соломы, воротился, присел на корточки и стал отирать соломой грязное рыло борова, но тотчас же швырнул солому прочь, встал и начал медленно ходить вокруг свиней.
Раз и два обошел их, все ускоряя шаги, и вдруг как-то сорвался с места, побежал кругами, подскакивая, сжав кулаки, тыкая ими в воздух. Полы шубы били его по ногам, он спотыкался, чуть не падал, останавливаясь, встряхивал головою и тихонько выл. Наконец он, – тоже как-то сразу, точно у него подломились ноги, – опустился на корточки и, точно татарин на молитве, стал отирать ладонями лицо.
– Чхо, чхо, дружочки мои… чхо-о!
Из сумрака, из угла откуда-то лениво выплыл Егор, с трубкой в зубах; вспыхивая, огонь освещал его темное лицо, наскоро вытесанное из щелявой и суковатой доски; блестела серьга в толстой мочке красного уха.
– Егораша, – тихо позвал хозяин.
– Ай?
– Отравили родимых…
– Этот?
– Нет.
– А кто?
– Пашка да Артюшка. Мне Кузин донес…
– Вздуть, что ли?
Поднявшись на ноги, хозяин устало сказал:
– Погоди.
– Сволочь – народ, – глухо выговорил Егор.
– Да-а. Нет, – в чем повинны скоты, а?
Егор плюнул, попал на сапог себе, поднял ногу и вытер сапог полою поддевки.
Серое, промерзлое небо тяжело накрыло тесный двор, неохотно разыгрывался тусклый, зимний день.
Егор подошел к издыхающим животным.
– Надобно прирезать.
– Зачем? – отозвался хозяин, мотнув головой. – Пускай поживут, сколько дано…
– Прирежу, – колбаснику продадим. А дохлые – куда они?
– Не возьмет колбасник, – сказал Семенов, снова присев на корточки и поглаживая рукой вздувшуюся шею борова.
– Как не возьмет? Скажу – рассердился ты на них и велел приколоть. Скажу – здоровые были…
Хозяин промолчал.
– Ну, как же? – настойчиво спросил Егор.
– Как?
Хозяин поднялся и снова тихо пошел вокруг свиней, напевая вполголоса:
– Отшельнички мои, шельмочки…
Остановился, оглянулся и сердито бросил:
– Режь!
Ждали грозы – расчетов, думали, что хозяин в наказание прибавит еще мешок работы; Цыган, видимо, чувствовал себя скверно, но – храбрился и фальшиво-беззаботно покрикивал:
– Жарь да вари!
Мастерская угрюмо молчала, на меня смотрели злобно, а Кузин бормотал:
– Он всем наложит – и правым и виноватым…
Настроение становилось все гуще, мрачнее; то и дело возникали ссоры, и наконец, когда садились обедать, солдат Милов, разинув пасть до ушей, нелепо захохотал и звонко ударил Кузина ложкой по лбу.
Старик охнул, схватился рукою за голову, изумленно выпучил злой, одинокий глаз и заныл:
– Братцыньки, – за что-о?
Раздался общий гул, ругань, на солдата свирепо двинулись человека три, помахивая руками, – он прислонился спиной к стене и, давясь смехом, объяснил:
– Это – за хитрость! Мне Егорка сказал… хозяин-то все знает, кто свиней отравил…
Цыган, бледный и странно вытянувшийся, стрелой отскочил от печи и схватил Кузина за шиворот:
– Опять? Мало тебя, гнилая язва, били за проклятый твой язык?!
– Али – не правда? – закрыв руками маленькое, сморщенное лицо, старчески плаксиво выкрикивал Кузин. – Не ты заводчик? Слышал я, как ты Грохалу уговаривал…
Цыган крякнул, размахнулся – Артюшка повис у него на плече:
– Не тронь, Паша, стой…
Началась возня. Павел бился в руках Шатунова и Артема и рычал, лягаясь, дико вращая белками сумасшедших глаз:
– Пустите… я его кончу…
А правдивый старичок, оставив ворот грязной рубахи в руках Цыгана, кричал, брызгая слюной:
– Ничего нет – я ничего не скажу, а коли что есть худое – я скажу! Душеньку выньте, подлецы, – скажу!
И вдруг бросился на Яшку, ударил его по голове, сшиб на пол и, пиная ногами, заплясал над ним, точно молодой, легко и ловко:
– Это ты, ты, ты, стервец, соли намешал, ты-и…
Артем прыгнул, ударил старика головой в грудь, – тот охнул и свалился, хрипя:
– У-у-у…
Озверевший Яшка, безобразно ругаясь и рыдая, набросился на него злой собакой, рвал рубаху, молотил кулаками, я старался оттащить его, а вокруг тяжело топали и шаркали ноги, поднимая с пола густую пыль, рычали звериные пасти, истерично кричал Цыган, – начиналась общая драка, сзади меня уж хлестались по щекам, ляскали зубы. Кучерявый, косоглазый, угрюмый мужик Лещов дергал меня за плечо, вызывая:
– Выходи один на один, ну! Выходи, вставай, что ли-ча!
Дурная, застоявшаяся кровь, отравленная гнилой пищей, гнилым воздухом, насыщенная ядами обид, бросилась в головы, – лица посинели, побагровели, уши налились кровью, красные глаза смотрели слепо, и крепко сжатые челюсти сделали все рожи людей собачьими, угловатыми.
Подбежал Артем и крикнул в дикое лицо Лещова:
– Хозяин!
Точно всех ветром раздуло, – каждый вдруг легко отпрыгнул на свое место, сразу стало тихо, слышалось только усталое, злое сопение да дрожали руки, схватившиеся за ложки.
В арке хлебопекарни стояли двое пекарей – булочник Яков Вишневский, щеголь-чистяк, и хлебник Башкин, жирный, страдавший одышкой человек с багровым лицом, совиными глазами.
– Не будет драки? – разочарованно и уныло спросил он.
Вишневский, покручивая тонкие усики маленькой и ловкой рукою, сплошь покрытой рубцами ожогов, проблеял козлиным голосом:
– Э, лайдаки, черви мучные…
На них и обрушился неизрасходованный гнев – вся мастерская начала дико ругаться; этих пекарей не любили: их труд был легче нашего, заработок выше. Они отвечали на ругань руганью, и, может быть, драка снова вспыхнула бы, но вдруг растрепанный, заплаканный Яшка поднялся из-за стола, шатаясь пошел куда-то и, вскинув руки ко груди, – упал лицом на пол.
Я отнес его в хлебопекарню, где было чище и больше воздуха, положил на старый ларь, – он лежал желтый, точно кость, и неподвижен, как мертвый. Буйство прекратилось, повеяло предчувствием беды, все струсили и вполголоса стали ругать Кузина:
– Это ты его, кривой черт!
– Острог тебе, подлецу…
Старик сердито оправдывался:
– Я – что? Это черная немочь у него, а то – припадок какой…
Артем и я привели мальчика в сознание, он медленно поднял длинные веки веселых, умненьких глаз, вяло спросив:
– Приехали уж?…
– Куда, к чертям! – тоскливо воскликнул его брат. – Лезешь ты во все, вот как дам трепку… Ты что это упал?
– Откуда? – удивленно пошевелив бровями, спросил он. – Упал я?… Забыл… Мне плиснилось – едем в лодке – ты да я – лаков ловить… лашни с нами… водки бутылка, тоже…
Закрыл глаза, усталый, и, помолчав, забормотал слабеньким полушепотом:
– Тепель помню – селдце мне отбили… Кузин это! Ненавистник он мой. Дышать тлудненько… сталый дулак! Знаю я его… жену забил! Снохач. Мы ведь из одной делевни, я все знаю…
– А ты – молчи! – сердито сказал Артем. – Ты, лучше, спи.
– Делевня наша – Егильдеево[10]… Тлудненько говорить мне, а то бы я…
Он говорил, как будто засыпая, и все время облизывал языком потемневшие, сухие губы.
Кто-то пробежал по пекарне, радостно воя:
– Гуляй наши! Запил хозяин.
Мастерская загоготала, засвистала, все взглянули друг на друга ласково, ясными, довольными глазами: отодвигалась куда-то месть хозяина за свиней, и во время его запоя можно было меньше работать.
Хитренький и незаметный в минуты опасных возбуждений Ванок Уланов выскочил на середину мастерской и крикнул:
– Играй!
Цыган, закрыв глаза, выпятил кадык и высочайшим тенором запел:
Эй, вот по улице козел идет…[11]Двадцать человек, приударив ладонями по столу, подхватили:
По широкой молодой идет!Он бородушкой помахивает —выводил Цыган, притопывая, а хор дружно досказывал зазорные слова:
…потряхивает!На маленьком клочке грязного пола, вздымая пыль, червем извивался, как обожженный, в бесстыдных судорогах маленький, мягкий человек.
– Дел-лай! – кричали ему, и внезапно вспыхнувшее веселье было таким же тяжелым и жутким, как недавний припадок озлобления.
К ночи Бубенчику стало хуже: он лежал в жару и дышал неестественно – наберет в грудь много кислого, спиртного воздуха и, сложив губы трубкой, выпускает его тонкой струей, точно желая свистнуть и не имея сил. Часто требовал пить, но, глотнув воды, отрицательно качал головою и, улыбаясь помутившимися глазками, шептал:
– Омманулся, не хочу…
Я растер его водкой с уксусом, он заснул с неясной улыбкой на лице, оклеенном мучной пылью, курчавые волосы прилипли к вискам, весь он как будто таял, и грудь его едва вздымалась под рубахой, – грязной, полуистлевшей, испачканной комьями присохшего теста.
На меня ворчали:
– А ты перестал бы там лекаря играть! Лодырить мы все тут умеем…
На душе у меня было плохо, я чувствовал себя все более чужим зверем среди этих людей, только Артем да Пашка, видимо, понимали мое настроение, – Цыган ухарски покрикивал мне:
– Эй, не робей! Меси тесто, девушка, – ждут ребята хлебушка!
Артем кружился около меня, стараясь весело шутить, но сегодня это не выходило у него, он вздыхал печально и раза два спросил:
– Ты думаешь – больно зашибли Яшку-то?
Шатунов, громче, чем всегда, тянул свою любимую песню:
Стать бы перекрест двух проезжих дорог,Стать бы, поглядеть, куда долюшка прошла…Ночью я лег на полу около Бубенчика, и, когда возился, расстилая мешки, он, проснувшись, пугливо спросил:
– Это кто ползает? Ты-и, Глохал?
Хотел подняться, сесть и – не мог: голова грузно упала на черное тряпье под нею.
Уже все спали, шелестело тяжелое дыхание, влажный кашель колебал спертый, пахучий воздух. Синяя, звездная ночь холодно смотрела в замазанные стекла окна: звезды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, – чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы, торчала голая, желтая нога пекаря, вся в язвах.
Яшка тихо позвал:
– Глохал…
– Ой?
– Скушно мне…
– А ты говори, – рассказывай мне что-нибудь…
– Не знаю про что… Про домовика?
– Ну, про него…
Он помолчал, потом спустился с ларя, лег, положил горячую голову на грудь ко мне и заговорил тихонько, как сквозь сон:
– Это перед тем, как отца в острог увели; лето было тогда, а я еще – маленький. Сплю под поветью, в телеге, на сене, – хорошо это! И проснулся, а он с крыльца по ступенькам – прыг-прыг! Маненький, с кулак ростом, и мохнатый, будто варежка, серый весь и зеленый. Безглазый. Ка-ак я закричу! Мамка сейчас бить меня, – это я зря кричал, его нельзя пугать, а то он осердится и навек уйдет из дома, – это уж беда! У кого домовичок не живет, тому и бог не радеет: домовой-то, он – знаешь кто?
– Нет. А – кто?
– Он богу докладчик через ангелей, – ангели спустятся наземь с небеси, а человечьего языка им не велено понимать, чтобы не опаскудились, и людям ангелову речь нельзя слушать…
– Почему?
– Та-ак. Заказано. Это, по-моему, напрасно все – ведь как это отодвигает людей от бога-то, поди-ка!
Он оживился, сел и заговорил быстрее, почти как здоровый:
– Каждый бы прямо сказал богу, что надо, а тут – домовичок! А он, иной раз, и сердит на людей – не угодили ему – да и наплетет ангелям, чего не надо, – понял? Они его спрашивают: «Какой это мужик?» А он, в сердцах, скажет: «Мужик этот плохой человек». И – пошла на двор беда за бедой – вот оно! Люди кричат-кричат: господи – помилуй! А уж ему и невесть что насказано про них, он и слушать не хочет, – тоже осердился…
Лицо мальчика было хмуро и серьезно; прищурив глаза, он смотрел в потолок, серый, как зимнее небо, с пятнами сырости, похожими на облака.
– От чего у тебя отец помер?
– Силой хвастался. Это – в остроге он… Сказал, что поднимет пятерых живых людей, велел им обняться крепко и стал поднимать, а сердце у него и лопнуло. Изошел кровью.
Бубенчик тяжко вздохнул и снова прилег рядом со мною; терся горячей щекой о мою руку и говорил:
– Силища у него была – беда, какая! Двупудовой гирей два десятка раз без передыху крестился. А дела – нету, земли – маленько, вовсе мало… и не знай сколько! Просто – жрать нечего, ходи в кусочки. Я, маленький, и ходил по татарам, у нас там все татара живут, добрые Татара, такие, что – на! Они – все такие. А отцу – чего делать? Вот и начал он лошадей воровать… жалко ему было нас…
Его тонкий, но уже сиплый голосок звучал все более утомленно, все чаще прерывался; мальчик старчески покашливал и вздыхал:
– Украдет хорошо – все сыты, и весело таково жить станет… Мамка, бывало, ревмя ревет… а то – напьется, песни играть станет… маненькая она была, складная… кричит тятьке-то: «Душенька ты моя милая, погибшая душа…» Мужики его – кольями… он ничего! Артюшке бы в солдаты идти… надеялись, человеком будет… а он – не годен…
Мальчик замолчал, испугав меня громким храпом, я наклонился над ним, прислушался, как бьется сердце. Сердце билось слабо и торопливо, но жар стал как будто меньше.
Из окна на грязный пол падал жиденький лунный свет. Тихо и ясно было за окном, – я пошел на двор взглянуть на чистое небо, подышать морозным воздухом.
А воротясь в пекарню, освеженный и озябший, – испугался: в темном углу около печи шевелилось что-то серое, почти бесформенная куча живого, тихо сопевшая.
– Кто это? – спросил я, вздрогнув.
Знакомый голос хозяина сипло отозвался:
– Не ори.
По обыкновению он был одет в татарскую рубаху, и она делала его похожим на старую бабу. Стоял он как бы прячась за угол печи, в одной руке – бутылка водки, в другой – чайный стакан, руки у него, должно быть, дрожали – стекло звенело, слышалось бульканье наливаемой влаги.
– Иди сюда! – позвал он и, когда я подошел, – сунул мне стакан, расплескивая водку. – Пей!
– Не хочу.
– Отчего?
– Не время.
– Кто пьет – во всякий час пьет. Пей!
– Я не пью.
Он тяжело мотнул головой.
– Говорили – пьешь.
– Рюмку, две, с устатка…
Поглядев правым глазом в стакан, он вздохнул шумно и выплеснул водку в приямок, перед печью, потом шагнул туда сам и сел на пол, свесив ноги в приямок.
– Садись. Желаю беседовать с тобой.
В темноте мне не видно было выражения его круглого, как блин, лица, но голос хозяина звучал незнакомо. Я сел рядом с ним, очень заинтересованный; опустив голову, он дробно барабанил пальцами по стакану, стекло тихонько звенело.
– Ну, говори чего-нибудь…
– Якова надо в больницу отвести…
– А что?
– Захворал. Кузин избил его опасно…
– Кузин – сволочь. Он все передает… про всех. Ты думаешь – я ему мирволю за это? Подкупаю? Пыли горсть в кривую рожу не швырну ему, не то что пятак дать…
Говорил он лениво, но внятно, и, хотя слова его пахли водкой, пьяным он не казался.
– Знаю я все! Почему ты не хотел свинок извести? Говори прямо! Ты мной обижен, я понимаю. И я тобой обижен. Ну?
Я сказал.
– Та-ак! – заговорил он, помолчав. – Значит, я – хуже свиньи? И меня надо отравить, а?
Он как будто усмехнулся, а я снова сказал:
– Так я отведу Якова-то в больницу?
– Хоть на живодерню. Мне что?
– За ваш счет.
– Нельзя, – равнодушно бросил он. – Никогда этого не было. Эдак-то все захотят в больницах лежать!.. Вот что – скажи мне, почему ты меня тогда… за ухо трепал?
– Рассердился.
– Это я понимаю, я не про то! Ну – ударил бы по уху, в зубы дал, что ли, а почему ты трепал, – как будто я мальчишка перед тобой?…
– Не люблю я людей бить…
Он долго молчал, посапывая, как бы задремав, потом твердо и внятно сказал мне:
– Дикóй ты, парень! И все у тебя – не так… в самой в башке у тебя – не так все…
Он сказал это безобидно, но – с явной досадой.
– Скажи… ну, плохой я человек?
– А вы как думаете?
– Я? Врешь, я человек хороший. Я, брат, умный человек. Вот – ты и грамотный и речистый, говоришь то и се, про звезды, про француза, про дворян… я признаю: это хорошо, занятно! Я тебя очень приметил сразу, – как тогда ты мне, впервой видя меня, сказал, что могу я, простудившись, умереть… я всегда сразу вижу, кто чего стоит!
Ткнул себя коротким, толстым пальцем в лоб и, вздохнув, объяснил:
– Тут, брат, сидит самая проклятущая память… Сколько у деда волос в бороде было, и то – помню! Давай спорить! Ну?
– О чем?
– А что я тебя умнее. Ты – сообрази: я неграмотный, никаких букв не знаю, только цифирь, а вот – у меня на плечах дело большое, сорок три рабочих, магазин, три отделения. Ты – грамотный, а работаешь на меня. Захочу – настоящего студента найму, а тебя – прогоню. Захочу – всех прогоню, дело продам, деньги пропью. Верно?
– Ума я тут особого не вижу…
– Врешь! А в чем он, ум? Ежели у меня ума нет – вовсе нет нигде ума! Ты думаешь – в слове ум? Нет, ум в деле прячется, а больше нигде…
Он негромко, но победно засмеялся, встряхивая свое большое, рыхлое тело, и продолжал снисходительно, вязким голосом, все более пьянея:
– Ты – одного человека не прокормишь, а я кормлю – сорок! Захочу – сотню буду кормить! Вот – ум!
И перешел в тон строгий, поучительный, все с большим усилием ворочая языком:
– Почто ты фордыбачишь против меня? Это все – глупость! Это никому не надобно, а для тебя – вредно. Ты старайся, чтобы я тебя признал…
– Вы уж признали.
– Признал?
Он подумал несколько секунд и согласился, толкнув меня плечом.
– Верно! Признал. Только – нужно, чтобы я дал тебе дорогу, а я могу не дать… Хотя я – все вижу, все знаю! Гараська у меня – вор. Ну, он тоже умный и, ежели не оступится, в острог не попадет, – быть ему хозяином! Живодер будет людям! Тут – все воры и хуже скота… просто – падаль! А ты к ним ластишься… Это даже понять нельзя, такая это глупость у тебя.
Меня одолевал сон; мускулы и кости, уставшие за день, – ныли, голова наливалась тяжкой мутью. Скучный, вязкий голос хозяина точно оклеивает мысли:
– Про хозяев ты говоришь опасно, и все это – глупое у тебя, от молодости лет. Другой бы сейчас позвал околодочного, целковый ему в зубы, а тебя – в полицию.
Он хлопал меня по колену тяжелой, мягкой рукой:
– Умный человек должен целить в хозяева, а не мимо! Народищу – множество, а хозяев – мало, и оттого все нехорошо… фальшиво все и непрочно! Вот будешь смотреть, увидишь больше, – тогда отвердеет сердчишко, поймешь сам, что вредный самый народ – это которые не заняты в деле. И надо весь лишний народ в дело пустить, чтобы зря не шлялся. Дерево гниет и то – жалко, сожги его – тепло будет, – так и человек. Понял ли?
Застонал Яков, я встал и пошел посмотреть на него: он лежал вверх грудью, нахмуря брови, открыв рот, руки его вытянуты вдоль тела, что-то прямое, воинственное было в этом мальчике.
С ларя вскочил Никандр, подбежал к печи, наткнулся на хозяина и обомлел с испуга на минуту, а потом, широко открыв рот, виновато мигая рыбьими глазами, замычал, чертя в воздухе быстрыми пальцами запутанные фигуры.
– Му-у, – передразнил его хозяин, встав и уходя. – Дура каменная…
Когда он исчез за дверью, – глухонемой подмигнул мне и, взяв себя двумя пальцами за кадык, сделал горлом:
– Хох, хох…
Утром мы с Яшуткой пошли в больницу, – денег на извозчика не было, мальчик едва шагал, слабо покашливая, и говорил, мужественно перемогаясь:
– Плосто – дышать нечем, все дыхалки сбиты… Черти какие…
На улице, в ослепляющем сиянии серебряного солнца, среди грузных, тепло одетых людей, он, в темных лохмотьях, казался еще меньше и костлявее, чем был. Его небесные глаза, привыкшие к сумраку мастерской, обильно слезились.
– Ежели я помру – пропал Артюшка, сопьется, дурак! И ни в чем не берегет он себя. Ты, Глохал, прикрикивай на него… скажи – я велел…
Темные, сухие губенки болезненно кривились, детский подбородок дрожал, – я вел его за руку и боялся, что вот он сейчас заплачет, а я начну бить встречных людей, стекла в окнах, буду безобразно орать и ругаться.
Бубенчик остановился, передохнул и старчески внушительно выговорил:
– Так и скажи – велел я ему слушаться тебя…
…Возвратясь в мастерскую, я узнал, что случилось еще несчастье: утром, когда Никандр нес крендели в отделение, его сшибли лошади пожарной команды и он тоже отправлен в больницу.
– Теперь, – уверенно говорил Шатунов, глядя на меня узенькими глазками, – жди чего-нибудь третьего – беда ходит тройней: от Христа беда, от Николы, от Егория. А после матерь божья скажет им: «Будет, детки!» Тут они опомнятся…
О Никандре – не говорили, он был человек чужой, не нашей мастерской, но много рассказывалось о быстром беге, силе и выносливости пожарных лошадей.
В обед являлся Гараська – ловкое, красивое животное, парень с наглыми глазами распутника и вора, фальшиво ласковый со всеми, кого боялся; он торжественно объявил мне, что я перевожусь в подручные пекаря на место Никандра – жалованье шесть рублей.
– С возвышением! – весело крикнул Пашка, но тотчас же нахмурился и спросил:
– Это – кто распорядился?
– Хозяин.
– Да ведь у него – запой?
– Нисколько даже! – усмехаясь, сказал Гараська. – Вчерась он действительно помянул души усопших, а сегодня – в полном своем достоинстве и во всей красоте, – поехал муку покупать…
– Стало быть, – со свиньями дела не кончены, – сердито и медленно выговорил Цыган.
На меня смотрели злобно, с завистью, с нехорошими усмешками, по мастерской плавали тяжелые, обидные слова:
– Пошла битка в кон…
– Чужая птица – всегда чужая…
Шатунов медленно жевал свои особливые слова:
– Крапиве свое место, маку – свое…
А Кузин прятал свои мысли за словами, которые он говорил, когда думал что-либо дурное:
– Который раз я вам, дьяволятки, указываю – икону-то божию почистили бы!
Только Артем громко крикнул:
– Ну, залаяли! Завизжали!
…Первой же ночью работы в хлебной, когда я, замесив одно тесто и поставив опару для другого, сел с книгой под лампу, – явился хозяин, сонно щуря глаза и чмокая губами.
– Читаешь? Это – хорошо. Это лучше, чем спал бы, – тесто не перестоится, не проспишь…
Он говорил тихонько, потом, кинув осторожный взгляд под стол, где храпел пекарь, сел рядом со мною, на мешок муки, взял книгу из рук у меня, закрыл ее и, положив на толстое колено свое, прижал ладонью.
– Про что книжка?
– Про народ русский.
– Какой?
– Русский, говорю.
Он искоса взглянул на меня и поучительно сказал:
– И мы – казанские – окромя татар – русские, и сибирские – русские. А это про кого написано?
– А про всех и написано…
Он развернул книгу, отнес ее от лица на расстояние руки, кивая головой, прощупал страницы зеленым глазом уверенно заметил:
– Видно, что не понимаешь ты книгу.
– Почему – видно?
– Так уж. Картинок – нет? Ты бы читал которые с картинками, забавнее, поди-ка! Что же тут про народ написано?
– Во что он верует, какие обычаи у него, какие песни поет…
Хозяин закрыл книгу, сунул ее под себя и протяжно зевнул. Рта не перекрестил – рот у него был широкий, точно у жабы.
– Это все очень известно, – сказал он. – Верует народ в бога, песни у него есть и плохие и хорошие, а обычаи – подлые! Насчет этого – ты у меня спроси, я тебе лучше всякой книги обычаи покажу. Это не по книгам надо узнавать, а – выдь на улицу, на базар поди, в трактир или – в деревню, на праздник, – вот и будут тебе показаны обычаи. А то – к мировому судье ступай… в окружный суд тоже…