Читать книгу Хозяин (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Хозяин
ХозяинПолная версия
Оценить:
Хозяин

5

Полная версия:

Хозяин

Но на дворе, заглянув во тьму хлева, прислушавшись к тяжелому хрипу животных, он спокойно сказал:

– Позови троих.

А когда из мастерской вышли Шатунов, Артюшка и солдат, он крикнул, не глядя на нас:

– Вынесите!

Мы вытащили четыре грязные туши, положили их среди двора. Чуть брезжило; фонарь, поставленный на землю, освещал тихо падавшие снежинки и тяжелые головы свиней с открытыми пастями, – у одной из них глаз выкатился, точно у пойманной рыбы.

Накинув на плечи лисью шубу, хозяин стоял над издыхавшими животными молча и неподвижно, опустив голову.

– Пошли, работай!.. Егора позвать! – глухо сказал он.

– Забрало! – шепнул Артюшка, когда мы толкались в узких сенях, заваленных мешками муки. – До того ушибло, что и не сердится…

– Погоди, – буркнул Шатунов, – сырое дерево не сразу горит…

Я остался в сенях, глядя в щель на двор: в сумраке утра натужно горел огонь фонаря, едва освещая четыре серых мешка, они вздувались и опадали со свистом и хрипом; хозяин – без шапки – наклонился над ними, волосы свесились на лицо ему, он долго стоял, не двигаясь, в этой позе, накрытый шубой, точно колоколом… Потом я услышал сопенье и тихий человечий шепот:

– Что, милые? Больно? Милые… Чхо, чхо…

Животные захрапели как будто сильнее.

Он поднял голову, оглянулся, и мне ясно видно стало, что лицо у него в слезах. Вот он вытер их обеими руками, – жестом обиженного ребенка, – отошел прочь, выдернул из бочки клок соломы, воротился, присел на корточки и стал отирать соломой грязное рыло борова, но тотчас же швырнул солому прочь, встал и начал медленно ходить вокруг свиней.

Раз и два обошел их, все ускоряя шаги, и вдруг как-то сорвался с места, побежал кругами, подскакивая, сжав кулаки, тыкая ими в воздух. Полы шубы били его по ногам, он спотыкался, чуть не падал, останавливаясь, встряхивал головою и тихонько выл. Наконец он, – тоже как-то сразу, точно у него подломились ноги, – опустился на корточки и, точно татарин на молитве, стал отирать ладонями лицо.

– Чхо, чхо, дружочки мои… чхо-о!

Из сумрака, из угла откуда-то лениво выплыл Егор, с трубкой в зубах; вспыхивая, огонь освещал его темное лицо, наскоро вытесанное из щелявой и суковатой доски; блестела серьга в толстой мочке красного уха.

– Егораша, – тихо позвал хозяин.

– Ай?

– Отравили родимых…

– Этот?

– Нет.

– А кто?

– Пашка да Артюшка. Мне Кузин донес…

– Вздуть, что ли?

Поднявшись на ноги, хозяин устало сказал:

– Погоди.

– Сволочь – народ, – глухо выговорил Егор.

– Да-а. Нет, – в чем повинны скоты, а?

Егор плюнул, попал на сапог себе, поднял ногу и вытер сапог полою поддевки.

Серое, промерзлое небо тяжело накрыло тесный двор, неохотно разыгрывался тусклый, зимний день.

Егор подошел к издыхающим животным.

– Надобно прирезать.

– Зачем? – отозвался хозяин, мотнув головой. – Пускай поживут, сколько дано…

– Прирежу, – колбаснику продадим. А дохлые – куда они?

– Не возьмет колбасник, – сказал Семенов, снова присев на корточки и поглаживая рукой вздувшуюся шею борова.

– Как не возьмет? Скажу – рассердился ты на них и велел приколоть. Скажу – здоровые были…

Хозяин промолчал.

– Ну, как же? – настойчиво спросил Егор.

– Как?

Хозяин поднялся и снова тихо пошел вокруг свиней, напевая вполголоса:

– Отшельнички мои, шельмочки…

Остановился, оглянулся и сердито бросил:

– Режь!


Ждали грозы – расчетов, думали, что хозяин в наказание прибавит еще мешок работы; Цыган, видимо, чувствовал себя скверно, но – храбрился и фальшиво-беззаботно покрикивал:

– Жарь да вари!

Мастерская угрюмо молчала, на меня смотрели злобно, а Кузин бормотал:

– Он всем наложит – и правым и виноватым…

Настроение становилось все гуще, мрачнее; то и дело возникали ссоры, и наконец, когда садились обедать, солдат Милов, разинув пасть до ушей, нелепо захохотал и звонко ударил Кузина ложкой по лбу.

Старик охнул, схватился рукою за голову, изумленно выпучил злой, одинокий глаз и заныл:

– Братцыньки, – за что-о?

Раздался общий гул, ругань, на солдата свирепо двинулись человека три, помахивая руками, – он прислонился спиной к стене и, давясь смехом, объяснил:

– Это – за хитрость! Мне Егорка сказал… хозяин-то все знает, кто свиней отравил…

Цыган, бледный и странно вытянувшийся, стрелой отскочил от печи и схватил Кузина за шиворот:

– Опять? Мало тебя, гнилая язва, били за проклятый твой язык?!

– Али – не правда? – закрыв руками маленькое, сморщенное лицо, старчески плаксиво выкрикивал Кузин. – Не ты заводчик? Слышал я, как ты Грохалу уговаривал…

Цыган крякнул, размахнулся – Артюшка повис у него на плече:

– Не тронь, Паша, стой…

Началась возня. Павел бился в руках Шатунова и Артема и рычал, лягаясь, дико вращая белками сумасшедших глаз:

– Пустите… я его кончу…

А правдивый старичок, оставив ворот грязной рубахи в руках Цыгана, кричал, брызгая слюной:

– Ничего нет – я ничего не скажу, а коли что есть худое – я скажу! Душеньку выньте, подлецы, – скажу!

И вдруг бросился на Яшку, ударил его по голове, сшиб на пол и, пиная ногами, заплясал над ним, точно молодой, легко и ловко:

– Это ты, ты, ты, стервец, соли намешал, ты-и…

Артем прыгнул, ударил старика головой в грудь, – тот охнул и свалился, хрипя:

– У-у-у…

Озверевший Яшка, безобразно ругаясь и рыдая, набросился на него злой собакой, рвал рубаху, молотил кулаками, я старался оттащить его, а вокруг тяжело топали и шаркали ноги, поднимая с пола густую пыль, рычали звериные пасти, истерично кричал Цыган, – начиналась общая драка, сзади меня уж хлестались по щекам, ляскали зубы. Кучерявый, косоглазый, угрюмый мужик Лещов дергал меня за плечо, вызывая:

– Выходи один на один, ну! Выходи, вставай, что ли-ча!

Дурная, застоявшаяся кровь, отравленная гнилой пищей, гнилым воздухом, насыщенная ядами обид, бросилась в головы, – лица посинели, побагровели, уши налились кровью, красные глаза смотрели слепо, и крепко сжатые челюсти сделали все рожи людей собачьими, угловатыми.

Подбежал Артем и крикнул в дикое лицо Лещова:

– Хозяин!

Точно всех ветром раздуло, – каждый вдруг легко отпрыгнул на свое место, сразу стало тихо, слышалось только усталое, злое сопение да дрожали руки, схватившиеся за ложки.

В арке хлебопекарни стояли двое пекарей – булочник Яков Вишневский, щеголь-чистяк, и хлебник Башкин, жирный, страдавший одышкой человек с багровым лицом, совиными глазами.

– Не будет драки? – разочарованно и уныло спросил он.

Вишневский, покручивая тонкие усики маленькой и ловкой рукою, сплошь покрытой рубцами ожогов, проблеял козлиным голосом:

– Э, лайдаки, черви мучные…

На них и обрушился неизрасходованный гнев – вся мастерская начала дико ругаться; этих пекарей не любили: их труд был легче нашего, заработок выше. Они отвечали на ругань руганью, и, может быть, драка снова вспыхнула бы, но вдруг растрепанный, заплаканный Яшка поднялся из-за стола, шатаясь пошел куда-то и, вскинув руки ко груди, – упал лицом на пол.

Я отнес его в хлебопекарню, где было чище и больше воздуха, положил на старый ларь, – он лежал желтый, точно кость, и неподвижен, как мертвый. Буйство прекратилось, повеяло предчувствием беды, все струсили и вполголоса стали ругать Кузина:

– Это ты его, кривой черт!

– Острог тебе, подлецу…

Старик сердито оправдывался:

– Я – что? Это черная немочь у него, а то – припадок какой…

Артем и я привели мальчика в сознание, он медленно поднял длинные веки веселых, умненьких глаз, вяло спросив:

– Приехали уж?…

– Куда, к чертям! – тоскливо воскликнул его брат. – Лезешь ты во все, вот как дам трепку… Ты что это упал?

– Откуда? – удивленно пошевелив бровями, спросил он. – Упал я?… Забыл… Мне плиснилось – едем в лодке – ты да я – лаков ловить… лашни с нами… водки бутылка, тоже…

Закрыл глаза, усталый, и, помолчав, забормотал слабеньким полушепотом:

– Тепель помню – селдце мне отбили… Кузин это! Ненавистник он мой. Дышать тлудненько… сталый дулак! Знаю я его… жену забил! Снохач. Мы ведь из одной делевни, я все знаю…

– А ты – молчи! – сердито сказал Артем. – Ты, лучше, спи.

– Делевня наша – Егильдеево[10]… Тлудненько говорить мне, а то бы я…

Он говорил, как будто засыпая, и все время облизывал языком потемневшие, сухие губы.

Кто-то пробежал по пекарне, радостно воя:

– Гуляй наши! Запил хозяин.

Мастерская загоготала, засвистала, все взглянули друг на друга ласково, ясными, довольными глазами: отодвигалась куда-то месть хозяина за свиней, и во время его запоя можно было меньше работать.

Хитренький и незаметный в минуты опасных возбуждений Ванок Уланов выскочил на середину мастерской и крикнул:

– Играй!

Цыган, закрыв глаза, выпятил кадык и высочайшим тенором запел:

Эй, вот по улице козел идет…[11]

Двадцать человек, приударив ладонями по столу, подхватили:

По широкой молодой идет!Он бородушкой помахивает —

выводил Цыган, притопывая, а хор дружно досказывал зазорные слова:

…потряхивает!

На маленьком клочке грязного пола, вздымая пыль, червем извивался, как обожженный, в бесстыдных судорогах маленький, мягкий человек.

– Дел-лай! – кричали ему, и внезапно вспыхнувшее веселье было таким же тяжелым и жутким, как недавний припадок озлобления.


К ночи Бубенчику стало хуже: он лежал в жару и дышал неестественно – наберет в грудь много кислого, спиртного воздуха и, сложив губы трубкой, выпускает его тонкой струей, точно желая свистнуть и не имея сил. Часто требовал пить, но, глотнув воды, отрицательно качал головою и, улыбаясь помутившимися глазками, шептал:

– Омманулся, не хочу…

Я растер его водкой с уксусом, он заснул с неясной улыбкой на лице, оклеенном мучной пылью, курчавые волосы прилипли к вискам, весь он как будто таял, и грудь его едва вздымалась под рубахой, – грязной, полуистлевшей, испачканной комьями присохшего теста.

На меня ворчали:

– А ты перестал бы там лекаря играть! Лодырить мы все тут умеем…

На душе у меня было плохо, я чувствовал себя все более чужим зверем среди этих людей, только Артем да Пашка, видимо, понимали мое настроение, – Цыган ухарски покрикивал мне:

– Эй, не робей! Меси тесто, девушка, – ждут ребята хлебушка!

Артем кружился около меня, стараясь весело шутить, но сегодня это не выходило у него, он вздыхал печально и раза два спросил:

– Ты думаешь – больно зашибли Яшку-то?

Шатунов, громче, чем всегда, тянул свою любимую песню:

Стать бы перекрест двух проезжих дорог,Стать бы, поглядеть, куда долюшка прошла…

Ночью я лег на полу около Бубенчика, и, когда возился, расстилая мешки, он, проснувшись, пугливо спросил:

– Это кто ползает? Ты-и, Глохал?

Хотел подняться, сесть и – не мог: голова грузно упала на черное тряпье под нею.

Уже все спали, шелестело тяжелое дыхание, влажный кашель колебал спертый, пахучий воздух. Синяя, звездная ночь холодно смотрела в замазанные стекла окна: звезды были обидно мелки и далеки. В углу пекарни, на стене, горела маленькая жестяная лампа, освещая полки с хлебными чашками, – чашки напоминали лысые, срубленные черепа. На ларе с тестом спал, свернувшись комом, глуховатый Никандр, из-под стола, на котором развешивали и катали хлебы, торчала голая, желтая нога пекаря, вся в язвах.

Яшка тихо позвал:

– Глохал…

– Ой?

– Скушно мне…

– А ты говори, – рассказывай мне что-нибудь…

– Не знаю про что… Про домовика?

– Ну, про него…

Он помолчал, потом спустился с ларя, лег, положил горячую голову на грудь ко мне и заговорил тихонько, как сквозь сон:

– Это перед тем, как отца в острог увели; лето было тогда, а я еще – маленький. Сплю под поветью, в телеге, на сене, – хорошо это! И проснулся, а он с крыльца по ступенькам – прыг-прыг! Маненький, с кулак ростом, и мохнатый, будто варежка, серый весь и зеленый. Безглазый. Ка-ак я закричу! Мамка сейчас бить меня, – это я зря кричал, его нельзя пугать, а то он осердится и навек уйдет из дома, – это уж беда! У кого домовичок не живет, тому и бог не радеет: домовой-то, он – знаешь кто?

– Нет. А – кто?

– Он богу докладчик через ангелей, – ангели спустятся наземь с небеси, а человечьего языка им не велено понимать, чтобы не опаскудились, и людям ангелову речь нельзя слушать…

– Почему?

– Та-ак. Заказано. Это, по-моему, напрасно все – ведь как это отодвигает людей от бога-то, поди-ка!

Он оживился, сел и заговорил быстрее, почти как здоровый:

– Каждый бы прямо сказал богу, что надо, а тут – домовичок! А он, иной раз, и сердит на людей – не угодили ему – да и наплетет ангелям, чего не надо, – понял? Они его спрашивают: «Какой это мужик?» А он, в сердцах, скажет: «Мужик этот плохой человек». И – пошла на двор беда за бедой – вот оно! Люди кричат-кричат: господи – помилуй! А уж ему и невесть что насказано про них, он и слушать не хочет, – тоже осердился…

Лицо мальчика было хмуро и серьезно; прищурив глаза, он смотрел в потолок, серый, как зимнее небо, с пятнами сырости, похожими на облака.

– От чего у тебя отец помер?

– Силой хвастался. Это – в остроге он… Сказал, что поднимет пятерых живых людей, велел им обняться крепко и стал поднимать, а сердце у него и лопнуло. Изошел кровью.

Бубенчик тяжко вздохнул и снова прилег рядом со мною; терся горячей щекой о мою руку и говорил:

– Силища у него была – беда, какая! Двупудовой гирей два десятка раз без передыху крестился. А дела – нету, земли – маленько, вовсе мало… и не знай сколько! Просто – жрать нечего, ходи в кусочки. Я, маленький, и ходил по татарам, у нас там все татара живут, добрые Татара, такие, что – на! Они – все такие. А отцу – чего делать? Вот и начал он лошадей воровать… жалко ему было нас…

Его тонкий, но уже сиплый голосок звучал все более утомленно, все чаще прерывался; мальчик старчески покашливал и вздыхал:

– Украдет хорошо – все сыты, и весело таково жить станет… Мамка, бывало, ревмя ревет… а то – напьется, песни играть станет… маненькая она была, складная… кричит тятьке-то: «Душенька ты моя милая, погибшая душа…» Мужики его – кольями… он ничего! Артюшке бы в солдаты идти… надеялись, человеком будет… а он – не годен…

Мальчик замолчал, испугав меня громким храпом, я наклонился над ним, прислушался, как бьется сердце. Сердце билось слабо и торопливо, но жар стал как будто меньше.

Из окна на грязный пол падал жиденький лунный свет. Тихо и ясно было за окном, – я пошел на двор взглянуть на чистое небо, подышать морозным воздухом.


А воротясь в пекарню, освеженный и озябший, – испугался: в темном углу около печи шевелилось что-то серое, почти бесформенная куча живого, тихо сопевшая.

– Кто это? – спросил я, вздрогнув.

Знакомый голос хозяина сипло отозвался:

– Не ори.

По обыкновению он был одет в татарскую рубаху, и она делала его похожим на старую бабу. Стоял он как бы прячась за угол печи, в одной руке – бутылка водки, в другой – чайный стакан, руки у него, должно быть, дрожали – стекло звенело, слышалось бульканье наливаемой влаги.

– Иди сюда! – позвал он и, когда я подошел, – сунул мне стакан, расплескивая водку. – Пей!

– Не хочу.

– Отчего?

– Не время.

– Кто пьет – во всякий час пьет. Пей!

– Я не пью.

Он тяжело мотнул головой.

– Говорили – пьешь.

– Рюмку, две, с устатка…

Поглядев правым глазом в стакан, он вздохнул шумно и выплеснул водку в приямок, перед печью, потом шагнул туда сам и сел на пол, свесив ноги в приямок.

– Садись. Желаю беседовать с тобой.

В темноте мне не видно было выражения его круглого, как блин, лица, но голос хозяина звучал незнакомо. Я сел рядом с ним, очень заинтересованный; опустив голову, он дробно барабанил пальцами по стакану, стекло тихонько звенело.

– Ну, говори чего-нибудь…

– Якова надо в больницу отвести…

– А что?

– Захворал. Кузин избил его опасно…

– Кузин – сволочь. Он все передает… про всех. Ты думаешь – я ему мирволю за это? Подкупаю? Пыли горсть в кривую рожу не швырну ему, не то что пятак дать…

Говорил он лениво, но внятно, и, хотя слова его пахли водкой, пьяным он не казался.

– Знаю я все! Почему ты не хотел свинок извести? Говори прямо! Ты мной обижен, я понимаю. И я тобой обижен. Ну?

Я сказал.

– Та-ак! – заговорил он, помолчав. – Значит, я – хуже свиньи? И меня надо отравить, а?

Он как будто усмехнулся, а я снова сказал:

– Так я отведу Якова-то в больницу?

– Хоть на живодерню. Мне что?

– За ваш счет.

– Нельзя, – равнодушно бросил он. – Никогда этого не было. Эдак-то все захотят в больницах лежать!.. Вот что – скажи мне, почему ты меня тогда… за ухо трепал?

– Рассердился.

– Это я понимаю, я не про то! Ну – ударил бы по уху, в зубы дал, что ли, а почему ты трепал, – как будто я мальчишка перед тобой?…

– Не люблю я людей бить…

Он долго молчал, посапывая, как бы задремав, потом твердо и внятно сказал мне:

– Дикóй ты, парень! И все у тебя – не так… в самой в башке у тебя – не так все…

Он сказал это безобидно, но – с явной досадой.

– Скажи… ну, плохой я человек?

– А вы как думаете?

– Я? Врешь, я человек хороший. Я, брат, умный человек. Вот – ты и грамотный и речистый, говоришь то и се, про звезды, про француза, про дворян… я признаю: это хорошо, занятно! Я тебя очень приметил сразу, – как тогда ты мне, впервой видя меня, сказал, что могу я, простудившись, умереть… я всегда сразу вижу, кто чего стоит!

Ткнул себя коротким, толстым пальцем в лоб и, вздохнув, объяснил:

– Тут, брат, сидит самая проклятущая память… Сколько у деда волос в бороде было, и то – помню! Давай спорить! Ну?

– О чем?

– А что я тебя умнее. Ты – сообрази: я неграмотный, никаких букв не знаю, только цифирь, а вот – у меня на плечах дело большое, сорок три рабочих, магазин, три отделения. Ты – грамотный, а работаешь на меня. Захочу – настоящего студента найму, а тебя – прогоню. Захочу – всех прогоню, дело продам, деньги пропью. Верно?

– Ума я тут особого не вижу…

– Врешь! А в чем он, ум? Ежели у меня ума нет – вовсе нет нигде ума! Ты думаешь – в слове ум? Нет, ум в деле прячется, а больше нигде…

Он негромко, но победно засмеялся, встряхивая свое большое, рыхлое тело, и продолжал снисходительно, вязким голосом, все более пьянея:

– Ты – одного человека не прокормишь, а я кормлю – сорок! Захочу – сотню буду кормить! Вот – ум!

И перешел в тон строгий, поучительный, все с большим усилием ворочая языком:

– Почто ты фордыбачишь против меня? Это все – глупость! Это никому не надобно, а для тебя – вредно. Ты старайся, чтобы я тебя признал…

– Вы уж признали.

– Признал?

Он подумал несколько секунд и согласился, толкнув меня плечом.

– Верно! Признал. Только – нужно, чтобы я дал тебе дорогу, а я могу не дать… Хотя я – все вижу, все знаю! Гараська у меня – вор. Ну, он тоже умный и, ежели не оступится, в острог не попадет, – быть ему хозяином! Живодер будет людям! Тут – все воры и хуже скота… просто – падаль! А ты к ним ластишься… Это даже понять нельзя, такая это глупость у тебя.

Меня одолевал сон; мускулы и кости, уставшие за день, – ныли, голова наливалась тяжкой мутью. Скучный, вязкий голос хозяина точно оклеивает мысли:

– Про хозяев ты говоришь опасно, и все это – глупое у тебя, от молодости лет. Другой бы сейчас позвал околодочного, целковый ему в зубы, а тебя – в полицию.

Он хлопал меня по колену тяжелой, мягкой рукой:

– Умный человек должен целить в хозяева, а не мимо! Народищу – множество, а хозяев – мало, и оттого все нехорошо… фальшиво все и непрочно! Вот будешь смотреть, увидишь больше, – тогда отвердеет сердчишко, поймешь сам, что вредный самый народ – это которые не заняты в деле. И надо весь лишний народ в дело пустить, чтобы зря не шлялся. Дерево гниет и то – жалко, сожги его – тепло будет, – так и человек. Понял ли?

Застонал Яков, я встал и пошел посмотреть на него: он лежал вверх грудью, нахмуря брови, открыв рот, руки его вытянуты вдоль тела, что-то прямое, воинственное было в этом мальчике.

С ларя вскочил Никандр, подбежал к печи, наткнулся на хозяина и обомлел с испуга на минуту, а потом, широко открыв рот, виновато мигая рыбьими глазами, замычал, чертя в воздухе быстрыми пальцами запутанные фигуры.

– Му-у, – передразнил его хозяин, встав и уходя. – Дура каменная…

Когда он исчез за дверью, – глухонемой подмигнул мне и, взяв себя двумя пальцами за кадык, сделал горлом:

– Хох, хох…


Утром мы с Яшуткой пошли в больницу, – денег на извозчика не было, мальчик едва шагал, слабо покашливая, и говорил, мужественно перемогаясь:

– Плосто – дышать нечем, все дыхалки сбиты… Черти какие…

На улице, в ослепляющем сиянии серебряного солнца, среди грузных, тепло одетых людей, он, в темных лохмотьях, казался еще меньше и костлявее, чем был. Его небесные глаза, привыкшие к сумраку мастерской, обильно слезились.

– Ежели я помру – пропал Артюшка, сопьется, дурак! И ни в чем не берегет он себя. Ты, Глохал, прикрикивай на него… скажи – я велел…

Темные, сухие губенки болезненно кривились, детский подбородок дрожал, – я вел его за руку и боялся, что вот он сейчас заплачет, а я начну бить встречных людей, стекла в окнах, буду безобразно орать и ругаться.

Бубенчик остановился, передохнул и старчески внушительно выговорил:

– Так и скажи – велел я ему слушаться тебя…

…Возвратясь в мастерскую, я узнал, что случилось еще несчастье: утром, когда Никандр нес крендели в отделение, его сшибли лошади пожарной команды и он тоже отправлен в больницу.

– Теперь, – уверенно говорил Шатунов, глядя на меня узенькими глазками, – жди чего-нибудь третьего – беда ходит тройней: от Христа беда, от Николы, от Егория. А после матерь божья скажет им: «Будет, детки!» Тут они опомнятся…

О Никандре – не говорили, он был человек чужой, не нашей мастерской, но много рассказывалось о быстром беге, силе и выносливости пожарных лошадей.

В обед являлся Гараська – ловкое, красивое животное, парень с наглыми глазами распутника и вора, фальшиво ласковый со всеми, кого боялся; он торжественно объявил мне, что я перевожусь в подручные пекаря на место Никандра – жалованье шесть рублей.

– С возвышением! – весело крикнул Пашка, но тотчас же нахмурился и спросил:

– Это – кто распорядился?

– Хозяин.

– Да ведь у него – запой?

– Нисколько даже! – усмехаясь, сказал Гараська. – Вчерась он действительно помянул души усопших, а сегодня – в полном своем достоинстве и во всей красоте, – поехал муку покупать…

– Стало быть, – со свиньями дела не кончены, – сердито и медленно выговорил Цыган.

На меня смотрели злобно, с завистью, с нехорошими усмешками, по мастерской плавали тяжелые, обидные слова:

– Пошла битка в кон…

– Чужая птица – всегда чужая…

Шатунов медленно жевал свои особливые слова:

– Крапиве свое место, маку – свое…

А Кузин прятал свои мысли за словами, которые он говорил, когда думал что-либо дурное:

– Который раз я вам, дьяволятки, указываю – икону-то божию почистили бы!

Только Артем громко крикнул:

– Ну, залаяли! Завизжали!

…Первой же ночью работы в хлебной, когда я, замесив одно тесто и поставив опару для другого, сел с книгой под лампу, – явился хозяин, сонно щуря глаза и чмокая губами.

– Читаешь? Это – хорошо. Это лучше, чем спал бы, – тесто не перестоится, не проспишь…

Он говорил тихонько, потом, кинув осторожный взгляд под стол, где храпел пекарь, сел рядом со мною, на мешок муки, взял книгу из рук у меня, закрыл ее и, положив на толстое колено свое, прижал ладонью.

– Про что книжка?

– Про народ русский.

– Какой?

– Русский, говорю.

Он искоса взглянул на меня и поучительно сказал:

– И мы – казанские – окромя татар – русские, и сибирские – русские. А это про кого написано?

– А про всех и написано…

Он развернул книгу, отнес ее от лица на расстояние руки, кивая головой, прощупал страницы зеленым глазом уверенно заметил:

– Видно, что не понимаешь ты книгу.

– Почему – видно?

– Так уж. Картинок – нет? Ты бы читал которые с картинками, забавнее, поди-ка! Что же тут про народ написано?

– Во что он верует, какие обычаи у него, какие песни поет…

Хозяин закрыл книгу, сунул ее под себя и протяжно зевнул. Рта не перекрестил – рот у него был широкий, точно у жабы.

– Это все очень известно, – сказал он. – Верует народ в бога, песни у него есть и плохие и хорошие, а обычаи – подлые! Насчет этого – ты у меня спроси, я тебе лучше всякой книги обычаи покажу. Это не по книгам надо узнавать, а – выдь на улицу, на базар поди, в трактир или – в деревню, на праздник, – вот и будут тебе показаны обычаи. А то – к мировому судье ступай… в окружный суд тоже…

bannerbanner