
Полная версия:
Хозяин
– Отшельнички-шельмочки! – взвизгивал он сквозь смех. – В темноте… во тьме живут, а – вот они – чхо, чхо! Во-от они – а! Затворнички, угоднички мои-и…
Свиньи отвратительно похожи одна на другую, – на дворе мечется один и тот же зверь, четырежды повторенный с насмешливой, оскорбляющей точностью. Малоголовые, на коротких ногах, почти касаясь земли голыми животами, они наскакивают на человека, сердито взмахивая седыми ресницами маленьких ненужных глаз, – смотрю на них, и точно кошмар давит меня.
Подвизгивая, хрюкая и чавкая, йоркширы суют тупые, жадные морды в колени хозяина, трутся о его ноги, бока, – он, тоже взвизгивая, отпихивает их одною рукой, а в другой у него булка, и он дразнит ею боровов, то – поднося ее близко к пастям, то – отнимая, и трясется в ласковом смехе, почти совершенно похожий на них, но еще более жуткий, противный и – любопытный.
Лениво приподняв голову, Егор долго смотрит в небо, по-зимнему тусклое и холодное, как его глаза; над плечом его тихо качается высветленная серьга.
– Сиделка в больнице, – неестественно громко заговорил он, – сказывала мне секретно, будто светупредставления не буде…
Пытаясь схватить борова за ухо, Семенов переспросил:
– Не будет?
– Нет.
– Врет, поди, дура…
– Может, и врет.
Хозяин все ласкает набалованных, чистых и гладких свиней, но движения рук его становятся ленивее – он, видимо, устал.
– Грудастая такая баба, пучеглазая, – вздохнув, вспоминает Егор.
– Сиделка?
– Ну, да! Свету, говорит, представления не надо ждать, а солнце – затмится в августе месяце совсем…[6]
Семенов снова и недоверчиво переспрашивает:
– Ну? Совсем?
– Совсем. Только-де – это ненадолго, просто – тень пройдет.
– Откуда – тень?
– Не знаю. От бога, верно…
Встав на ноги, хозяин строго и решительно сказал:
– Дура! Противу солнца тени быть не может, оно всякую тень прободеет. Раз! А бог – утверждается – светлый, – какая от него тень? Два! Кроме того – в небе везде пустота одна, – откуда в пустоте тень появится? Три. Дура она неповитая…
– Конечно, как баба…
– То-то и есть… Загоняй-ко ребятишек в хлевушок…
– Позову, кого-нибудь из тех.
– Позови. Да – гляди – не били бы зверей, а коли кто решится – бей его сам в мою голову…
– Знаю…
Хозяин идет по двору, йоркширы катятся вслед за ним, как поросята за маткой…
На другой день рано утром хозяин широко распахнул дверь из сеней в мастерскую, встал на пороге и сказал с ядовитой сладостью:
– Господин Грохало, подь-ка перетаскай мучку со двора в сенцы…
В дверь белыми клубами врывается холод, окутывая варщика Никиту, – оглянувшись на хозяина, Никита попросил:
– Притвори дверь-то, Василий Семеныч, дует больно мне…
– Что-о? Дует? – взвизгнул Семенов и, ткнув его в затылок маленьким тугим кулачком, исчез, оставив дверь открытой. Никите было около тридцати лет, но он казался подростком – маленький, пугливый, с желтым лицом в кустиках бесцветных волос, с большими, всегда широко открытыми глазами, в которых замерло выражение неизбывной боли и страха. Шесть лет – с пяти часов утра и до восьми вечера – торчит он у котла, непрерывно купая руки в кипятке, правый бок ему палило огнем, а за спиной у него – дверь на двор, и несколько сот раз в день его обдавало холодом. Пальцы у него были искривлены ревматизмом, легкие воспалены, а на ногах натянулись синие узлы вен.
Надев на голову пустой мешок, я пошел на двор, и когда поравнялся с Никитой – он сказал мне тихонько, сквозь зубы:
– Это все из-за тебя, черти бы те взяли…
Из больших его глаз лились мутные, как пот, слезы.
Я вышел на двор, убито думая:
«Надо уходить отсюда…»
Хозяин в женской лисьей шубке стоял около мешков муки, их было сотни полторы, даже треть не убралась бы в тесные сени. Я сказал ему это, – он издевательски усмехнулся, отвечая:
– Не уберется – назад перетаскать заставлю… Ничего, ты здоров…
Сдернув мешок с головы, я заявил Семенову, что не позволю ему издеваться надо мной и пусть он даст мне расчет.
– Таскай, таскай, знай! – снова усмехнувшись, сказал он. – Куда пойдешь зимой-то? С голоду подохнешь…
– Расчет!
Его серый глаз налился кровью, зеленый злобно забегал, он сжал кулак и, сунув им в воздух, спросил всхлипнувшим голосом:
– А в рожу – хочешь?
Меня взорвало. Отбив его протянутую руку, я схватил его за ухо и стал молча трепать, а он толкал меня левой рукой в грудь и негромко, удивленно вскрикивал:
– Постой! Что ты? Хозяина-то? Пусти, черт…
Потом, то взвешивая на левой руке отшибленную правую, то потирая красное ухо и глядя мне в лицо остановившимися, нелепо вытаращенными глазами, он стал бормотать:
– Хозяина? Ты? Ты – кто такой, а? Да я… я – полицию вскричу! Я тебя…
И вдруг, обиженно сложив губы трубочкой, он протяжно, уныло свистнул и пошел прочь, моргая правым глазом.
Мое бешенство сгорело, точно солома, – было смешно смотреть, как он тихонько катится в угол и под короткой шубенкой вздрагивает, точно обиженный, его жирный зад.
Стало холодно, а в мастерскую идти не хотелось, и, чтоб согреться, я решил носить мешки в сени, но, вбежав туда с первым же мешком, увидал Шатунова: он сидел на корточках перед щелью в стене, похожий на филина. Его прямые волосы были перевязаны лентой мочала, концы ее опустились на лоб и шевелятся вместе с бровями.
– Видел я, как ты его, – тихонько заговорил он, тяжело двигая лошадиными челюстями.
– Ну, – так что?
Монгольские глазки, расширившись, смотрели непонятным взглядом, смущая меня.
– Слушай! – сказал он, встав и подходя ко мне вплоть. – Я про это никому не скажу, и ты – не говори никому…
– Я и не собираюсь.
– То-то! Все-таки хозяин! Верно?
– Ну?
– Надо кого-нибудь слушать, а то – передеремся все!
Он говорил внушительно и очень тихо, почти шепотом:
– Надобно, чтобы уважение было…
Не понимая его, я рассердился:
– Поди-ка ты к черту…
Шатунов схватил меня за руку, безобидно говоря таинственным шепотом:
– Егорки – не бойся! Ты какой-нибудь заговор против страха ночного знаешь? Егорка ночному страху предан, он смерти боится. У него на душе грех велик лежит… Я иду раз ночью мимо конюшни, а он стоит на коленках – воет: «Пресвятая матушка владычица Варвара, спаси нечаянные смерти»,[7] – понимаешь?
– Ничего не понимаю!
– Вот этим ты на него и надави!
– Чем?
– Страхом. А на силу свою не полагайся, он те впятеро сильнее…
Чувствуя, что этот человек искренно желает мне добра, я сказал ему спасибо, протянул руку. Он дал свою не сразу, а когда я пожал его твердую ладонь, он чмокнул сожалительно и, опустив глаза, что-то невнятно промычал.
– Ты – что?
– Все равно уж, – сказал он, отмахнувшись от меня, и ушел в мастерскую, а я стал носить мешки, раздумывая о случившемся.
Я кое-что читал о русском народе, о его артельности, социальности, о мягкой, широкой, отзывчивой на добро его душе, но гораздо больше я знал народ непосредственно, с десяти лет живя за свой страх, вне внушений семьи и школы. Большей частью мои личные впечатления как будто хорошо сливались с прочитанным: да, люди любят добро, ценят его, мечтают о нем и всегда ждут, что вот оно явится откуда-то и обласкает, осветит суровую, темную жизнь.
Но мне все чаще думалось, что, любя доброе, как дети сказку, удивляясь его красоте и редкости, ожидая как праздника, – почти все люди не верят в его силу и редкие заботятся о том, чтоб оберечь и охранить его рост. Все какие-то невспаханные души: густо и обильно поросли они сорной травою, а занесет случайно ветер пшеничное зерно – росток его хиреет, пропадает.
Шатунов сильно заинтересовал меня, – в нем почудилось мне что-то необычное…
С неделю хозяин не показывался в мастерскую и расчета мне не давал, а я не настаивал на нем, – идти было некуда, а здесь жизнь становилась с каждым днем все интереснее.
Шатунов явно сторонился от меня, попытки разговориться с ним «по душе» не имели успеха, – на мои вопросы он – потупив глаза, двигая скулами – отвечал что-то непонятное:
– Конешно, если бы знать верные слова! Однакоже у каждого – своя душа…
Было в нем что-то густо-темное, отшельничье: говорил он вообще мало, не ругался по-матерному, но и не молился, ложась спать или вставая, а только, садясь за стол обедать или ужинать, молча осенял крестом широкую грудь. В свободные минуты он незаметно удалялся куда-нибудь в угол, где потемнее, и там или чинил свою одежду или, сняв рубаху, бил – на ощупь – паразитов в ней. И всегда тихонько мурлыкал низким басом, почти октавой, какие-то странные, неслыханные мною песни:
Ой – да что-й-то мне сегодня белый свет не по душе…[8]Шутливо спросишь его:
– Сегодня только? А вчера по душе был?
Не ответив, не взглянув – он тянет:
Выпил бы я браги, да – не хочется…– Да и нет ее, про тебя, браги-то…
Точно глухой – он и бровью не поведет, продолжая уныло:
К милой бы пошел, – к милой ноги не ведут,Ой, ноги не ведут, да и сердце не зовет…Пашка Цыган не любит скучных песен.
– Эй, волк! – сердито кричит он, оскалив зубы. – Опять завыл?
А из темного угла ползут одно за другим панихидные слова:
Душенька моя не гораздо болит,Ой, не гораздо болит – ночью спать не велит…– Ванок! – командует пекарь. – Гаси его, чего чадит? Валяй «Козла»!
Поют похабную плясовую песню, и Шатунов умело, но равнодушно пускает густые, охающие ноты, – они как-то особенно ловко ложатся под все слова и звуки крикливо развратной песни, а порою она вся тонет в голосе Шатунова, пропадая, как бойкий ручей в темной стоячей воде илистого пруда.
Пекарь и Артюшка относятся ко мне заметно лучше, – это новое отношение неуловимо словами, но я хорошо чувствую его. А Яшка Бубенчик, в первую же ночь после моего столкновения с хозяином, притащил в угол, где я спал, мешок, набитый соломой, и объявил:
– Ну, я лядом с тобой тепель буду!
– Ладно.
– Давай – подлужимся!
– Давай!
Он тотчас подкатился под бок ко мне и секретно зашептал:
– Мысы талаканов не едят?
– Нет, а что?
– Так я и знал!
И всё так же тихо, но очень торопливо ворочая толстым языком, он стал рассказывать, поблескивая милыми глазами:
– Знаес, – видел я, как одна мыша с талаканом лазговаливала, – убей глом – видел! Плоснулся ночью лаз, – а на свету месяца, неподалечку от меня, она сталается около кленделя – глызет и глызет, а я лезу тихонечко. Тут подполз талакан и еще два, а она – пелестала да усишками седыми шевелит, и они тоже водят усами, – вот как немой Никандла, – так и говолят… узнать бы – про что они? Чай – интелесно? Спишь?
– Нет! Говори, пожалуйста…
– Она, будто, сплашивает талаканов: «Вы отколь?» – «Мы – делевенские»… ведь они из делевень в голод наползают, опосля пожалов… они еще до пожала из избы бегут, они уж знают, когда пожалу быть. Дед-домовик скажет им: «Беги, лебята», они и – айда! Ты домовика – видал?
– Нет еще…
– А я – вида-ал…
Но тут он неожиданно всхрапнул, точно задохнувшись, и – замолк до утра Бубенчик!
Хозяин почти каждый день стал приходить в мастерскую, словно нарочно выбирая то время, когда я что-нибудь рассказывал или читал. Входя бесшумно, он усаживался под окном, в углу слева от меня, на ящик с гирями, и, если я, заметив его, останавливался, – он с угрюмой насмешливостью говорил:
– Болтай, болтай, профессор, ничего не будет, мели, знай!
И долго сидел, молча раздувая щеки так, что под жидкими волосами шевелились его маленькие уши, плотно прилаженные к черепу, какие-то невидные. Порою он спрашивал жабьим звуком:
– Как, как?
А однажды, когда я излагал строение вселенной, он визгливо крикнул:
– Стой! А где – бог?
– Тут же…
– Врешь! Где?
– Библию знаете?
– Ты мне зубов не заговаривай – где?
– «Земля же бе невидима и неустроена и тьма верху бездны и дух божий ношашеся верху воды…»[9]
– Во-оды! – торжествуя, крикнул он. – А ты внушаешь – огонь был! Вот я еще спрошу попа, так ли это написано…
Встал и, уходя, добавил угрюмо:
– Больно ты, Грохало, много знаешь, гляди – хорошо ли это будет тебе!..
Качая головою, Пашка озабоченно сказал:
– Поставит он тебе капкан!
Два дня спустя после этого в мастерскую вбежал Сашка и строго крикнул мне:
– К хозяину!
Бубенчик поднял вверх курносое, обрызганное веснушками лицо и серьезно посоветовал:
– Возьми гилю фунта в тли!
Я ушел под тихий смех мастерской.
В тесной комнате полуподвального этажа, за столом у самовара сидели, кроме моего, еще двое хозяев-крендельщиков – Донов и Кувшинов. Я встал у двери; мой ласково-ехидным голосом приказал:
– А ну-ка, профессор Грохалейший, расскажи-ка ты нам насчет звезд и солнышка, и как все это случилось.
Лицо у него было красное, серый глаз прищурен, а зеленый пылал веселым изумрудом. Рядом с ним лоснились, улыбаясь, еще две рожи, одна – багровая, в рыжей щетине, другая – темная и как бы поросшая плесенью. Лениво пыхтел самовар, осеняя паром странные головы. У стены, на широкой двуспальной кровати сидела серая, как летучая мышь, старуха-хозяйка, упираясь руками в измятую постель, отвесив нижнюю губу; покачивалась и громко икала. В углу забыто дрожал, точно озябший, розовый огонек лампады; в простенке между окон висела олеография: по пояс голая баба с жирным, как сама она, котом на руках. В комнате стоял тяжелый запах водки, соленых грибов, копченой рыбы, а мимо окон, точно огромные ножницы, молча стригущие что-то, мелькали ноги прохожих.
Я подвинулся вперед, – хозяин, схватив со стола вилку, привстал и, постукивая ею о край стола, сказал мне:
– Нет, ты стой там… Стой и рассказывай, а после я тебя угощу…
Я решил, что тоже угощу его потом, и начал рассказывать.
На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня – до сердца моего – спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землей между звезд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.
И здесь, в этой грязненькой комнате, пред лицом трех хозяев и пьяной бабы, бессмысленно вытаращившей на меня мертвые глаза, я тоже увлекся, забыв обо всем, что оскорбительно окружало меня. Я видел, что две рожи обидно ухмыляются, а мой хозяин, сложив губы трубочкой, тихонько посвистывает и зеленый глаз его бегает по лицу моему с каким-то особенным, острым вниманием; слышал, как Донов сипло и устало сказал:
– Ну и звонит, дьявол!
А Кувшинов сердито воскликнул:
– Чумовой он, что ли?
Но мне это не мешало: мне хотелось заставить их слушать мой рассказ и казалось, что они уже поддаются моим словам…
Вдруг хозяин, не шевелясь, выговорил медленно, тоненьким голосом и в нос:
– Ну, – будет, Грохало! Спасибо, брат! Очень все хорошо. Теперича, расставив звезды по своим местам, поди-ка ты покорми свинок, свинушечек моих…
Теперь об этом смешно вспоминать, но в тот час мне было невесело, и я не помню, как победил бешенство, охватившее меня.
Помню, что, когда я вбежал в мастерскую, Шатунов и Артюшка схватили меня, вывели в сени и там отпаивали водой. Яшка Бубенчик убедительно говорил:
– Сто-о? Ага-а, не послусал меня?
А Цыган, нахмуренный и сердитый, ворчал, похлопывая меня по спине:
– Охота связываться… Ежели у него селезенка разыгралась, – ему сам архиерей нипочем…
Кормление свиней считалось обидным и тяжелым наказанием: йоркширы помещались в темном, тесном хлеве, и когда человек вносил к ним ведра корма, они подкатывались под ноги ему, толкали его тупыми мордами, редко кто выдерживал эти тяжелые любезности, не падая в грязь хлева.
Войдя в хлев, нужно было тотчас же прислониться спиною к стене его, разогнать зверей пинками и, быстро вылив пойло в корыто, скорее уходить, потому что рассерженные ударами свиньи кусались. Но было гораздо хуже, когда Егорка, отворив дверь в мастерскую, возглашал загробным голосом:
– Эй, кацапы, гайда свиней загонять!
Это значило, что выпущенные на двор животные разыгрались и не хотят идти в хлев. Вздыхая и ругаясь, на двор выбегало человек пять рабочих, и начиналась – к великому наслаждению хозяина – веселая охота; сначала люди относились к этой дикой гоньбе с удовольствием, видя в ней развлечение, но скоро уже задыхались со зла и усталости; упрямые свиньи, катаясь по двору, как бочки, то и дело опрокидывали людей, а хозяин смотрел и, впадая в охотницкое возбуждение, подпрыгивал, топал ногами, свистел и визжал:
– Ваньки! Не поддавайсь! Сковыривай болячки!
Когда человек валился на землю – хозяин визжал особенно громко и радостно, хлопая себя руками по толстым, как у женщины, бедрам, захлебываясь смехом.
И действительно смешно, должно быть, было смотреть, как по двору быстро мечутся туши розового жира, а вслед им бегают, орут, размахивая руками, тощие двуногие, напудренные мучной пылью, в грязных лохмотьях, в опорках на босую ногу, – бегают и падают или, ухватив борова за ногу, – влачатся по двору.
А однажды боров вырвался на улицу и мы, шестеро парней, два часа бегали за ним по городу, пока прохожий татарин не подбил свинье передние ноги палкой, после чего мы должны были тащить животное домой на рогоже, к великой забаве жителей. Татары, покачивая головами, презрительно отплевывались, русские живо образовывали вокруг нас толпу провожатых, – черненький, ловкий студентик, сняв фуражку, сочувственно и громко спросил Артема, указывая глазами на верещавшую свинью:
– Мамаша или сестрица?
– Хозяин! – ответил усталый и злой Артем.
Ненавидели мы свиней; живя лучше нас, они служили для всех, кроме хозяина, источником великих обид и грязных забот о их здоровье и сытости.
Когда в мастерской узнали, что я назначен ухаживать за свиньями целую неделю, – кое-кто пожалел меня этой противной русской жалостью, которая липнет к сердцу, как смола, и обессиливает его; большинство равнодушно молчало, а Кузин поучительно и гнусаво сказал:
– Ничего-о! Хозяин велел – надобно стараться… Чей хлеб едим?
Артюшка закричал:
– Старый дьявол! Ябедник кривой…
– Ну, – а еще что? – спросил старик.
– Прихвостень! Поди скажи ему, хозяину…
Кузин прервал его речь, спокойно заявив:
– Я – скажу! Я, милый, все скажу! Я живу по правде…
А Цыган крепко выругался и несвойственно ему угрюмо замолчал.
Ночью, в тяжелый час, когда я, лежа в углу, слушал в каменном ужасе сонный храп изработавшихся людей и расставлял пред собою так и эдак немые, непонятные слова: жизнь, люди, правда, душа, – пекарь тихо подполз ко мне и лег рядом:
– Не спишь?
– Нет.
– Тяжело тебе, брат…
Он свернул папиросу, закурил. Красный огонек ее освещал шелковинки его бороды и конец носа. Сдувая нагоревший пепел, Цыган зашептал:
– Вот что: отрави свиней! Это дело простое – надо соли им дать в горячей воде, вздуются у них от этого желваки в кадыках и – подохнут звери…
– Зачем это нужно?
– Первое, – облегчить всех нас, и хозяину – удар! А сам ты – уйди! Я попрошу Сашку паспорт твой выкрасть у хозяина, – вот: крещусь! Идет?
– Не хочу.
– Напрасно! Все едино – долго не вытерпишь, – он тебя сломит… – Обняв колени руками, он дремотно закачался, продолжая чуть слышно и медленно: – Это я тебе хорошо говорю – от души! Уходи, право… При тебе – хуже стало, больно сердишь ты Семенова, а он на всех лезет. Гляди, – очень недовольны тобой, как бы не избили…
– А ты – как?
– Что?
– Тоже недоволен?
Он помолчал, не отводя глаз от бледного огня папиросы, потом – неохотно – сказал:
– По-моему – на болоте горох не сеют.
– А верно я говорю?
– Верно-то – верно, да ведь – какой толк? Мышь гору не источит. Хошь говори, хошь нет – все едино. Больно ты, брат, доверчив. Верить людям опасно, гляди!
– И тебе тоже?
– А – и мне. Что я? Разве я чему защитник? Сегодня я – такой, завтра – другой… И все эдак…
Было холодно, пьяный запах перекисшего теста бил в нос. Вокруг – серыми буграми лежали люди, сопя и тяжко вздыхая; кто-то бредил во сне:
– Наташ… На-ата… ох…
Кто-то мычал и горько всхлипывал, – должно быть, снилось, что его бьют. С грязной стены слепо смотрели три черные окна – точно глубокие подкопы куда-то в ночь. Капала вода с подоконников; из пекарни доносились мягкие шлепки и тихий писк: подручный пекаря, глухонемой Никандр, месил тесто.
Цыган шептал задумчиво и мягко:
– Ты бы шел в учителя, в деревню, – во-от! Хорошая жизнь, чисто! И дело законное, верное, – достойно души! Кабы я грамотен был, – я бы сейчас – в учителя! Очень ребятишек люблю. И баб. Баба – это просто – несчастье мне! Как увижу мало-мало красивую – так и кончено: прямо – тянет за нею, будто на веревке. Кабы у меня иной характер, пожелай я крестьянствовать, – я бы, может, остановился на какой-нибудь хорошей… Ребят народили бы мы с ней штук десять, ей-богу! А здесь бабы – и та хороша, и другая, и все доступны, так и живешь… не знаю как! Будто грибы собираешь, такая жадность, – уж полно лукошко, а – вот еще один, и опять наклонишься…
Он потянулся, развел широко руки, точно собираясь обнять кого-то, и вдруг строго деловито спросил:
– Как же насчет свиней?
– Это не пойдет.
– Ей-богу, напрасно! Что тебе?
– Нет.
Цыган, согнувшись, вором пошел в свой угол, к печи.
Тихо. Мне показалось, что под столом, где спал Кузин, тускло светился его иезуитский глаз.
Фантазия мечется по грязному полу среди мертво спящих людей, как испуганная мышь, бьется о сырые темные стены, о грязный свод потолка и, бессильная, умирает.
– Эй, – бредит кто-то, – дай сюда… топор дай…
Свиней отравили.
На третий день, утром, когда я вошел в хлев, они не бросились – как всегда было – под ноги мне, а, сбившись кучей в темном углу, встретили меня незнакомым, сиплым хрюканьем. Осветив их огнем фонаря, я увидал, что глаза животных как будто выросли за ночь, выкатились из-под седых ресниц и смотрят на меня жалобно, с великим страхом и точно упрекая. Тяжелое дыхание колебало зловонную тьму, и плавал в ней охающий, точно человечий, стон.
«Готово!» – подумал я. Сердце неприятно екнуло.
Пошел в мастерскую, вызвал Цыгана в сени, – он вышел, ухмыляясь, расправляя усы и бороду.
– Ты велел отравить свиней?
Переступив с ноги на ногу, он с любопытством спросил:
– Подохли? Ну-ка, иди, взглянем.
А на дворе насмешливо спросил:
– Скажешь хозяину?
Я промолчал; он, покручивая бородку, заговорил извиняющимся голосом:
– Это – Яшка, дьяволенок. Слышал он, как мы с тобой болтали, а вчера и говорит: «Я, дядя Павел, изделаю это, насыплю соли!» – «Не моги», – говорю…
Но, остановясь пред дверью хлева и заглядывая прищуренными глазами в темноту, где кипело и булькало хриплое дыхание животных, он, почесывая подбородок, сморщив лицо болезненной гримасой, сказал недовольно:
– Какое дело, пес те загрызи! Врать – я очень умею и даже люблю соврать, а иной раз – не могу! Совсем не могу…
Шагая обратно, поеживаясь от холода и крякая, он заглянул в глаза мне и нараспев произнес:
– Что теперь буде-ет, у-ух ты, мать честная! Сбесится у нас хозяин! Сорвет он Яшке голову…
– При чем тут Яшка?
– Это уж так положено, – подмигнув, объявил Цыган, – всегда в артели за больших маленькие отвечают…
Но тотчас же нахмурился, окинул меня острым взглядом и быстро побежал в сени, проворчав:
– Иди, жалуйся…
Я пошел к хозяину: он только что проснулся, толстое лицо было измято и серо, мокрые волосы гладко прилизаны к буграм неправильного черепа; он сидел за столом, широко расставив ноги, длинная розовая рубаха натянулась на коленях, и в ней, как в люльке, лежал дымчатый кот.
Хозяйка ставила на стол чайную посуду, двигаясь с тихим шелестом, точно куча тряпья, которую возила по полу чья-то невидимая рука.
– Что надо? – чуть заметно улыбнувшись, спросил он.
– Свиньи захворали.
Он швырнул, кота к моим ногам и, сжав кулаки, быком пошел на меня, его правый глаз разгорался, а левый, покраснев, полно налился слезою.
– Хто? Хто? – бухал он, задыхаясь.
– Ветеринара надо скорее позвать…
Подойдя вплоть ко мне, он смешно хлопнул себя ладонями по ушам, сразу как-то вспух весь, посинел и дико, жалобно завыл:
– Дья-аволы-и, все знаю я…
Подползла хозяйка, и я впервые услыхал ее голос, дрожащий и как бы простуженный:
– За полицией пошли, Вася, скореечко, за полицией…
Изношенные, тряпичные щеки ее тряслись, большой рот испуганно открылся, обнажив неровные, черные зубы, – хозяин резко толкнул ее прочь, схватил со стены какую-то одежду и, держа ее комом под мышкой, бросился в дверь.