Читать книгу Дело Артамоновых (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (15-ая страница книги)
bannerbanner
Дело Артамоновых
Дело АртамоновыхПолная версия
Оценить:
Дело Артамоновых

4

Полная версия:

Дело Артамоновых

Озабоченно покручивая бородку, морщась, точно у него болел висок, Мирон журавлём шагал из угла в угол и поучал всех:

– Дело надо было начинать в союзе с англичанами…

– Да – какое дело-то? – допытывался Артамонов старший, но ни бойкий брат, ни умный племянник не могли толково рассказать ему, из-за чего внезапно вспыхнула эта война. Ему было приятно наблюдать смятение всезнающих, самоуверенных людей, особенно смешным казался брат, он вёл себя так непонятно, что можно было думать: эта нежданная война задевала, прежде всех, именно его, Алексея Артамонова, мешая ему делать что-то очень важное.

По городу пошёл крестный ход. Бородатое купечество, важно и благочестиво утаптывая тяжёлыми ногами обильно выпавший снег, тесным стадом быков шагало за кряжистым, золотым духовенством; несло иконы, хоругви; соединённый хор всех церквей города громогласно и внушительно пел:

– «Спаси, го-осподи, люди твоя-а…»

Слова молитвы, похожей на требование, вылетали из круглых ртов белым паром, замерзая инеем на бровях и усах басов, оседая в бородах нестройно подпевавшего купечества. Особенно пронзительно, настойчиво и особенно не в лад хору пел городской голова Воропонов, сын тележника; толстый, краснощёкий, с глазами цвета перламутровых пуговиц, он получил в наследство от своего отца вместе с имуществом и неукротимую вражду ко всем Артамоновым.


Они, семеро, шли все вместе; впереди прихрамывал Алексей, ведя жену под руку, за ним Яков с матерью и сестрой Татьяной, потом шёл Мирон с доктором; сзади всех шагал в мягких сапогах Артамонов старший.

– Нация, – негромко говорил Мирон.

– Парад сил, – ответил доктор.

Мирон снял очки, стал протирать их платком, а доктор добавил:

– Увидите – вздуют!

– Н-ну, это сырьё не скоро загорится…

– Перестань, – сказал Артамонов старший племяннику, тот искоса взглянул на него и повесил очки на свой длинный нос, предварительно пощупав его пальцами.

– Спас-си, господи, люди твоя! – требовал Воропонов подчёркнуто громко, с присвистом вывизгивая слово «люди», волком оборачивался назад, оглядывая горожан, и зачем-то махал на них бобровой шапкой.

Хорошо, густо пела сорокалетняя, но свежая, круглая, грудастая дочь Помялова, третий раз вдова и первая в городе по скандальной, бесстыдной жизни. Пётр Артамонов слышал, как она вполголоса советовала Наталье:

– Ты бы, кума, отправила мужа-то на войну, он у тебя страховидный, от него враги побегут.

И спрашивала Якова:

– Ты что, крестник, не женишься, петух?

Артамонов старший тряхнул головою, слова, как мухи, мешали ему думать о чём-то важном; он отошёл в сторону, стал шагать по тротуару медленнее, пропуская мимо себя поток людей, необыкновенно чёрный в этот день, на пышном, чистом снегу. Люди шли, шли и дышали паром, точно кипящие самовары.

Вот шагает во главе своих учениц Вера Попова с каменным лицом; снежинки искрятся на её седых волосах; белые, в инее, ресницы её дрогнули, когда она кивнула пышноволосой, ничем не покрытой головой. Артамонов пожалел её:

«Глупая. Впряглась уток пасти».

Прокатилась длинная волна стриженых голов; это ученики двух городских училищ; тяжёлой, серой машиной продвинулась полурота солдат, её вёл знаменитый в городе хладнокровный поручик Маврин: он ежедневно купался в Оке, начиная с половодья и кончая заморозками, и, как было известно, жил на деньги Помяловой, находясь с нею в незаконной связи.

Важно, сытым гусем, шёл жандармский офицер Нестеренко, человек с китайскими усами, а его больная жена шла под руку с братом своим, Житейкиным, сыном умершего городского старосты и хозяином кожевенного завода; про Житейкина говорили, что хотя он распутничает с монахинями, но прочитал семьсот книг и замечательно умел барабанить по маленькому барабану, даже тайно учит солдат этому искусству.

Потом проехал в санях ожиревший Степан Барский с пьяницей зятем своим и косоглазой дочерью; тёмной кучей долго двигался мелкий народ: мещане, кожевники, ткачи, тележники, нищие и какие-то никому не нужные старухи, похожие на крыс. Снег лениво солил обнажённые головы, издали доносился неумолимо требующий крик Воропонова:

– Спаси, господи, люди твоя…

«А на что богу эти люди? Понять – нельзя», – подумал Артамонов. Он не любил горожан и почти не имел в городе связей, кроме деловых знакомств; он знал, что и город не любит его, считая гордым, злым, но очень уважает Алексея за его пристрастие украшать город, за то, что он вымостил главную улицу, украсил площадь посадкой лип, устроил на берегу Оки сад, бульвар. Мирона и даже Якова боятся, считают их свыше меры жадными, находят, что они всё кругом забирают в свои руки.

Осматривая медленный ход задумавшихся людей, Артамонов хмурился, – много незнакомых лиц и слишком много разноцветных глаз смотрят на него с одинаковой неприязнью.

У ворот дома Алексея ему поклонился Тихон. Артамонов спросил:

– Воюем, старик?

Молча, знакомым движением тяжёлой руки, Тихон погладил скулу. Первый раз за всю жизнь с ним Артамонов спросил этого человека с доверием к нему:

– Ты что думаешь?

– Пустяковина, – тотчас ответил Вялов, как будто он ждал вопроса.

– У тебя – всё пустяки, – неопределённо сказал Артамонов.

– А – как же? Собаки, что ли? Не звери мы.

Артамонов пошёл дальше сквозь мелкий, пыльный снег. Снег падал всё гуще и уже почти совсем скрыл толпу людей вдали, в белых холмах деревьев и крыш.

Теперь, после смерти Серафима Утешителя, Артамонов старший ходил развлекаться к вдовой дьяконице Таисье Параклитовой, женщине неопределённых лет, худенькой, похожей на подростка и на чёрную козу. Она была тихая и всегда во всём соглашалась с ним:

– Так, милый! – говорила она. – Да, да, милый, да!

Пил Артамонов много, но хмелел медленно, и его раздражало, что навязчивые, унылые думы так долго не тают, не тонут в крепких, вкусных водках Таисьи. Первые минуты опьянения были неприятны, хмель делал мысли Петра о себе, о людях ещё более едкими, горькими, окрашивал всю жизнь в злые, зелёно-болотные краски, придавал им кипучую быстроту; Артамонову казалось, что это кипение вертит, кружит его, а в следующую минуту перебросит через какой-то край. Скрипя зубами, он вслушивался, всматривался в тёмный бунт внутри себя, потом кричал дьяконице:

– Ну, что молчишь? Говори что знаешь!

Женщина козой прыгала на колени к нему, она была удивительно лёгкая и тёплая; раскрыв пред собою невидимую книгу, она читала:

– Поручика Маврина Помялова отчислила от себя, он опять проиграл в карты триста двадцать; хочет она векселя подать ко взысканию, у неё векселя на него есть, А жандарм потому жену свою держит здесь, что завёл в городе любовницу, а не потому, что жена больная…

– Это всё – дрянь, – говорил Артамонов.

– Дрянь, милый, и – какая дрянь!

Её рассказы о дрянненьких былях города путали думы Артамонова, отводили их в сторону, оправдывали и укрепляли его неприязнь к скучным грешникам – горожанам. На место этих дум вставали и двигались по какому-то кругу картины буйных кутежей на ярмарке; метались неистовые люди, жадно выкатив пьяные, но никогда не сытые глаза, жгли деньги и, ничего не жалея, безумствовали всячески в лютом озлоблении плоти, стремясь к большой, ослепительно белой на чёрном, бесстыдно обнажённой женщине…

Пётр Артамонов молча сосал разноцветные водки, жевал скользкие, кисленькие грибы и чувствовал всем своим пьяным телом, что самое милое, жутко могучее и настоящее скрыто в ярмарочной бесстыднице, которая за деньги показывает себя голой и ради которой именитые люди теряют деньги, стыд, здоровье. А для него от всей жизни осталась вот эта чёрная коза.

– Раздевайся, – рычал он. – Пляши!

– Как же я без музыки-то? – говорит дьяконица, расстёгиваясь. – Носкова бы позвать, охотника, он на гармонии хорошо играет…

В этих забавах время шло незаметно, иногда из потока мутных дней выскакивало что-то совершенно непостижимое: зимою пришли слухи о том, что рабочие в Петербурге хотели разрушить дворец, убить царя.

Тихон Вялов ворчал:

– Ещё и церкви рассыплют. А – как же? Народ – не железный.

Летом стали говорить, что по русским морям плавает русский же корабль и стреляет из пушек по городам, – Тихон сказал:

– А – как же? Навыкли воевать.

По городу снова пошли с иконами, Воропонов в рыжем сюртуке нёс портрет царя и требовал:

– Спаси, господи, люди твоя-а-а!

В этот раз он кричал ещё громче и даже злее, но всё-таки в его – а-а! – призыв на помощь звучал тревожно.

Житейкин, с двухствольным ружьём в руках, пьяный, без шапки, сверкая багровой лысиной, шёл во главе своих кожевников и неистово скандалил, орал:

– Ребята! Не дадим жидам Россию! Чья Россия? Наша!

– Наша, – согласно кричали кожевники, тоже не трезвые, и, встречая ткачей, врагов своих, затевали с ними драки, ударили палкой доктора Яковлева, бросили в Оку старика аптекаря; Житейкин долго гонялся по городу за сыном его, дважды разрядил вслед ему ружьё, но – не попал, а только поранил дробью спину портного Брускова.

Фабрика перестала работать, молодёжь, засучивая рукава рубах, бросилась в город, несмотря на уговоры Мирона и других разумных людей, несмотря на крики и плач баб.

Фабрика опустела, обездушела и точно сморщилась под ветром, который тоже бунтовал, выл и свистел, брызгая ледяным дождём, лепил на трубу липкий снег; потом сдувал его, смывал.

Сидя у окна, Артамонов старший тупо смотрел, как из города и в город муравьями бегут тёмненькие фигурки мужчин и женщин; сквозь стёкла были слышны крики, и казалось, что людям весело. У ворот визжала гармоника, в толпе рабочих хромой кочегар Васька Кротов пел:

Стало тесно на земле:Деремся с японами!Они бьют нас по скуле,А мы их – иконами!

Ветер приносил из города ворчливый шумок, точно там кипел огромный самовар, наполненный целым озером воды. На двор въехала лошадь Алексея, на козлах экипажа сидел одноглазый фельдшер Морозов; выскочила Ольга, окутанная шалью. Артамонов испугался и, забыв о боли в ногах, вскочил, пошёл встречу ей.

– Что случилось?

Встряхиваясь, точно курица, она сказала:

– Окна побили у нас кожевники…

Артамонов, уступая ей дорогу, усмехнулся, проворчал:

– Ну, вот… Доболтались! Орали на меня, а – вот оно как! Нет, царь…

И вдруг он услыхал гневный, необычный для Ольги, громкий ответ:

– Отстань! Нечестный человек это, твой царь!

– Много ты понимаешь в царях, – смущённо сказал он, дотрагиваясь до своего уха.

Его изумил гнев маленькой старушки в очках, всегда тихой, никого не осуждавшей, в её словах было что-то поражающе искреннее, хотя и ненужное, жалкое, как мышиный писк против быка, который наступил на хвост мыши, не видя этого и не желая. Артамонов сел в своё кресло, задумался.

Он давно, несколько недель, не видел Ольгу, избегал встреч с её сыном, поссорившись с ним. Ещё в конце лета, когда Пётр Артамонов лежал в постели с отёкшими ногами, к нему явился торжественный и потный Воропонов и, шлёпая тяжёлыми, синими губами, предложил ему подписать телеграмму царю – просьбу о том, чтоб царь никому не уступал своей власти. Артамонова очень удивила дерзкая затея городского головы, но он подписал бумагу, уверенный, что это будет неприятно брату, Мирону, да, наверное, и Воропонов получит хороший выговор из Петербурга: не суйся, дурак толстогубый, не в своё дело, не заносись высоко!

Положив бумагу в карман сюртука, застегнувшись на все пуговицы, Воропонов начал жаловаться на Алексея, Мирона, доктора, на всех людей, которые, подзуживаемы евреями, одни – слепо, другие – своекорыстно, идут против царя; Артамонов старший слушал его жалобы почти с удовольствием, поддакивал, и только когда синие губы Воропонова начали злобно говорить о Вере Поповой, он строго сказал:

– Вера Николаевна тут ни при чём.

– Как это – ни при чём? Нам известно…

– Ничего тебе не известно.

– Доиграетесь до беды, – пригрозил голова и ушёл.

А вечером на Артамонова собаками бросились племянник, дочь, бросились и залаяли, не щадя его старость.

– Что вы делаете, папаша? – кричала Татьяна, и на её некрасивом лице прыгали сумасшедшие глаза. Яков стоял у окна, барабанил по стеклу пальцами. Артамонову казалось, что и сын против него, а Мирон едко спрашивал:

– Вы читали, что там написано в этой бумаге?

– Не читал! – сказал Артамонов. – Не читал, а – знаю: написано, чтоб щенкам воли не давать!

Ему было приятно видеть, как сердятся Мирон и Татьяна, но молчание Якова – смущало, он верил деловитости сына, догадывался, что поступил против его интересов, а вовлечь Якова в этот спор, спросить: как он думает? – не позволяло самолюбие. Он лежал и огрызался, рычал, а Мирон долбил, качая носом:

– Поймите: царь окружён шайкой мошенников, и нужно, чтоб их сменили честные люди…

Артамонов знал, что именно Мирон метит в честные люди и что отец его ездил в Москву хлопотать, чтоб Мирона кто-то там назначил кандидатом в государеву думу. И смешно и опасно представить этого журавля-племянника близко к царю. Вдруг вбежал растрёпанный, расстёгнутый Алексей и запрыгал, затрещал:

– Что ж ты делаешь, безумный человек?

Он кричал, как на служащего.

– К чёрту! – взревел Артамонов старший. – Учить меня? Провалитесь все к чёрту! Вон!..

Он даже сам был испуган внезапным взрывом своего гнева.

Теперь, сидя в углу, слушая беззлобный рассказ Ольги о бунте в городе, он вспоминал эту ссору и пытался понять: кто же прав, он или эти люди?

Его особенно смутили детски гневные слова Ольги. Вот она уже спокойно, даже умилённо говорит:

– Милые люди ткачи у нас! Как они живо прогнали воропоновских рабочих и кожевников. Остались там, охраняют дом…

А Наталья, очень испуганная, сердито хныкает:

– От вашего дома и пошла смута. Так и надо вам! Всё – от вас.

Явился Мирон и, не здороваясь, расхаживая по комнате пружинной походкой, стал грозить:

– Все эти Воропоновы и Житейкины дорого заплатят за то, что обучают народ бунтовать. Это им даром не пройдёт, это отзовётся! Вполне достаточно уроков мятежа со стороны друзей Ильи Пётровича Артамонова, а если ещё и эти начнут…

Артамонов старший промолчал.

После скандала с петицией Воропонова Мирон стал для него окончательно, непримиримо противен, но он видел, что фабрика всецело в руках этого человека, Мирон ведёт дело ловко, уверенно, рабочие слушают его или боятся; они ведут себя смирнее городских.

Ветер притих, зарылся в густой снег. Снег падал тяжело и прямо, густыми хлопьями, он занавесил окна белым занавесом, на дворе ничего не видно. Никто не говорил с Артамоновым старшим, и он чувствовал, что все, кроме жены, считают его виновным во всём: в бунтах, в дурной погоде, в том, что царь ведёт себя как-то неумело.

– А где же Яша? – тревожно спросила мать. – Яша-то, говорю, где?

Мирон брезгливо сморщил нос и сказал, не глядя на тётку:

– Вероятно, спрятался в городе, в своём курятнике.

– Чего? В каком? – пугливо забормотала Наталья.

Артамонов подумал:

«Пожалуй, не знает, дура, что у Якова любовница».

И вдруг сказал твёрдо:

– Ну, вот что: живите, как хотите! Делайте. Да. Действительно – не понимаю я. Стар. А – тут… Тут чёрт играет. Жил – жил – ничего не понимаю…

IV

До двадцати шести лет Яков Артамонов жил хорошо, спокойно, не испытывая никаких особенных неприятностей, но затем время, враг людей, которые любят спокойную жизнь, начало играть с Яковом запутанную, бесчестную игру. Началось это в апреле, ночью, года три спустя после мятежей, встряхнувших терпеливый народ.

Яков лежал на диване и курил, наслаждаясь ощущением насыщенности, исключающей все желания; это ощущение он ценил выше всего в жизни, видя в нём весь её смысл. Оно являлось одинаково приятным и после вкусного обеда и после обладания женщиной.

Женщина, кругленькая и стройная, стояла среди комнаты у стола, задумчиво глядя на сердитый, лиловый огонь спиртовки под кофейником; её голые руки и детское лицо, освещённые огнём лампы под красным абажуром, окрашивались в цвет вкусно поджаренной корочки пирога. Растрёпанные тёмные волосы картинно осыпали шею и плечи. На голом теле Полины золотисто-жёлтый бухарский халат, на ногах – зелёные, сафьяновые туфли. В ней есть что-то очень лёгкое, не русское; у неё милая рожица подростка-мальчишки; пухлые губы, задорные глаза, круглые, как вишни; даже в этот час, когда Яков сыт ею, она приятна ему. Она, конечно, несравнимо лучше всех девиц и женщин, которых он знал, и была бы совершенно хороша, если б не её глупый характер.

– Я не хочу кофею, Апельсинчик, – сказал Яков, сквозь густую пелену дыма папиросы; Полина, не взглянув на него, спросила:

– А – я?

– Не знаю, чего ты хочешь, – ответил Яков, устало зевнув.

– Нет, знаешь, – схватив его слова на лету и встряхнув головою, заговорили женщина ломким голосом. Послушав минуту, две её царапающие, крючковатые слова, Яков сел, бросил папиросу на пол и, надевая ботинки, сказал, вздохнув:

– Не понимаю твоей привычки портить хорошее настроение! Ведь ты знаешь: я не могу жениться, пока отец не помер…

Тут, как всегда, Полина осыпала его обидными словами:

– Конечно, тебе, паук, только бы хорошее настроение! Я знаю: ты для хорошего настроения готов продать меня татарину, старьёвщику, да! Ты – бесчестный человек…

Яков особенно не любил, когда она именовала его пауком, в ласковые минуты у неё было для него другое забавное имя – Солёненький. И ему казалось, что уж сегодня-то она могла бы воздержаться от ссоры: за два часа пред этим он дал ей сто рублей.

– Криком ты ничего не добьёшься, – спокойно предупредил он её, надев шляпу, протягивая руку. – До свидания!

– Свинья! И опять окурков на пол набросал…

По улице метался сырой ветер, тени облаков ползали по земле, как бы желая вытереть лужи, на минуту выглядывала луна, и вода в лужах, покрытая тонким льдом, блестела медью. В этот год зима упрямо не уступала место весне; ещё вчера густо падал снег.

Яков Артамонов шёл не торопясь, сунув руки в карманы, держа под мышкой тяжёлую палку, и думал о том, как необъяснимо, странно глупы люди. Что нужно милой дурочке Полине? Она живёт спокойно, не имея никаких забот, получает немало подарков, красиво одевается, тратит около ста рублей в месяц, Яков знал, чувствовал, что он ей нравится. Ну, что же ещё? Почему она хочет венчаться?

«Глупо, как мышь в банке варенья», – заключил он любимой, им самим придуманной поговоркой. Жизнь казалась ему простой, не требующей от человека ничего, кроме того, чем он уже обладает. В сущности, ведь ясно: все люди стремятся к одному и тому же, к полноте покоя; суета дня – это только мало приятное введение к тишине ночи, к тем часам, когда остаёшься один на один с женщиной, а потом, приятно утомлённый её ласками, спишь без сновидений. В этом – всё действительно значительное и настоящее. Люди – глупы уже потому, что почти все они, скрыто или явно, считают себя умнее его; они выдумывают очень много лишнего; возможно, что они делают это по силе какой-то слепоты, каждый хочет отличиться от всех других, боясь потерять себя в людях, боясь не видеть себя.

Глуп Илья, запутавшийся в книгах ещё тогда, когда он учился в гимназии, а теперь заболтавшийся где-то среди социалистов. Много обидного видел от него Яков, а теперь вот, недавно, пришлось посылать Илье денег куда-то в Сибирь. Невыносимо, хотя и смешно, глупа мать; ещё более невыносимо и тяжко глуп угрюмый отец, старый медведь, не умеющий жить с людями, пьяный и грязный. Смешон суетливый попрыгун дядя Алексей; ему хочется попасть в Государственную думу, ради этого он жадно питается газетами, стал фальшиво ласков со всеми в городе и заигрывает с рабочими фабрики, точно старая, распутная баба. Особенно же и как-то подавляюще, страшно глуп этот носатый дятел Мирон; считая себя самым отличным умником в России, он, кажется, видит себя в будущем министром, и уже теперь не скрывает, что только ему одному ясно, что надо делать, как все люди должны думать. Он тоже старается притереться к рабочим, устраивает для них различные забавы, организовал команды футболистов, завёл библиотеку, он хочет прикормить волков морковью.

Рабочие ткут великолепное полотно, одеваясь в лохмотья, живя в грязи, пьянствуя; они в массе околдованы тоже какой-то особенной глупостью, дерзко открытой, лишённой даже той простенькой, хозяйственной хитрости, которая есть у каждого мужика. О рабочих Якову Артамонову приходилось думать больше, чем о всём другом, потому что он ежедневно сталкивался с ними и давно, ещё в юности, они внушили ему чувство вражды, – он имел тогда немало резких столкновений с молодыми ткачами из-за девиц, и до сего дня некоторые из его соперников, видимо, не забыли старых обид. Когда он был ещё безбородым, в него дважды по ночам бросали камнями. Матери тогда не однажды приходилось откупаться деньгами от скандалов и бабьего визга, при этом она смешно уговаривала его:

– Что уж это ты, как петух! Подождал бы, когда женишься, или уж заведи одну и – живи! Пожалуются на тебя отцу, так он тебя, как Илью, прогонит…

За два, три мятежных года Яков не заметил ничего особенно опасного на фабрике, но речи Мирона, тревожные вздохи дяди Алексея, газеты, которые Артамонов младший не любил читать, но которые с навязчивой услужливостью и нескрываемой, злорадной угрозой рассказывали о рабочем движении, печатали речи представителей рабочих в Думе, – всё это внушало Якову чувство вражды к людям фабрики, обидное чувство зависимости от них. Ему казалось, что он уже научился искусно скрывать это чувство под мелкой уступчивостью их требованиям, под улыбками и шуточками. Но в общем всё шло не плохо, хотя иногда внезапно охватывало и стесняло какое-то смущение, как будто он, Яков Артамонов, хозяин, живёт в гостях у людей, которые работают на него, давно живёт и надоел им, они, скучно помалкивая, смотрят на него так, точно хотят сказать:

«Что ж ты не уходишь? Пора!»

В часы, когда он испытывал это, у него являлось смутное предчувствие, что на фабрике скрыто и невидимо тлеет, дымится что-то крайне опасное для него, лично для него.

Яков был уверен, что человек – прост, что всего милее ему – простота и сам он, человек, никаких тревожных мыслей не выдумывает, не носит в себе. Эти угарные мысли живут где-то вне человека, и, заражаясь ими, он становится тревожно непонятным. Лучше не знать, не раздувать эти чадные мысли. Но, будучи враждебен этим мыслям, Яков чувствовал их наличие вне себя и видел, что они, не развязывая тугих узлов всеобщей глупости, только путают всё то простое, ясное, чем он любил жить.

Умнее всех людей, которых он знал, ему казался старик Тихон Вялов; наблюдая его спокойное отношение к людям, его милостивую работу, Яков завидовал дворнику. Тихон даже спал умно, прижав ухо к подушке, к земле, как будто подслушивая что-то.

Он спросил старика:

– Ты сны видишь?

– Зачем? Я не баба, – сказал Тихон, и под словами его Яков почувствовал что-то густое, устоявшееся, непоколебимо сильное.

«Бабьи сны», – думал Артамонов младший, слушая споры и речи в доме дяди Алексея, думал и внутренно усмехался.

Вообще же он думал трудно, а задумываясь, двигался тяжело, как бы неся большую тяжесть, и, склонив голову, смотрел под ноги. Так шёл он и в ту ночь от Полины; поэтому и не заметил, откуда явилась пред ним приземистая, серая фигура, высоко взмахнула рукою. Яков быстро опустился на колено, тотчас выхватил револьвер из кармана пальто, ткнул в ногу нападавшего человека, выстрелил; выстрел был глух и слаб, но человек отскочил, ударился плечом о забор, замычал и съехал по забору на землю.

Лишь после этого Яков почувствовал, что он смертельно испуган, испуган так, что хотел закричать и не мог; руки его дрожали и ноги не послушались, когда он хотел встать с колен. В двух шагах от него возился на земле, тоже пытаясь встать, этот человек, без шапки, с курчавой головою.

– Застрелю, сволочь, – хрипло сказал Яков, вытягивая руку с револьвером, – человек повернул к нему широкое лицо и пробормотал:

– Застрелили уж…

Тут Яков узнал его, тоже забормотал изумлённо:

– Носков? Ах, подлец! Ты?

Страх Якова быстро уступал чувству, близкому радости, это чувство было вызвано не только сознанием, что он счастливо отразил нападение, но и тем, что нападавший оказался не рабочим с фабрики, как думал Яков, а чужим человеком. Это – Носков, охотник и гармонист, игравший на свадьбах, одинокий человек; он жил на квартире у дьяконицы Параклитовой; о нём до этой ночи никто в городе не говорил ничего худого.

– Так вот чем ты занимаешься? – сказал Яков и встал на ноги, оглядываясь; было тихо, только ветер встряхивал сучки деревьев над забором.

– А – чем я занимаюсь? – вдруг громко спросил Носков. – Я пошутить хотел, попугать вас, больше ничего! А вы сразу – бац! За это – не похвалят, глядите! Я сам испугался…

bannerbanner