Читать книгу Дело Артамоновых (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (14-ая страница книги)
bannerbanner
Дело Артамоновых
Дело АртамоновыхПолная версия
Оценить:
Дело Артамоновых

4

Полная версия:

Дело Артамоновых

– Выпить хочу, старик!

Весёлый плотник улыбался, одобрял:

– Это – обыкновенное дело, как солнышко летом! Устал ты, значит, притомился. Ну, ну, подкрепись! Дело твоё – не малое, не бородавка на щеке!

Он держал для хозяина необыкновенного вкуса настойки, наливки, доставал из всех углов разноцветные бутылки и хвастался:

– Сам выдумал, а совершает одна дьяконица, вдова, перец-баба! Вот, отведай, эта – на берёзовой серьге с весенним соком настояна. Какова?

Присаживался к столу и, потягивая своё, «репное», болтал:

– Да, так вот, дьяконица! Разнесчастная женщина. Что ни любовник, то и вор. А без любовников – не может, такое у неё нетерпение в жилах…

– Нет, вот я видел одну на ярмарке, – вспоминал Артамонов.

– Конечно! – спешил подтвердить Серафим. – Там отборные товары со всей земли. Я знаю!

Серафим всех и всё знал; занятно рассказывал о семейных делах служащих и рабочих, о всех говорил одинаково ласково и о дочери своей, как о чужой ему.

– Остепенилась, шельма. Живёт со слесарем Седовым и ведь хорошо живёт, гляди-ко! Да, всякая тварь свою ямку находит.

Хорошо было у Серафима в его чистой комнатке, полной смолистого запаха стружек, в тёплом полумраке, которому не мешал скромный свет жестяной лампы на стене.

Выпив, Артамонов жаловался на людей, а плотник утешал его.

– Это – ничего, это хорошо! Побежали люди, вот в чём суть! Лежал-лежал человек, думал-думал, да встал и – пошёл! И пускай идёт! Ты – не скучай, ты человеку верь. Себе-то веришь?

Пётр Артамонов молчал, соображая: верит он себе или нет? А бойкий голосок Серафима, позванивая словами, утешительно пел:

– Ты не гляди, кто каков, плох, хорош, это непрочно стоит, вчера было хорошо, а сегодня – плохо. Я, Пётр Ильич, всё видел, и плохое и хорошее, ох, много я видел! Бывало – вижу: вот оно, хорошее! А его и нет. Я – вот он я, а его нету, его, как пыль ветром, снесло. А я – вот! Так ведь я – что? Муха между людей, меня и не видно. А – ты…

Серафим, многозначительно подняв палец, умолкал.

Слушать его речи Артамонову было дважды приятно; они действительно утешали, забавляя, но в то же время Артамонову было ясно, что старичишка играет, врёт, говорит не по совести, а по ремеслу утешителя людей. Понимая игру Серафима, он думал:

«Шельмец старик, ловок! Вот, Никита эдак-то не умеет».

И вспоминал разных утешителей, которых видел в жизни: бесстыдных женщин ярмарки, клоунов цирка и акробатов, фокусников, укротителей диких зверей, певцов, музыкантов и чёрного Стёпу, «друга человеческого». В брате Алексее тоже есть что-то общее с этими людями. А в Тихоне Вялове – нет. И в Пауле Менотти тоже нет.

Пьянея, он говорил Серафиму:

– Врёшь, старый чёрт!

Плотник, хлопая ладонями по своим острым коленям, говорил очень серьёзно:

– Не-ет! Ты сообрази: как мне врать, ежели я правды не знаю? Я же тебе из души говорю: правды не знаю я, стало быть – как же я совру?

– Тогда – молчи!

– Али я немой? – ласково спрашивал Серафим, и розовое личико его освещалось улыбкой. – Я – старичок, – говорил он, – я моё малое время и без правды доживу. Это молодым надо о правде стараться, для того им и очки полагаются. Мирон Лексеич в очках гуляет, ну, он насквозь видит, что к чему, кого – куда.

Артамонову старшему было приятно знать, что плотник не любит Мирона, и он хохотал, когда Серафим, позванивая на струнах гусель, задорно пел:

Ходит дятел по заводу,Смотрит в светлые очки,Дескать, я тут – самый умный,Остальные – дурачки!

– Верно! – одобрял Артамонов.

А плотник, тоже пьяненький, притопывая аккуратной ножкой, снова пел:

То не ястреб, то не сычЩиплет птичек гоже,Это – Алексей Ильич,Угодничек божий!

Артамонову старшему и это нравилось; тогда Серафим бесстыдно пел о Якове:

Яша Машу обнимает,Ничего не понимает…

Так они забавлялись иногда до рассвета, потом в дверь стучал Тихон Вялов, будил хозяина, если он уже уснул, и равнодушно говорил:

– Домой пора, сейчас гудок будет; рабочие увидят вас, – нехорошо!

Артамонов кричал:

– Что – нехорошо? Я – хозяин!

Но подчинялся дворнику, шёл, тяжело покачиваясь, ложился спать, иногда спал до вечера, а ночью снова сидел у Серафима.

Весёлый плотник умер за работой; делал гроб утонувшему сыну одноглазого фельдшера Морозова и вдруг свалился мёртвым. Артамонов пожелал проводить старика в могилу, пошёл в церковь, очень тесно набитую рабочими, послушал, как строго служит рыжий поп Александр, заменивший тихого Глеба, который вдруг почему-то расстригся и ушёл неизвестно куда. В церкви красиво пел хор, созданный учителем фабричной школы Грековым, человеком похожим на кота, и было много молодёжи.

«Воскресенье», – объяснил себе Артамонов обилие народа.

Небольшой, лёгкий гроб несли тоже молодые ткачи; более солидные рабочие держались в стороне; за гробом шагала нахмурясь, но без слёз, Зинаида в непристойно пёстрой кофте, рядом с нею широкоплечий, чисто одетый слесарь Седов, в стороне тяжело мял песок Тихон Вялов. Ярко сияло солнце, мощно и согласно пели певчие, и был заметен в этих похоронах странный недостаток печали.

– Хорошо хоронят, – сказал Артамонов, отирая пот с лица; Тихон остановился, глядя под ноги себе, подумал, потом сказал:

– Приятен был; игровой, как эта…

Он повертел рукою в воздухе.

– Её старик по улице носил, а девчонка пела… Утешал.

Взглянув на хозяина с непочтительной, возмутившей Артамонова строгостью, он добавил:

– С толку он сбивал людей: никого не обижает, а живёт – неправедно.

– Праведно, праведно! – передразнил его хозяин. – Ты к этим мыслям на цепь посажен. Гляди – сбесишься, как Тулун…

И, круто отвернувшись от дворника, Артамонов пошёл домой.

Было ещё рано, около полудня, но уже очень жарко; песок дороги и синь воздуха становились всё горячее. К вечеру солнце напарило горы белых облаков, они медленно поплыли над краем земли к востоку, сгущая духоту. Артамонов погулял в саду, вышел за ворота. Тихон мазал дёгтем петли ворот; заржавев во время весенних дождей, они скверно визжали.

– Что ж ты сегодня, в праздник, мажешь? – лениво спросил Артамонов, присев на лавку, – Тихон косо взглянул на него белками глаз и сказал вполголоса:

– Серафим был вредный.

– Чем это?

В ответ Артамонову чёрными тараканами поползли странные слова:

– Памятлив был, помнил много. Всё помнил, что видел. А – что видеть можно? Зло, канитель, суету. Вот он и рассказывал всем про это. От него большая смута пошла. Я – вижу.

Тыкая помазком в пятки петель, он продолжал всё более ворчливо:

– Вышибить надо память из людей. От неё зло растёт. Надо так: одни пожили – померли, и всё зло ихнее, вся глупость с ними издохла. Родились другие; злого ничего не помнят, а добро помнят. Я вот тоже от памяти страдаю. Стар, покоя хочу. А – где покой? В беспамятстве покой-то…

Никогда ещё Тихон не говорил сразу так много и раздражающе. Глупые, как всегда, слова его в этот час почему-то были особенно враждебны Артамонову; разглядывая клочковатую бороду дворника, его жидкие, расплывшиеся зрачки, измятый морщинами каменный лоб, Артамонов удивлялся всё растущему уродству этого человека. Морщины были неестественно глубоки, точно складки на голенище сапога, скуластое лицо, оголённое старостью, приняло серый цвет пемзы, нос – ноздреватый, как губка.

«Одряхлел, – думал Артамонов, и это было приятно ему. – Заговариваться стал. Не работник, надо рассчитать. Дам награду».

Держа в одной руке квач, а в другой ведёрко дёгтя, Тихон подвинулся к нему и, указывая квачом на тёмно-красное, цвета сырого мяса, здание фабрики, ворчал:

– Ты послушал бы, что они там говорят, Седов-щёголь, кривой Морозов, брат его Захарка, Зинаидка тоже, – они прямо говорят: которое дело чужими руками строится – это вредное дело, его надо изничтожить…

– Будто – твои мысли, – насмешливо сказал хозяин.

– Мои? – Тихон отрицательно мотнул головой. – Нет, не мои. Я этих затей не принимаю. Работай каждый на себя, тогда ничего не будет, никакого зла. А они говорят: всё – от нас пошло, мы – хозяева! Ты гляди, Пётр Ильич, это верно: всё от них! Они тебя впрягли в дело, ты вывез воз на ровную дорогу, а теперь…

Артамонов солидно крякнул, встал, сунул руки в карманы и решительно, хотя несколько путаясь в словах, заговорил, глядя через голову Тихона, в облака:

– Вот что: я, конечно, понимаю, ты всю жизнь со мной прожил, это – так! Ну, однако ты стар, тебе уж трудно…

– А Серафим поддакивал в этом, – сказал Тихон, видимо, не слушая хозяина.

– Подожди! Тебе пора на отдых…

– Всем – пора. А как же?

– Постой… Характер у тебя – тяжёлый…

Тихон Вялов не удивился, услыхав о расчёте, он спокойно пробормотал:

– Ну, что ж…

– Я тебя, конечно, награжу, – обещал Артамонов, несколько смущённый его спокойствием.

Тихон промолчал, смазывая дёгтем свои пыльные сапоги; тогда Артамонов сказал со всей твёрдостью:

– Значит – прощай!

– Ладно, – ответил дворник.

Артамонов пошёл за реку, надеясь, что там прохладнее; там, под сосною, где он поссорился с Ильёй, Серафим построил ему из белых сучьев берёзы нечто вроде трона. Оттуда хорошо было видно всю фабрику, дом, двор, посёлок, церковь, кладбище. Льдисто сверкали большие окна фабричной больницы, школы; маленькие люди челноками сновали по земле, ткали бесконечную ткань дела, люди ещё меньше бегали по песку фабричного посёлка. Около церковной ограды, среди серых стволов ольхи, паслось игрушечное стадо коз; их развёл одноглазый фельдшер Морозов, внук древнего ткача Бориса, – фабричные бабы много покупали козьего молока для детей. А за больницей, на лысом квадрате земли, обнесённом решёткой, паслись мелкие люди в жёлтых халатах и белых колпаках, похожие на сумасшедших. Вокруг фабрики развелось много птиц: воробьёв, ворон, галок, трещали сороки, торопливо перелетая с места на место, блестя атласом белых боков; сизые голуби ходили по земле, особенно много было птиц около трактира на берегу Ватаракши, где останавливались мужики, привозя лён.

Но с некоторого времени всё это большое хозяйство уже не возбуждало ни удовольствия, ни гордости Артамонова, оно являлось для него источником разнообразных обид. Обидно было видеть, как брат, племянник и разные люди, окружающие их, кричат, размахивают руками, точно цыгане на базаре, спорят, не замечая его, человека старшего в деле. Даже говоря о фабрике, они забывали о нём, а когда он им напоминал о себе, люди эти слушали его молча, как будто соглашались с ним, но делали всё по-своему и в крупном и в мелком. Это началось давно, ещё с той поры, как они, против его желания, построили на фабрике электрическую станцию; Артамонов старший быстро убедился, что это и выгоднее и безопасней, но всё-таки не мог забыть обиду. Мелких обид было много, и они всё увеличивались в числе, становились острее.

Особенно дерзко и противно вёл себя племянник; он кончил учиться, одевался в какие-то нерусские, кожаные курточки, весь, от золотых очков до жёлтых ботинок, блестел, щурился, морщился и говорил:

– Это, дядя, старо. Не то время, дядя.

Казалось, он боится времени, как слуга – строгого хозяина. Но только этого он и боялся, во всём же остальном – невыносимо дерзок. Однажды он даже сказал:

– Поймите, дядя, с такими людями, как вы и подобные вам, Россия не может больше жить.

Это настолько крепко ударило Артамонова, что он даже не спросил: почему? Оскорблённый, ушёл и несколько недель не ходил к брату, не разговаривал с Мироном, встречая его на фабрике.

Мирон собирался жениться на дочери Веры Поповой, такой же высокой и стройной, как её поседевшая, замороженная мать. Как все, эта девица тоже неприятно усмехалась. Она дёргала шеей, присматривалась ко всему упорным взглядом больших, бесстыдно открытых глаз, должно быть, ни во что не верующих, и, напевая сквозь зубы, жужжа, как муха, с утра до вечера портила полотно, размазывая на нём пёстрые картинки. Её соломенная шляпа, привязанная лентой за шею, всегда болталась на спине, волосы у неё были тоже соломенного цвета; одевалась неаккуратно, ноги были видны из-под юбки, почти до колен.

Противен был бездельник Горицветов; он мелькал, как стриж, неожиданно являлся, исчезал, снова являлся и, наскакивая на всех злой, маленькой собачкой, кричал своё:

– Вы хотите превратить богато одухотворённую Россию в бездушную Америку, вы строите мышеловку для людей…

В этих криках Артамонов слышал иногда что-то верное, но чаще – нечто общее с глупостью Тихона Вялова, хотя он не знал людей, более различных, чем этот обожжённый, судорожный прыгун и тяжёлый, ко всему равнодушный Тихон. Горицветов подбегал к Елизавете Поповой и кричал на неё:

– Почему вы молчите, вы, человек духа?

Она улыбалась; лицо у неё было надменно и неподвижно, улыбались только её серые, осенние глаза. Артамонов старший слышал какие-то неслыханные, непонятные слова.

– Агония романтизма, – говорил Мирон, тщательно протирая куском замши стёкла очков.

Алексей летал где-то в Москве; Яков толстел, держался солидно в стороне, он говорил мало, но, должно быть, хорошо: его слова одинаково раздражали и Мирона и Горицветова. Яков отпустил окладистую татарскую бородку, и вместе с рыжеватой бородою у Якова всё заметнее насмешливость; приятно было слышать, когда сын лениво говорил бойким людям:

– Сядете вы в лужу по дороге в господа! Жили бы проще.

Старшему Артамонову и – он видел – Якову было очень смешно, когда Елизавета Попова вдруг уехала в Москву и там обвенчалась с Горицветовым. Мирон обозлился и не мог скрыть этого; покручивая острую, не купеческую бородку, вытягивая из неё нить сухих слов, он говорил явно фальшиво:

– Такие люди, как Степан Горицветов, – люди вымирающего племени. Нигде в мире нет людей настолько бесполезных, как он и подобные ему.

Яков сказал, подзадоривая:

– Однакож один эдакий ловко стащил из-под твоего носа кусок, облюбованный тобою!

Приподняв плечи, Мирон ответил:

– Я – не романтик.

– Чего? Кто это? – спросил Артамонов старший, и Мирон отчеканил, точно судья, читающий приговор свой:

– Никто не понимает, что такое романтик, вам этого тоже не понять, дядя. Это – нечто для красоты, как парик на лысую голову, или – для осторожности, как фальшивая борода жулику.

«Ага, прищемил нос», – подумал Артамонов старший с удовольствием.

Эти маленькие удовольствия несколько примиряли его со множеством обид, которые он испытывал со стороны бойких людей, всё более крепко забиравших дело в свои цепкие руки, отодвигая его в сторону, в одиночество. Но и в одиночестве он нашёл, надумал нечто горестно приятное, одиночество знакомило его с новым, хотя уже смутно знакомым, – с Петром Артамоновым иного рисунка, иного характера.

Это – хороший человек, и он жестоко обижен; жизнь обращалась с ним несправедливо, как мачеха с пасынком. Он начал жизнь покорным, бессловесным слугою своего отца, который не дал ему никаких радостей, а только глупую, скучную жену и взвалил на плечи его большое, тяжёлое дело. Да, жена любила его, и первый год жизни с нею был не плох, но теперь он знал, что даже распутная шпульница Зинаида умеет любить забавнее, жарче. И уж лучше не вспоминать о ловких, бешеных женщинах ярмарки. Жена всю жизнь боялась, сначала – Алексея, керосиновых ламп, потом электрических; когда они вспыхивали, Наталья отскакивала и крестилась. Она сконфузила его на ярмарке, в магазине граммофонов.

– Ой, не надо, не покупай! – просила она. – Может, в этой штуке проклятый кричит, душа его спрятана!

Теперь она боялась Мирона, доктора Яковлева, дочери своей Татьяны и, дико растолстев, целые дни ела. Из-за неё едва не удивился брат. Дети не уважали её. Когда она уговаривала Якова жениться, сын советовал ей насмешливо:

– Ты, мама, лучше покушай чего-нибудь.

Она отвечала покорно и неуверенно:

– Да я как будто уж не хочу.

И снова ела.

Отец сказал Якову:

– Ты что насмехаешься над матерью? Жениться тебе – пора!

– Не время связывать себя семьёй, – деловито ответил Яков.

– Да что вы все боитесь времени? – рассердился отец; сын, не ответив, пожал плечами.

Он тоже говорил:

– Вы, папаша, не понимаете.

Он говорил это мягко, но всё-таки ведь не может быть, чтоб отец понимал меньше сына. Люди живут не завтрашним днём, а вчерашним, все люди так живут.

Старший сын, любимый, пропал, исчез. Из любви к нему пришлось сделать такое, о чём не хочется вспоминать.

Старшая дочь Елена, широколицая, широкобёдрая баба, избалованная богатством и пьяницей мужем, была совершенно чужим человеком; она изредка приезжала навестить родителей, пышно одетая, со множеством колец на пальцах. Позванивая золотыми цепочками, брелоками, глядя сытыми глазами в золотой лорнет, она говорила усталым голосом:

– Как у вас пахнет нехорошо; дом весь протух, сгнил; вы бы новый построили. И кто же теперь живёт рядом с фабрикой!

Артамонов случайно слышал, как она говорила матери:

– А папаша всё такой же? Как, должно быть, скучно с ним! Мой – пьяница, шалун, а – весёлый.

У неё была какая-то особенно раздражавшая страсть к чистоте: садясь на стул, она обмахивала его платочком, от неё так крепко пахло духами, что хотелось чихать; её бесцеремонная, обидная брезгливость ко всему в доме вызывала у Артамонова желание возместить дочери за всё, чем она раздражала его; он при ней ходил по дому и даже по двору в одном нижнем белье, в неподпоясанном халате, в галошах на босую ногу, а за обедом громко чавкал и рыгал, как башкир. Дочь возмущалась:

– Что это, папаша?

Именно этого возмущения он и добивался.

– Извините, барыня! – говорил он. – Я ведь мужик.

И рыгал, чавкал ещё более свирепо.

Дочь бывала за границей и вечерами лениво, жирненьким голоском рассказывала матери чепуху: в каком-то городе бабы моют наружные стены домов щётками с мылом, в другом городе зиму и лето такой туман, что целый день горят фонари, а всё-таки ничего не видно; в Париже все торгуют готовым платьем и есть башня настолько высокая, что с неё видно города, которые за морем.

С младшей сестрою Елена спорила и даже ругалась. Татьяна росла худенькой, темнокожей и обозлённой тем, что она неприглядна. В ней было что-то, напоминавшее дьячка; должно быть, её коротенькая коса, плоская грудь и синеватый нос. Она жила у сестры, не могла почему-то кончить гимназию, боялась мышей и, соглашаясь с Мироном, что власть царя надо ограничить, недавно начала курить папиросы. Приезжая летом на фабрику, кричала на мать, как на прислугу, с отцом говорила сквозь зубы, целые дни читала книги, вечером уходила в город, к дяде, оттуда её приводил золотозубый доктор Яковлев.

По ночам не спала от девичьей тоски и била туфлей комаров на стенах, как будто стреляя из пистолета.

Всё вокруг становилось чуждо, крикливо, вызывающе глупо, всё – от дерзких речей Мирона до бессмысленных песенок кочегара Васьки, хромого мужика с вывихнутым бедром и растрёпанной, на помело похожей, головою; по праздникам Васька, ухаживая за кухаркой, торчал под окном кухни и, подыгрывая на гармонике, закрыв глаза, орал:

Стала ты теперь несчастна-я,Моя привычка!Хочу видеть ежечасноТвоё, морда, личико!

И давно уже Ольга ничего не рассказывала про Илью, а новый Пётр Артамонов, обиженный человек, всё чаще вспоминал о старшем сыне. Наверное Илья уже получил достойное возмездие за свою строптивость, об этом говорило изменившееся отношение к нему в доме Алексея. Как-то вечером, придя к брату и раздеваясь в передней, Артамонов старший слышал, что Миром, возвратившийся из Москвы, говорит:

– Илья – один из тех людей, которые смотрят на жизнь сквозь книгу и не умеют отличить корову от лошади.

«Врёшь», – подумал Артамонов, находя что-то утешительное во враждебном отзыве племянника. Алексей спросил:

– Он – одной партии с Горицветовым?

– Он – вреднее, – ответил Мирон.

Входя в комнату, Артамонов старший мысленно пригрозил им:

«Погодите, воротится он – покажет вам кое-что…»

Мирон тотчас начал рассказывать о Москве, сердито жаловаться на бестолковость правительства; приехала Наталья с сыном – Мирон заговорил о необходимости строить бумажную фабрику, он давно уже надоедал этим.

– У нас, дядя, деньги зря лежат, – сказал он. Наталья, покраснев так, что у неё даже уши вспухли, крикливо возразила:

– Где это они лежат, у кого лежат?

Артамонова вдруг обняла скука, как будто пред ним широко открыли дверь в комнату, где всё знакомо и так надоело, что комната кажется пустой. Эта внезапная, телесная скука являлась откуда-то извне, туманом; затыкая уши, ослепляя глаза, она вызывала ощущение усталости и пугала мыслями о болезни, о смерти.

– Надоели вы мне, – сказал он. – Когда я отдохну от вас?

Яков проворчал:

– Довольно возни с тем, что есть…

А Наталья кричала:

– И так развели рабочих до того, что выйти некуда! Пьянство, матерщина…

Артамонов подошёл к окну, – в саду стоял Тихон Вялов и, задрав голову, указывал пальцем на яблоню какой-то девчонке.

«Ишь ты, Адам», – подумал Пётр Артамонов, стряхнув скуку; такие отдалённые думы не часто, мышами, пробегали мимо него, он всегда рад был их внезапности, он даже любил их за то, что они не тревожили, мелькнёт, исчезнет и – только.

Вот тоже Тихон; жестоко обиделся Пётр Артамонов, увидав, что брат взял дворника к себе после того, как Тихон пропадал где-то больше года и вдруг снова явился, притащив неприятную весть: брат Никита скрылся из монастыря неизвестно куда. Пётр был уверен, что старик знает, где Никита, и не говорит об этом лишь потому, что любит делать неприятное. Из-за этого человека Артамонов старший крепко поссорился с братом, хотя Алексей и убедительно защищал себя:

– Подумай: человек всю жизнь работал на нас, а мы его выкинули, – ну, хорошо это?

Пётр знал, что это нехорошо, но ещё хуже для него было присутствие Тихона в доме. Жена тоже, кажется, первый раз за всю жизнь встала на сторону Алексея; с необычной для неё твёрдостью она говорила:

– Нехорошо, Пётр Ильич, хоть бей меня, а – нехорошо!

Они и Ольга уговорили и успокоили его. Но обиженный человек торжествовал:

«Что? Твоя воля – никому не закон… Видишь?»

Обиженный человек становился всё виднее, ощутимее Артамонову старшему. Осторожно внося на холм, под сосну, своё отяжелевшее тело, Пётр садился в кресло и, думая об этом человеке, искренно жалел его. Было и сладостно и горько выдумывать несчастного, непонятого, никем не ценимого, но хорошего человека; выдумывался он так же легко, так же из ничего, как в жаркие дни над болотами, в синей пустоте, возникал белый дым облаков.

Глядя на фабрику и на всё рождённое ею, человек этот внушал:

«Можно бы жить иначе, без этих затей».

Фабрикант Артамонов возражал ему:

«Тихоновы мысли».

«Поп Глеб то же говорил, и Горицветов, и ещё многие. Да, мухами в паутине бьются люди».

«Дёшево – не проживёшь», – нехотя возражал фабрикант.

Иногда этот немой спор двух людей в одном разгорался особенно жарко, и обиженный человек, становясь беспощадным, почти кричал:

«Помнишь, ты, пьяный, на ярмарке, каялся людям, что принёс в жертву сына, как Авраам Исаака, а мальчишку Никонова вместо барана подсунули тебе, помнишь? Верно это, верно! И за это, за правду, ты меня бутылкой ударил. Эх, задавил ты меня, погубил! И меня ты в жертву принёс. А – кому жертва, кому? Рогатому богу, о котором Никита говорил? Ему? Эх ты…»

В минуты столь жестоких споров фабрикант Артамонов старший крепко закрывал глаза, чтоб удержать постыдные, злые и горькие слёзы. Но слёзы неудержимо лились, он стирал их со щёк и бороды ладонями, потом досуха тёр ладонь о ладонь и тупо рассматривал опухшие, багровые руки свои. И пил мадеру большими глотками, прямо из горлышка бутылки.

Но, несмотря на эти горестные слёзы, выжимаемые им, обиженный человек был приятен и необходим Артамонову старшему, как банщик, когда тот мягкой и в меру горячей, душисто намыленной мочалкой трёт кожу спины в том месте, где самому человеку нельзя почесать, – не достаёт рука.

…Вдруг где-то далеко, за Сибирью, поднялся крепкий кулак и стал бить Россию.

Алексей подпрыгивал, размахивая газетой, кричал:

– Разбой! Грабёж! – и, поднимая птичью лапу к потолку, свирепо шевелил пальцами, шипел:

– Мы их… мы им…

Златозубый доктор, сунув руки в карманы, стоял, прислонясь к тёплым изразцам печи, и бормотал:

– Возможно, что и они нас.

Этот большой, медно-рыжий человек, конечно, усмехался, он усмехался всегда, о чём бы ни говорилось; он даже о болезнях и смертях рассказывал с той же усмешечкой, с которой говорил о неудачной игре в преферанс; Артамонов старший смотрел на него, как на иноземца, который улыбается от конфуза, оттого, что не способен понять чужих ему людей; Артамонов не любил его, не верил ему и лечился у городского врача, молчаливого немца Крона.

bannerbanner