
Полная версия:
Жизнь волшебника
Вот тебе и ценность – человеческая жизнь…
Серёга, приснившийся однажды, грустно спрашивает его, будто продолжая какой-то, на самом
деле не существующий, спор: «Ну, и что? Ты всё ещё осуждаешь меня? Вот и сравни: ты живёшь, а
я нет. Мне здесь легко и спокойно, а тебе как?» «А я всё равно не сдамся, – отвечает ему Роман, –
я не такой слабак, как ты. Выхода я не вижу, но я из одного принципа не сломаюсь».
Вечером он сидит у окна, глядя в другую сторону от села, вверх по склону, на котором стоит их
дом. Уже четвёртый год пребывает он здесь в должности «подстанционного смотрителя», как шутя
называет его Мотя-Мотя. Взгляд вверх по склону уже привычен, но сегодня Романа впервые
посещает простая мысль: а ведь из этого окна он постоянно видит высокий, приподнятый почти до
уровня глаз горизонт. Для них именно тут, всего лишь на расстоянии трехсот-четырехсот метров
небо срастается с землёй. Оказывается, небесные облака не столь не досягаемы – поднимись на
сопку и вступи в облако. Но, конечно же, это отнюдь не то облако, на котором мог бы восседать
Наблюдатель, существуй он на самом деле. Наверное, это было бы лишь облаком, на которое он
вольготно поплевывает или бросает окурки, когда коптит для создания моорока. А сам он
громадный и властный сидит, конечно, где-то на верхних облачных ярусах. Однако, как бы там ни
было, но и на этом коротком расстоянии Роман, как на неком придвинутом огромном экране,
каждый вечер невольно наблюдает такое космическое явление, как закат. Что ж, если это так
близко, то не пройти ли сейчас эти триста метров, чтобы дальше увидеть уже планетную
округлость? Оказывается, есть категории, до которых не так и далеко, как кажется. Такова,
конечно, и смерть.
Всю жизнь мы что-то постигаем, идём от истины к истине, от одного состояния к другому,
надеясь, что этот путь приближает нас к пониманию истинного смысла жизни. Идём, надеясь
увидеть эту истину в расшитых золотом нарядах, да вдруг находим её в убогом тряпье и с косой в
костлявых пальцах. И тогда до нас доходит, что наша цель – это не дальняя вершина с блестящей
снежной шапкой, а кювет рядом с дорогой, по которой идём. Так к чему же был весь длинный путь
позади, если до итога и смысла жизни лишь один шаг в сторону? Людей, делающих его по своей
воле, мы обычно не понимаем, потому что жизнь слишком увлекает нас своим блеском и
бутафорией, своей почти что агрессивной феерией. Впрочем, мы и сами охотно всячески
расцвечиваем её: походами в кино, путешествиями, полётами в космос, научными
исследованиями, любовью, страданиями, слезами и радостью, горечью утрат и радостью
производства новых людей. Нам кажется, что чем больше блеска и мишуры, тем дальше мы от
смерти. Однако и современная жизнь с её яркими красками вовсе не отдаляет нас от смерти, а
лишь создаёт иллюзию отдалённости. Бездна смерти одинакова, независимо от того умер ты в
своей постели, разбился на самолёте или захлебнулся солёной водой в отсеке белоснежного
лайнера. Просто блеск и суета засвечивают бездну, как фотовспышка делает невидимым лицо
непредвзятого фотографа, наблюдающего за тобой в глазок аппарата. И, в сущности, мы делаем
тысячи пустых шагов, в то время как до истины достаточно одного, простейшего – того, который
сделал Серёга.
Вот она – истина, которую ничем не перешибёшь. На её фоне всё смешно и мелко.
Продирается человек, через живую плоть своей матери на этот свет в свой единственный раз, а тут
его ждут: мораль, национальность, революция, да ещё не дай Бог, война какая-нибудь, ну, стройка
века – ещё куда ни шло – это даже интересно. Однако чем бы он в этой жизни не занимался, как
бы не реализовал себя, а на конечной остановке его жизненного троллейбуса в тусклом отблеске
фонаря та же старуха с блестящей, безжалостной косой. И это правда! Хотя, может быть,
понимание отдельных правдивых истин даётся нам не для того, чтобы упасть под них, а для того,
чтобы воспарить над ними? Но как?! Скажите, кто знает…
Это состояние крайнего упадка кажется Роману даже упоительным! Видишь красиво парящего
коршуна, но вспоминаешь, что нет в его полёте никакого смысла и полёт становится глуп. Дует
ветер, шевеля сухой ковыль, да только смысла в этом нет, и замирает ковыль. Пылит по дороге
машина, а куда она едет и по большому счёту зачем? Сидишь вот так, наблюдая и выдёргивая
смысл из всего, отрезвляя всё, что видишь вопросом о смысле, и словно омертвляешь всё вокруг
себя. И это даже уже не угнетает – мир хочется гасить и гасить, чтобы найти, в конце концов, то,
что не гасится. Но гасится, кажется, всё…
А что, если в честь этой царствующей бессмысленности и одновременно в насмешку над
жизнью, не выдерживающей испытание смыслом, повесить под потолком петлю? Нет, не для
зрителей (к чему кривляться перед кем-то в этом мире?), а для себя самого, для своей горькой
496
усмешки? Правда, в этом, вроде бы безобидном, почти философском знаке таиться опасность
подсознательной готовности к самоубийству. Хотя с другой стороны это может быть усмешкой и
над смертью, как знак безразличия к ней. Петля могла бы служить символом кювета вдоль
жизненной дороги, символом открытой смерти, висящим не столько под потолком квартиры,
сколько под потолком души. Жил бы в доме один – обязательно сделал бы так.
И всё это началось с такой потрясающей, сильной любви!
* * *
В субботу, собравшись в баню, Роман решает пройтись пешком. Собрался было ехать, да
постояв на крыльце с сумкой в руке, поленился идти в гараж заводить мотоцикл. Проще взять и вот
так спокойненько, не думая ни о чём пошагать-потечь под горку. Какая разница: идти пешком или
ехать, мыться в бане или совсем туда не ходить? Просто Смугляна напомнила, что сегодня банный
день, подала уже собранную сумку, вот он и идёт. Не подала бы, так и не вспомнил бы. Бывает же
у человека небрежное отношение к какому-нибудь делу, а у него такое отношение сразу ко всей
жизни. Ну, есть эта жизнь, да и есть… Подумаешь, эка важность.
Своё внутреннее омертвение Роман чувствует почти физически. Смысла не обнаруживается ни
в чём: ни в одной мысли, ни в одном деле, ни в любом обыденном жесте, ни в одной реальной
секунде. Полная свобода, свобода от всего. И двигаться никуда уже не надо. Жизненное движение
всегда предполагалось по рельсам смысла, а рельсы-то, оказывается, разобраны. Такого большого
отчаянного безверия, Роман ещё просто не знал. Единственная здравая опора, оставшаяся, как
принцип, состоит в мысли, что даже если жизнь глупа и бессмысленна, то уход из неё ещё глупее.
Жизнь нелепа, но смерть нелепей в сотни раз. Поэтому убивать себя, пока в тебе есть здоровые
физические силы, тоже не совсем разумно. А если так, значит, остаётся лишь одно: вот так и жить
дальше, в состоянии этой прозрачной трезвости, видя мир голым без всяких предрассудков, никуда
не стремясь и никуда не спеша. И не надо искать каких-либо уловок и мысленных лазеек, вроде
того, что, а вдруг на самом-то деле я какой-то бессмертный, вдруг Бог есть и он поможет… Нет уж,
прими бездну такой, какая она есть. Потому что если уж и существует просветление, указывающее
смысл и путь, то оно, очевидно, приходит лишь после того, как ты выпьешь чашу отчаяния до дна,
примешь бездну на полном серьёзе. Хотя, пожалуй, и в полной бессмысленности что-то есть. Ведь
если жить без смысла, то и смерть не страшна – никакого унижения страхом. Говорят, будто смерти
боятся все. Ну, уж совершенно точно – это не про него. Вместо страха осталась лишь какая-то
жалость к собственной жизни. Плохо, что в ней такой и без того короткой нет никакого смысла.
Что ж, и в эту субботу баня, как баня. Не хуже и не лучше, чем обычно. Бодрость есть, но, в
общем, так себе. Домой Роман возвращается чистым, напарившимся, но с той же не промываемо
тусклой душой. На улице сегодня холодно. Мокрые волосы, не прикрытые шапкой у шеи,
смерзаются в сосульки и тычком упираются в воротник. Остановившись на дороге и поставив сумку
рядом с ногой, чтобы не упала, Роман расправляет шарф в вырезе полушубка. На дороге, рядом с
кюветом валяется запылённая детская варежка. И Романа вдруг пробивает болью в сердце.
Господи ж, ты, боже мой! Ведь её потерял какой-то ребёнок, и чья-то маленькая ручка мёрзнет
сейчас! Варежка красная с простеньким узором, со снежным следом протектора от колёс
грузовика, а может быть, автобуса такого же, под который он однажды попал в детстве. И вдруг
вслед за болью в душе на какое-то мгновение, как искра, мелькает искренняя радость. Так ведь это
варежка того худенького Игорька, которого он нёс на руках в Обуховске! Надо её подобрать,
вернуться к дому с белёным штакетником, постучаться в ставню и отдать озябшей зимней бабочке
– легкомысленной молоденькой мамке Игорёшки.
И этой мимолётной путаницы событий хватает вдруг для того, чтобы сердце просквозило,
навылет продуло радостью и болью. Картина уже трёхлетней давности с дымной станцией, с
морозным туманом над виадуком, с руками, мгновенно замерзающими на воздухе, когда сердце
надрывно потрескивало от жалости к чужому ребёнку и клокотало раздражением на его
бестолковую мать, мгновенно словно ослепляет его! И следом, где-то в тусклом и смутном
внутреннем пространстве, как в туманном утре, происходит неожиданная яркая саморазрядка,
толкнув в работу и сердце, и душу. И это, пожалуй, первое реальное духовное движение за много
дней. Роман стоит, осматриваясь на улице, не понимая, где на самом деле происходит сдвижка
пластов: в этом мире, обретающем живые краски или внутри себя самого? Так вот, оказывается, о
чём напрочь забыто при поиске этого чёртового смысла – о том, что в жизни можно не только
размышлять, но ещё чувствовать и страдать. Зачем плестись по времени какими-то умственными
этапами, периодами, итогами? Не лучше ли жить чувствами, которыми до краёв наполнена жизнь,
которыми светится или мерцает каждая минута? Да ведь проще этого нет ничего! И пусть не
находится никакого рационального смысла в том, как красиво льётся ковыль от осеннего ветра, в
том, что ежесекундно причудливо меняются облака, в том, что загадочно и призывно мерцают
звёзды на небе, но это волнует, радует, восхищает! Так что же ещё нужно тебе, дурак ты дурак?!
497
Вот и выходит, что весь твой многодневный упадок – это спотычок на ровном месте. Смысл
жизни состоит в самой жизни. И это независимо от того какая она: удачная, несчастная или
бессмысленная, с точки зрения рассудка! Смерть же, напротив, бестелесна и неощутима. Потому-
то к смерти, как к какой-то, якобы высшей истине, влечёт мысль, когда по какой-то причине
подавлены чувства – эти самые яркие и крепкие гвозди, которыми мы приколочены к полотну
человеческой жизни. И пусть сама жизнь каждого из нас не имеет никакого чисто рационального
смысла, пусть, с этой точки зрения, она лишь пустота и суета сует, зато это обстоятельство даёт
тебе полную внутреннюю свободу, позволяет раскрасить мир живыми эмоциональными красками.
Живи же так, как нравится: легко, свободно, истинно; живи, отдаваясь чувствам и ощущениям.
Позволь себе не делать и не желать ничего лишнего. Зачем тебе куда-то спешить? Зачем хапать и
тянуть одеяло на себя? Зачем трудиться, как пчела для своего блага, а так же на благо других или
во имя некого светлого будущего? Да ведь состояние такой идеологической, политической,
житейской, рациональной и ещё какой угодно лени, на самом-то деле, прекрасно. Делай лишь то, к
чему тебя истинно влечёт, на что ты по-настоящему способен. Вот это-то и есть истинная свобода,
когда ты не боишься ни жизни, ни смерти, ни самой бессмысленности даже!
Странно, однако, что его погасшую душу зажигает эта пыльная потерянная варежка, а, по сути,
жалость. Отчего жалости в нём больше, чем в других людях? Почему именно жалость является его
главным чувством? Он, не может не жалеть детей (что даже как-то чуть по-женски). Он именно
жалеет их, а не умиляется. Когда он видит, что какая-то девчушка у городского киоска
пересчитывает копеечки, выданные мамой на мороженное, то сердце его клинит от жалости к ней
из-за этих ничтожных медных кружков. Однажды он видел как девочка с тоненькими косичками
покупала в магазине какой-то банальный чеснок (конечно же, по указанию мамы). А чеснок
оказался слабым, лёгким, сухим. И сердце Романа буквально расползлось от жалости за то, что
она принесёт домой этот плохой, ничтожный чеснок. Но, впрочем, эта жалость распространяется
не только на детей. Когда он видит, что какая-нибудь бабушка вынимает из-за пазухи платочек со
скомканными пенсионными рубликами, чтобы купить лекарство, то и здесь он стыдливо и
жалостливо отворачивается в сторону, как при виде чего-то слишком ранящего душу. И не дай Бог,
если бы он стал свидетелем того, как эти жалкие денежки девочки или бабушки выхвачены из их
рук какой-нибудь сволочью? Он слышал про такие случаи. Но, к счастью, только слышал. А если б
увидел? Да ведь он же просто размазал бы эту мразь по стенке! Он бил бы её так (с таким
удовольствием, холодным азартом и вдохновением), что кровь летела бы во все стороны! Только
тут вместо жалости к такому же представителю рода человеческого, у него была бы лишь одна
чёрная уничтожающая ненависть! И это уже второе главное его чувство.
Его нынешняя ситуация проста – всё последнее время он ходил по краю бездны кариеса
собственной и общечеловеческой души, заглянув в которую можно увидеть всю чёрную
человеческую полость, где мстя мужу жарят собственных детей, где смертельно раненный воин
выпивает мозги убитого врага, где новорожденного бросают в пропасть, лишь потому, что по
мнению старейшин, из него не получится хороший воин. И вот теперь эта бездна закрылась, мир
выровнялся, а на чугунной крышке люка этой канализационной бездны – запылённая детская
варежка с незатейливым узорчиком. В том и состоит изначальная неустойчивая особенность
внутреннего устройства Романа, что он постоянно находится на грани жалости, умиротворяющей
до слёз и чёрной душевной бездонности. От крайней жалости и сострадания до способности убить
– нет и шага. И вместе с тем он такой же как все. Только для других бездна человеческой души не
открываема вовсе, отчего они и варежку на дороге никогда не увидят так, как увидит он. Один
полюс его души объясняется другим. Не будь в нём бесконечной жестокости, не было бы и той
растворяющей жалости, из-за которой, как ему кажется иногда, он лично уполномочен отвечать и
мучиться за весь мир. Оттого же, видимо, и тяга его к обнажённым чувствам-паутинкам, возникшая
ещё в роддоме одновременно с крайней обидой на мир, не желающим принять его к себе.
Роман поднимает варежку и чуть встряхнув кладёт в сумку. Он и сам пока не знает зачем она
ему нужна.
Когда он приходит домой, Нина укладывает ребятишек. На плите вкусно томятся щи из
квашеной капусты. Он садится за стол, ждёт жену.
– А ведь у нас где-то есть бутылочка столичной, помнишь, по талонам давали, – напоминает он,
когда Нина на цыпочках выходит из спальной, тщательно приткнув дверь, – хорошо бы после
баньки, под горячие-то щи…
Смугляна с удивлением смотрит на его лицо, на чуть заметную тёплую улыбку-усмешку – как
давно уже не видела она её. А на столе стоят две, уже приготовленные стопочки.
– Да, да есть, есть, – откликается она, приветствуя его внезапное рождение, – она в шкафу,
подожди, сейчас найду…
На следующий день Роман идёт в гараж, выпиливает из реек небольшую рамку, вырезает
стеклорезом стекло и помещает в рамку пыльную варежку. Потом приносит рамку домой, вбивает в
стенку гвоздик и вывешивает своё изделие.
– Что это такое? – с недоумением спрашивает Нина.
498
– Пусть висит, – отвечает Роман.
– Так она же пыльная, – пытаясь хоть что-то понять, говорит Смугляна, – давай я хотя бы
постираю её.
– В том-то и дело, что пыльная, – говорит Роман. – Пусть висит…
– Зачем она тебе?
– Ну, ты же знаешь, что в Бога я не верю, – отвечает он, – а молиться на что-то надо. Решил вот
на варежку молиться…
Повертеть бы пальцем у виска от такой странной причуды мужа, да только кому тут это
покажешь?
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ
Свежий кавалер
В середине марта жена уезжает на весеннюю сессию, которая в этом году почему-то опять же
начинается очень рано. Прощаются они в этот раз уже и вовсе по-чужому.
– Ты сама видишь, как мы живём, – говорит Роман. – Так что поступай, как считаешь нужным. И
если найдёшь какую-то возможность улучшить свою жизнь (ну, ты меня понимаешь), то думай
сама. Постарайся только, чтобы всё было серьёзно, ведь это связано и с детьми.
И в этот раз Смугляна не отнекивается, не смущается, а лишь смотрит с грустной улыбкой.
Улыбка эта какая-то особенная – Роман ещё не видел её у жены. Смугляна всё принимает всерьёз.
И Романа коробит от этого, хотя свободу предлагает он сам и тоже всерьёз. Или всё-таки не
всерьёз?
Проходит уже середина апреля, а Нины всё нет. Снег к этому времени сходит уже как будто
невозвратно, оставив сопки сухими и жёлтыми. Но вот как раз сегодня с обеда начинается очень
сильный ветер, который уже к вечеру продирает весенний воздух до того, что даже сами сумерки
кажутся синевато-прозрачными. Сразу же с началом ветра Роман закрывает большую комнату,
бросив под дверь старую телогрейку. В такой ветрище даже комната с включёнными
обогревателями скоро превратиться в холодильник. Детей приходится переместить в спальню, и
не выпускать их даже в кухню, где тоже прохладно.
Выйдя из дома уже по темноте, Роман обнаруживает, что с холодным влажным ветром с неба
приносит и мелкий, пока едва заметный снежок. По всей видимости, начинается метель.
Вооружившись фонариком, Роман идёт к оборудованию и осматривает там всё тщательней
обычного: если заметёт по-хорошему, то на подстанцию не сунешься, даже если она отключится.
Когда не видно на расстоянии вытянутой руки, как бывает здесь во время метелей, то даже на этих
пятидесяти метрах можно уйти в сторону и не вернуться. Сколько раз уже думал, что надо бы от
дома до подстанции протянуть для таких случаев какую-нибудь проволоку – скользи потом по ней
рукой, как собака по векше, и всё.
Утром он просыпается от большого света в спальне и, ещё не взглянув в окно, догадывается,
что на улице снег. Так оно и есть: и луг, и село, и сопки снова выбеленные. Накинув полушубок и
сунув ноги в валенки, уже с неделю отставленные в сторону, Роман входит в комнату. Здесь так
холодно, что даже мёрзнет лицо. Стёкла в окнах чистые, отдраенные свирепым ночным ветром со
снежной пылью. По ограде между гаражом и домом весело гуляют белые вихревые столбы. Весь
дом гудит от воздушного потока как какой-то большой музыкальный инструмент. Вряд ли сейчас
вьёт где-нибудь сильнее, чем здесь, потому что дом поставлен в самом горле местного ветра. Но
теперь это даже нравится: мощь потока не может не восхищать. Оказывается, завороженно можно
смотреть не только на огонь – Роман долго не может оторваться от причудливого верчения белого
воздуха. У сарая, где ещё вчера была осевшая, обтаявшая масса старого зимнего снега, за
которой он постоянно наблюдал, радуясь, как она оседает и уменьшается, теперь лежит новый
сумёт: белый, свежий, почти под крышу гаража. Но метель ещё продолжается – поднимается и
сумёт. И если раньше хотелось, чтобы старый снег поскорее растаял, то теперь хочется, чтобы
сугроб поднялся как можно выше. Было бы здорово сесть потом на него где-то на уровне
шиферной крыши гаража и сфотографироваться. А летом, в жару, показать этот снимок кому-
нибудь вроде Штефана и сказать, что это снято в апреле.
Роман возвращается в спальню к детям, где сегодня тоже чуть прохладней, несмотря на
яростный тэн на полу. Машка, почувствовав, что он вошёл в комнату, хнычет:
– Накройте одеялом маленькую глупенькую девочку.
Роман не может сдержать улыбки. Наверное, это наговорила ей Нина.
– А не пора ли уже маленькой глупенькой девочке вставать, да на горшочек? – спрашивает он.
– Ох, пора, – соглашается дочка, вздохнув и открыв глазки. – Папа, а сегодня мне сколько
годиков?
– Столько же, сколько было вчера. Да ты не спеши – все годики будут твои.
499
Роман поднимает её, лёгкую, как пушинку, целует в щёчку, усаживает на тёплый горшок,
стоящий недалеко от обогревателя. Машка сидит, смотрит на свои пальчики на ногах, которые
шевелятся сами по себе.
– Ой, – говорит она, – а тут у меня ещё годики есть…
* * *
Романа в общем-то и не беспокоила бы долгая задержка Нины на нынешней сессии, если бы
всякий разу думая о жене, он не вспоминал в первую очередь её странную улыбку, словно
сфотографированную им при прощании. После такой улыбки новости могут быть какие хочешь. И,
кажется, её задержка неспроста. Ждет ли он теперь её? Ждёт. Ждёт, как всякое событие, которое
всё равно должно произойти, но без особого желания приблизить его.
На третий день метель чуть стихает. Метёт по-прежнему, но уже с небольшим снежком –
видимость неплохая.
Жену Роман узнаёт по стуку ног, обколачиваемых от снега на веранде. Он бросается к дверям.
Как она только и дошла с чемоданом, вся облепленная снегом? Могла бы оставить чемодан у
Матвеевых, он бы потом принёс. Обрадованные ребятишки с визгом бросаются к матери, не давая
раздеться. Нина выглядит усталой и безразличной ко всему. Внимательно наблюдая, Роман
замечает её отчуждённость, от которой ей, кажется, неловко и самой. Даже детям она радуется
чуть притуплено, будто не для себя, а лишь для того, чтобы не портить их радости. Такого, чтобы
она не соскучилась по ним, ещё не бывало. Значит, есть и какие-то другие сильные эмоции. Роман
ждёт, что жена расскажет всё сама, но она молчит, хотя её замкнутость, с которой она не может
справиться, тоже о чём-то говорит. Роман ставит чайник на плиту, решив заговорить за чаем. Но
вода сегодня почему-то очень долго не хочет закипать.
– Ну что, появился у тебя кто-то? – не дождавшись чая, спрашивает Роман.
– Да… появился, – помолчав, словно раздумывая, говорить или не говорить, отвечает она. – И
даже не просто появился – я вышла замуж…
Опа-па! Стоять, не остолбенев, после такого сообщения просто не выходит. Замуж – это вам не
к соседям за солью или спичками сходить! Ответственный, можно сказать, шаг. Что же, вот так
сразу и замуж? Это при действующем-то муже? А кто ж тогда он – Роман Мерцалов? Похоже, отец
родной, дочь которого тайно выскочила замуж. А что? Это даже забавно… Хотя, стоп, стоп – не
заводись. Разве не сам ей это предлагал?
– И кто же счастливец? – интересуется Роман, чувствуя, что всё равно говорить без иронии уже
не выходит.
И тут Смугляна с азартом, с виной, но и с надеждой на понимание в родном доме повествует о
новом муже – Владимире. Она его так «мужем» и называет, отчего все события начинают казаться
чуть нереальными. Такое впечатление, что на сессии она пробыла не полтора месяца, а по
меньшей мере год, и у неё уже всё окончательно определилось. Муж её работает в аэропорту
каким-то техническим работником, но каким именно, Нина за этот как бы год ещё не поняла. По
возрасту – её ровесник. Женат не был. Живёт с родителями. Конечно, слово «замуж» было
произнесено чисто условно, никакой регистрации, разумеется, быть не могло (как возможно это
при совсем ещё живом муже?). Просто они так решили, ну, вроде как узаконили сами для себя.
Роман слушает её внимательно, не перебивая, и чем больше Нина беспрепятственно
вспоминает о нём, тем гуще окутывается неким романтическим облаком. Как какой-то подружке
она рассказывает мужу и о своих планах с Володей, и о самом трогательном, испытанном с ним:
как они, держась за руки, грустно бродили в парке ОДОСА, а потом – по магазинам на улице
Ленина, мечтая что могли бы купить для совместной жизни. И почему-то их планы о возможных