
Полная версия:
Молодой Бояркин
товарищ!.. Хотя вряд ли…
– Пойдет, пойдет, – уверенно заявил Санька и тоже толкнул его в плечо.
Бояркин покачнулся, зачерпнул воды голяшкой и с ревом выскочил на сухое место.
* * *
Чтобы не возбуждать лишних сплетен, девчонок ждали вдалеке от села, лежа на
сухом, еле заметном взгорке, скользя взглядами по плоской земле. Прошел уже добрый час
после назначенного времени, ребята призастыли на весенней земле. Бояркин с самого начала
мало верил в Санькин план и теперь уже подумывал о возвращении в общежитие.
– Смотри-ка, а ведь идут! – вдруг обрадовано сказал Санька.
Николай тоже приподнялся. По лугу в их сторону шли три девушки. Дуню и Тамару
они узнали сразу, третьей оказалась Надя. Все они были в легких куртках, в спортивных
брюках и в одинаковых красных резиновых сапожках (уж так завезли в магазин), но Николаю
показалось, что все это именно Дунино – так ей все подходило. Какая она сегодня – не такая
ли бука, какой скрылась в прошлый раз за воротами? Но произошло то, о чем Бояркин и не
мечтал. Как только все они с шумом, со смехом, с необидными упреками и никому не
нужными оправданиями встретились, как только Санька с Тамарой начали пересмеиваться,
стараясь выглядеть независимыми, Дуня как-то фантастически просто вложила свою ладонь
в ладонь Николая и посмотрела в его глаза своими невозможно большими, молчаливыми
глазами. Но какое это было молчание и каким долгим показался этот взгляд!
Встретившись, все обнаружили, что им неплохо и без березового сока, что сок был
лишь предлогом для встречи, но все-таки двинулись в сторону леса. Поле было залито
зеркалами воды, проткнутыми многочисленными желтыми сухими травинками. В одном
месте, бредя по краю обширного озера, вспугнули белых острокрылых птиц, похожих на
маленьких морских чаек, которые взмыли вверх и зависли там, издавая пронзительные
крики. Шум воды под ногами заглушал все звуки, и Дуня заставила всех остановиться, чтобы
послушать птиц. Потом над головой пролетели утки, и она снова требовательно замахала
руками. Впервые после минувшей зимы оказавшись в поле и почему-то различая нынче
более тонкие запахи, более высокие звуки, Дуня замирала от всех весенних примет.
Сегодняшний мир был для нее тревожным, тугим и радостным, как утро. Она так и не отняла
у Бояркина своей руки.
Впервые видя Дуню днем, Бояркин внимательно и уже откровенно изучал ее лицо, ее
всю. Дуня была для него волнующе красива. К ней не надо было привыкать, как к какой-то
интерпретации красоты. Ее прозрачно-зеленоватые, очень открытые глаза снимали с души
всякие замки и задвижки; в ее глазах было что-то и впрямь неземное, потому что волнение,
внушаемое ими, превышало обыденные волнения; от этих глаз хотелось быть сильным и
добрым, хотелось вдохнуть в себя весь земной воздух или вырасти так, чтобы упереться
головой в звездный потолок. Бояркину показалась очень милой эта замеченная им деталька,
что нижняя губа у Дуни была потолще верхней. Эта деталька говорила ему почему-то о
другой, будущей высшей красоте, об очень щедрой женственности, которая еще раскроется в
этой девочке. Дуня радовала Бояркина одним своим присутствием, каждым звуком голоса,
каждым движением, взглядом, и ему стало понятно, что счастье – это когда живешь вот с
таким постоянно волнующим тебя человеком всю жизнь.
Саньку было слышно за спиной по хлюпанью его сапожищ. На плече он нес топор, и
Тамара прозвала его "верным оруженосцем Санчей", хотя Санька в отличие от настоящего
Санчо был прямоугольным и высоким.
– Вывести бы вот на этот мокрый лужок какого-нибудь империалиста, – радостно
бубнил он, – и сказать: оглянись-ка, гражданин, по сторонам. Чего тебе еще надо? Зачем ты
патроны заряжаешь? Дыши и радуйся, как и другие добрые люди. Или ты особенный? У тебя
что, больше рук, ног или голов, чем у других? Шел бы вот так же, как мы, так я бы тебе даже
топор дал понести… Наверное, шарабаны у них как-то по другому устроены. Они, видно, не
бродят вот так, как мы, по воде. Живут в каких-нибудь камерах хранения под наборным
шифром.
– Ну, от тебя в них прячутся… – поддела его Тамар а.
– Да, на черта они мне нужны! – возмутился Санька.
Надя скуповато, с поджатыми губами подхихикивала им.
– Тише! Тише! – снова воскликнула Дуня.
Все остановились. В тишине, прямо над головами слышался шелестящий свист
многочисленных крыльев и переливы прозрачных, хрустальных криков. Журавли летели
клином, колеблющимся, словцо отражение в качающейся воде. Со своей высоты они,
наверное, видели всю землю большим, плоским и очень тонким блином, сквозь фигурные
озерные вырезы которого виднелась дальнейшая голубизна неба. Наверное, в этих зеркалах
журавли вместе со своим же небом видели и себя, думая, что по ту сторону блина летит
точно такая же стая. Конечно, видели они с высоты и фигурки людей, бредущих через эту
небесную голубизну, но не подозревали, что эти люди были бы не прочь тоже взлететь, как
жалели они, что им этого не дано.
Журавлей до исчезновения провожали взглядами, дивясь их крикам, похожим на
звучание струн. Звуки были слабыми, но, тысячелетиями настраиваемые со всем куполом
неба, они свободно и легко распространялись, рассыпались по всему пространству. Такой
неуместной казалась теперь смешная политическая тирада Саньки под этим прочным,
вечным небом с журавлями.
Лес, подрезаемый пашней, начинался сразу стеной. Когда переходили полоску
вспаханной земли, то от ее запаха, не выветренного и не вымороженного крепкой зимой, все
словно чуть-чуть опьянели.
Николай чувствовал, что кровь в нем циркулирует с новой силой, и вся жизнь от этого
казалась надежной и желанной.
Только войдя в лес, заметили, что солнце уже ушло и начало смеркаться. Идти
пришлось осторожно, прикрывая лица ладонями от плохо видимых веток. Остановились на
полянке. По дороге Санька прихватил большую сухую корягу и теперь, крякая от
удовольствия, стал рубить ее на дрова. Остальные разошлись по сторонам и насобирали
хвороста. Потом в Санькиных руках ярко вспыхнула спичка, и костер задымил первой, еле
видимой, но очень пахучей струйкой. К этому времени были собраны охапки прошлогодней
шуршащей осоки, на которой все расселись тесным кружком. Костер осветил лица, и все
задумчиво запереглядывались, словно заново узнавая друг друга. Потом костер разгорелся
жарко, и пришлось отодвинуться от него.
– Эх, елкин дед, картошки-то не прихватили, – с сожалением проговорил Санька, –
сейчас бы в самый раз закатить в костерок.
– Нет, сейчас еще рано, – поправила его Тамара, которая сидела, обняв поджатые
колени, – картошку в угли закатывают.
– А, да какая разница… Картошки-то все равно нет, – хохотнув, сказал Санька, и все
тоже засмеялись, но как-то тише, сосредоточенней, чем на лугу.
– Мы не знали, что будет костер, – оправдываясь, сказала Дуня.
– Когда я был маленький, – вспомнил Бояркин, – мы ходили с ребятами в большой,
глубокий овраг. Поджаривали там сало, пекли картошку и ели потом с хлебом и молоком.
Вкусня-ятина была…
– И мы тоже жарили, – подхватил Санька, сглотнув слюну.
Стали вспоминать детство – у костра это почему-то показалось особенно уместно.
– Смотри, не простудись, – предупредила Дуня Николая, лежащего у костра.
Бояркин улыбнулся ей, и она, приподняв его голову, положила на свои колени.
Николай задохнулся от волнения. Заговорил Санька, невольно отвлекая общее внимание, и
Бояркин стал снизу смотреть на Дунино лицо, подрумяненное ярким костром. Смотрел он
так долго, что вдруг на краткое мгновение словно не узнал ее – с каким-то едва заметным
движением, жестом, Дуня из девочки-школьницы, которая, как он видел почти каждый день,
ходила с учебниками по разбитой машинами дороге, превратилась в совсем незнакомую,
таинственную женщину. И Николай подумал, что, должно быть, во все времена мужчина
видел эту картину: деревья, шумящие от верхового ветра, отблески огня на женском лице,
свисающие пряди волос и черное бархатное небо, бессчетное число раз проколотое иглой или
рыбьим ребрышком. Дунина красота не случайна – она начинается издалека, в ее лице – лица
всех ее предков. Даже само ее имя – Евдокия, должно быть, из времен чудес, колдовства,
веры в потустороннее, из времен белокаменных церквей с золотыми маковками и самогудных
колоколов, вознесенных в небо, где беснуются вспугнутые галки и кричат вороны-вещуны.
Даже само ее имя – Евдокия – дышало временем. И тут Николай вспомнил: "И веют
древними поверьями ее упругие шелка…" Эх, да при чем здесь шелка? Уж истинно-то
древними поверьями могут веять ясные, глубокие глаза, мягкие, льющиеся волосы,
обыкновенная девичья рука – нежная, чуткая и красивая. Красота, молодость и здоровье –
вот что самое древнее, всегда ценимое, а потому вечное, как купол неба, как журавли.
"Наверное, высшая любовь, – думал Бояркин, – заключается не в сознательном насильном
отказе от других женщин, а в таком своем духовном совершенстве, когда ты в одной можешь
увидеть всех".
– Что ты так смотришь? – спросила его Дуня.
– Любуюсь. Ты такая красивая…
– Не смейся, – поникнув, попросила она. – Я хорошо знаю, какая я… Мы ведь с тобой
друзья, правда? Ведь только друзья – и все? Мне с тобой так свободно, я даже как будто
другой становлюсь. Ты заметил, как смотрят на меня Тамара и Надя? – зашептала она. – Они
ведь не понимают. А ты меня понимаешь?
– Понимаю, – сказал Бояркин, ничего не понимая.
Все как раз смеялись над чем-то и не слышали их перешептывания.
– Как он потрескивает, – задумчиво сказала Дуня, закрываясь ладошкой от огня, – а
большие костры гудят. А вот интересно: Солнце тоже горит, наверное, не безмолвно. Просто
оно слишком далеко… А ведь как оно должно кричать, если мы чувствуем его тепло за
миллионы километров.
– Да, Солнце должно обязательно кричать, – поддержал ее Бояркин, – оно кричит для
того, чтобы мы знали и ценили его жертвенность. Ведь оно сжигает себя для нас.
Все задумчиво смотрели в костер. Санька стал его ворошить. Полетели искры, сильнее
дохнуло жаром.
– А какой смысл ему кричать? – вдруг возразила Тамара. – Мы же все равно не
слышим.
– А может быть, догадаться об этом – все равно, что услышать, – сказал Бояркин.
– И все-таки оно молчаливое, – заключила Тамара. – Оно окружено средой, не
передающей звуковые колебания.
– Ого-го, да ты, Томочка, наверное, отличница, – сказал Николай. – Но если ты права,
то прими наше утверждение как аллегорию.
– Тогда почему – кричащее солнце, а не поющее, например? Поющее-то красивее.
– Почему, да почему, – проворчал Санька, закатывая в костер выпавший большой
красный уголь. – А ты вот сядь-ка в огонь-то, да спой попробуй.
Все, кроме Тамары, засмеялись. Тамара надулась, и Саньке пришлось ее уговаривать.
Но Тамара и обижалась как-то красиво, спокойно и до того продолжительно, что скоро ее
обида стала казаться просто притворством. Для Саньки это, однако, ничего не меняло,
потому что победить притворство ничуть не легче.
– Ой, Тамарка, да брось ты сердиться, – использовав все подходы, взмолился он,
наконец. – Ну, хочешь, я сам в костер сяду?
– Садись, – отчужденно сказала Тамара и тут же прыснула со смеху.
Все засмеялись. И тут Надя, взглянула на часики и с испугом уставилась на подруг
своими глазами кругляшками. Любые слова в этом случае сказали бы меньше. Подруги
знали, что спешить ей некуда – разве что на танцы, что она просто играет в независимость,
когда в обществе парней надо обязательно куда-то спешить, но не согласиться с ней,
девчонкам казалось неприличным. Казалось бы, крепкое костровое единение было сломано
одним Надиным взглядом. Угли разгребли пошире, чтобы они остыли поодиночке, и без огня
сразу стало сыро и прохладно.
– Да ладно уж, потухнет, – осмелев, поторапливала Надя.
Николай еще на танцах заметил, что у девчонок она заводила – разговаривала и
смеялась громче других и теперь брала, наконец, свое, потому что весь вечер чувствовала
себя лишней.
– Нет, так оставлять нельзя, – возразил Бояркин. – Давайте мы с Дуней подождем,
когда угли догорят, а потом вас догоним.
– Валяйте, оставайтесь, – щедро разрешил Санька.
– Нет, нет, Дуня пойдет с нами, – запротестовала Надя,
Николай ждал, что скажет Дуня, но она промолчала. Они пошли. Бояркин остался
сидеть у костра с упавшим сердцем. Дуня не доверяет ему! Боится с ним остаться! После ее
сегодняшней доверчивости это показалось предательством. Голоса удалялись, и, когда
пропали совсем, он вскочил и начал топтать хрустящие угли – яркие, очень красные в
темноте. Запахло размягченной резиной. Николай выпрыгнул из пыльного, зольного дыма и
снова прислушался. Люди растворились во тьме, в шуме деревьев… И было даже жутковато
от мысли, что сколько ни стой теперь и ни прислушивайся, ничего, кроме вольного шума
ветвей, не услышишь. А ведь только что здесь было светло и уютно, только что здесь был
настоящий праздник. Было оглупленное поэтическое состояние. Ох, чего он тут
навоображал! Просто смешно. Поэт! Еще и Блока вспомнил! Но теперь и костер погас, и дым
рассеялся, и голова прояснилась. Вырвавшись на пашню и пробежав уже всю полосу, он
догадался присесть на корточки так, чтобы видеть слабый отсвет горизонта, стелющийся по
самой земле, и на этом фоне различил силуэты Саньки и Тамары, которые шли в обнимку, и
чуть в стороне силуэт Нади. В это же время он услышал, что кто-то догоняет его, глухо
спотыкаясь о комья на пашне. Это была Дуня. Она подошла и взяла его руку обеими
ладонями, шершавыми от березовых стволов.
– Мне было нельзя не послушаться, – торопливо заговорила Дуня. – Что она могла
подумать. Я так боюсь сплетен. Меня ведь не поймут. Я обещала ей, что дождусь тебя здесь,
у пашни, но успела вернуться к костру, а потом бежала за тобой.
Николай в порыве прижал ее к себе и ткнулся губами в щеку.
– Давай не будем их догонять, – предложил он. – Ну, ее, эту Надю.
– А я на нее не обижаюсь, – сказала Дуня. – Я ее хорошо знаю. У них ведь только
мать. Их трое сестер, и у всех разные отчества. Вот и сама Надя… Ну, ты понял, да? Я зову ее
поступать вместе с собой.
– Зачем она тебе нужна?
– Так я хоть присмотрю за ней.
Опасаясь, что кто-нибудь их заметит, Дуня решила пройти к дому не по центральной
улице, а по маленькому переулочку. Чтобы выйти на него, они начали срезать путь по лугу, но
не могли пересечь дорогу от шоссе к кормоцеху, перемешанную в кисель. В поисках перехода
им пришлось пройти вдоль всей дороги до шоссе, так ничего и не выгадав.
– Осенью мы смотрели на это строительство как на анекдот, с досадой сказала Дуня. –
На месте кормоцеха было озеро. Его засыпали, хотя рядом есть места посуше. В нашем
дурацком селе все через пень колоду. Не зря учителя называют его самой дыристой дырой…
– Даже так? – недовольно удивился Бояркин. – Ну, а еще как-нибудь его называют?
– Еще называют Сплетневкой, но и это справедливо.
– Это, конечно, молодые учителя напридумывали, да? Недалекие они у вас. Забывают,
что Плетневка, какой бы она ни была, – это ваша родина. Я свое село тоже когда-то ругал, а
теперь стыдно за это.
– А как называется твое село?
– Елкино.
– Елкино? Елкино-палкино…
Бояркину стало больно от ее смеха.
– Да уж, действительно, – сказал он, – теперь Палкино.
– Ведь лес в войну вырубили. Людям надо было как-то выжить…
– А я обязательно уеду, – повторила Дуня. – Не могу здесь жить. Все надоело.
– Вот, вот, было такое и со мной, – вспомнил Николай. – Как тоскливо, помню, мне
там казалось… Я думаю, что вообще-то человеку даже необходимо хоть немного поболтаться
где-нибудь на стороне, подкопить впечатлений. Но мне кажется, что эти впечатления будут
немного стоить, если их, в конце концов, не привезти домой. Это я не про себя, это я про
тебя.
– А почему не про себя?
– Да я, может быть, и вернулся бы, но не знаю куда… Как-нибудь я расскажу тебе об
этом. В общем, это – одно. А другое – моя семейная ситуация. Ведь это же все фальшиво. А
возвращаться с фальшивым невозможно. Так что мне, наверное, на роду написано прорастать
на новом месте, хотя, честно сказать, не чувствую я себя в городе как дома, да и все тут.
Когда иду в красивый кинотеатр, в музей или в большой магазин, то чувствую себя котом,
слизывающим сливки. Ведь земляки-то мои ничего этого не имеют. А за что же имею я?
– А я уеду, – повторила Дуня. – Люди здесь какие-то… Ты один раз меня проводил, а
на меня уже косятся. Уж не знаю, что и подозревают. Кроме того, я хочу попробовать жить
сама. На готовеньком-то у папы, мамы, да братьев что не жить? Хочу проверить, много ли я
сама стою.
– С этим я согласен, а вот про людей ты зря. Никто на тебя не косится. Это просто
мнительность. Кто о нас знает?
Они остановились у ворот ее дома. Дуня протянула на прощание руку, и Николай
вдруг остро почувствовал нежелание расставаться, притянул Дуню к себе и поцеловал в
губы.
– Скажи, а ты любишь того парня, которого ждешь? – спросил Бояркин.
– Я не знаю, – прошептала она.
– Мне кажется, ты ждешь его по привычке. Ты эту любовь внушила сама себе.
– Я не знаю. Но… до свидания…
– Может показаться, что я пытаюсь сбить тебя с толку, – добавил Бояркин. – Но если
ты любишь его, то сомнение не помешает, а не любишь, так поймешь это.
– Я не знаю, я ничего не знаю, – жалобно повторила Дуня, отталкивая его. – Ну, все,
иди, иди…
– Спокойной ночи.
Дома, в своей комнатке, Дуня включила настольную лампу и начала автоматически
складывать в портфель учебники для завтрашних уроков. Поспешно и кое-как домашние
задания были сделаны сегодня после обеда. Защелкнув замочек, она устало положила голову
на стол и задумалась. Что же это с ней? Ведь у нее же есть Олежка! А с Николаем они
встречаются как друзья. Или… С чего все началось? С его взглядов? А может быть, с его рук,
лежащих на Надиной талии (как Надя решилась тогда его пригласить?) У него, такого
широкого, сильного, почему-то были узкие ладони с длинными, но, как видно, крепкими
пальцами. Глядя на его руки, Дуня почему-то решила тогда, что у этого человека очень
добрая душа (какая, казалось бы, связь, но ведь так оно и есть!) И когда она не разрешила
ему проводить себя, она хотела, чтобы он ее проводил. Но дома она дала себе разгон!
Специально очень долго вспоминала Олежку, вымаливала у него прощение и, наконец,
твердо написала в своем дневничке – маленькой записной книжечке, которую было легко
прятать: "Первое – Олежка, второе – институт". Читая в последний год много разных
газетных и журнальных статей о становлении личности, о выборе пути, Дуня удивлялась, что
все написанное было словно о ней. "Это самый ответственный период моей жизни, – была
запись в ее дневнике, – сейчас происходит мое становление, именно от этого момента
зависит, какой мне быть – хорошей или плохой, – и поэтому надо отвечать за каждый свой
поступок". Выросшая в дружной сельской семье, Дуня мечтала иметь мужа (боясь слова
"муж"), здоровых, крепких детей. Знала она, однако, и то, что сначала надо научиться жить
самостоятельно, надо кем-то стать. А стать она мечтала учительницей в младших классах
или воспитательницей в детском садике. В воспитании маленьких она видела свое
призвание. Уже с детства, из своего опыта, Дуня приберегала выводы о том, что детей нельзя
ругать, потому что это слишком большое для них несчастье, что шапку на ребенка нужно
надевать так, чтобы не завернулись уши, что за подмышки надо поднимать осторожно – это
бывает больно… Дуня вспомнила, кстати, способ, предложенный Николаем для испытания
мечты, и взялась за ручку. Заполнив два разрозненных листка, она долго сидела, размышляя.
Между написанным на листках нашлись противоречия, которых раньше она не видела. Но
как хорошо, что это обнаружилось сейчас. И тут-то Дуня вспомнила Николая с такой
благодарностью и с таким неожиданным, как бы снова подкравшимся радостным чувством,
что даже возмутилась – какая же она дрянь!
"Конечно, дрянь…" – обессилено подумала Дуня и сегодня. Ведь не хотела же идти в
этот лес, боролась с собой, а потом обманула себя тем, что надо отдохнуть от занятий, что с
Николаем они просто друзья… А он ее поцеловал. И что же? А то, что ей было это даже
приятно! …А почему, кстати, рядом с ним она чувствует себя какой-то дерзкой, на многое
способной? Ведь, встречаясь с ним, она нарушает свое слово, все свои принципы – это,
напротив, должно было угнетать. Так что же, значит, она и в самом деле не любит Олежку?
"Ой, мамочка, да ведь это правда!" – вдруг созналась она себе. Удивленная таким выводом,
Дуня снова долго сидела неподвижно, уставясь в одну точку, а весь сегодняшний радостный
день уже свободно, как бы "разрешено" проплывал в памяти. А ведь и с Олежкой она ходила
по тому же лугу. Тогда, осенью, у него было раскрасневшееся лицо, а длинные, спутанные
волосы – холодные, мягкие. Теперь эти волосы острижены. Олежка служит, а вот она… И тут
его лицо словно придвинулось, Дуня увидела его так ясно, как никогда раньше не видела.
Милое, родное лицо, о котором выплакано столько слез. Невозможно было от него
отказаться, невозможно. И дело вовсе не в том, что это подло или нельзя, не потому, что
Олежке она, конечно же, нужнее, чем Бояркину, а потому, что Олежка дороже, любимее.
Дуня упала на кровать и заплакала. "Я предательница, подлая предательница", – все твердила
она.
Бояркину тоже долго не спалось в эту ночь, но не спалось от счастья.
После похода в лес они встретились еще на второй и третий день. Встреч обычно не
назначали. Назначенные встречи показались бы Дуне слишком откровенным предательством.
Просто, когда темнело, они выходили на улицу и как бы случайно натыкались друг на друга.
Дуня была очень отчужденной и очень часто напоминала Николаю, что они просто друзья.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Утром Бояркин вышел на крыльцо, потянулся, глядя на далекий лес. Хорошо все-таки,
когда в селе есть лес. Как этого леса не хватает в Елкино!
Умывальник был уже вынесен на улицу, хотя утрами вода схватывалась льдом.
Сегодня его уже кто-то расколотил, и вода жгла как огонь – лицо стягивало, но и сна как не
бывало.
Утро было свежее, дышалось легко и просторно. Солнце возвращалось на холодную,
темную половину земли, которая отпотела прозрачными капельками, висящими на ветках, на
проводах, на дверной ручке. На лугу зацепилось за кормоцех большое яйцеобразное облако
тумана, словно приземлился там чей-то летательный аппарат. Но орали земные петухи, и
смутные тени домов от низкого солнца упали поперек дороги. Строители шли по этим теням
и переходили как бы с крыши на крышу. Недалеко от общежития на скамейке, подложив под
себя старую телогрейку, посиживал дед Агей. Теперь, с потеплением, почти каждое утро
видели его здесь, любующегося восходами, которые, видимо, не могли надоесть даже за
столетнюю жизнь. Он был маленький, с изношенной бороденкой и с посошком. Не верилось
даже, что он мог быть комиссаром и совершать какие-то великие дела.
– Здорово, дед, айда с нами! – закричал ему идущий первым Гена, который и сегодня
был с легкого похмелья.
Дед Агей закивал, здороваясь сразу со всеми.
В это время вся группа строителей столкнулась с коровой, которая сонно переходила
дорогу. Гена шлепнул ее ладонью по боку и, приподняв шапку, поздоровался:
– Привет!
Дед Агей при виде такого городского чудака засмеялся и закашлялся. Корова
остановилась, вытянула шею и, превратившись в большую трубу, громко, обиженно заревела
на людей. "Вот дура, так дура", – тоже засмеявшись, ласково подумал Бояркин.
В столовой давали настоящее густое молоко, привезенное с фермы. Бояркин
завтракал, посматривая в окно на школьников, спешащих к первому уроку. Луг виднелся за