
Полная версия:
Большой круг

Алексей Горбачев
Большой круг
Большой круг
Алексей Горбачев
Большой круг
Пролог
Давно ничего не происходило.
Не «давно» даже — просто не происходило. Время идёт там, где что-то меняется, а здесь меняться нечему: всё, что можно понять, понято, и понимать больше нечего. Остаётся смотреть. Смотреть можно бесконечно. Бесконечно и приходится.
Всё живое тут понятно наперёд. Трава тянется к свету, вода ищет, где ниже, зверь на склоне голоден и оттого предсказуем. Оно длится, ощущает, тянется — и ничего не решает. Есть на что смотреть, и нет ни одной задачи. От этого делается тихо — не снаружи, снаружи ветер, — а так, что скоро просто станет нечему быть.
Одно место в долине выпадает.
Их тридцать семь. Это известно точно, потому что считать приходится не людей, а места, где ничего не чувствуется. Трава чувствуется. Вода, камни, зверь, крик в зарослях, ветер — всё это понятно и всё это одно. Тридцать семь — нет. В них не заглянуть, и потому они — единственное непонятное во всём, что видно.
Пока их можно только созерцать. Зацепиться мыслью не за что.
Сегодня охотники ушли далеко.
Зверь идёт к стоянке — крупный, чуждый этим местам; голоден, а голодный зверь понятен насквозь. Он слышен весь, до шага. А охотников не слышно вовсе: о них можно судить только по тому, как ложится трава и как замолкает живое там, где они прошли.
Похоже, успели. Известие об опасном звере принесли не словами, а тем, как вбежали, — и племя разом собралось в единое целое, тёплое, встревоженное, завалило вход и долго слушало темноту. Врозь тут не живёт никто: каждый жив ровно до тех пор, пока живо целое. Это они делают не думая — как дышат.
Опасность ушла, а они не расходятся.
Кто-то говорит у огня — с повторами, показывая руками, как шёл зверь и откуда чувствовался его запах. Остальные слушают. А потом на стене появляется знак. Углём, косо, неумело: зверь и рядом черта.
Стоп.
Всё остальное перестаёт быть. Долина, склон, вода, камни, ветер над лесом — ничего этого в моменте нет; остаётся одна точка на камне, и смотреть на неё почти больно, потому что так давно уже не на что было так смотреть.
Ещё раз. Вот это — углём по камню.
Не царапина и не след от удара. Линия проведена там, где задумана, и рука, ведя её, заранее знала, где остановится. Тот, кто рисовал, отступил на шаг, поглядел — и поправил. И остальные смотрят туда же: не в темноту, откуда всю ночь доносилось что-то угрожающее, а на камень, где нет ничего, кроме того, что они там видят.
Знак переживёт того, кто его оставил, и того, кто завтра его увидит. То, что случилось однажды с этими тридцатью семью, теперь может случиться с теми, кого ещё нет.
И тогда всплывает то, о чём незачем было помнить. Что-то очень похожее уже было — не здесь, не с ними и так давно, что называть это началом не имело смысла: начало бывает у того, что куда-то идёт.
Они сидят теснее, чем нужно, чтобы всем хватило тепла. Им хорошо вместе — так хорошо, как не бывает поодиночке; будто страх поделили на всех, и он стал меньше. Что-то, им пока непонятное, уже связывает их друг с другом — и с теми, кого ещё нет.
Друг друга они пока не слышат. Что делается внутри каждого — не разобрать: ни им самим, ни всему остальному. Но нужда уже есть, и они решают её как умеют — голосом, руками, углём по камню.
Круг у огня. Тридцать семь по окружности, знак на стене за спинами, темнота снаружи.
Не конец, к которому всё шло. Место, которое уже проходили.
Неужели это и есть первые шаги?
Глава 1. 1300 год
В тот год все шли в Рим.
Дорога была забита паломниками — их гнал юбилей и отпущение, обещанное всякому. Они двигались на юг сплошной вереницей, с палками и котомками, и Лоренцо шёл им навстречу, один, на север, и каждый встречный оглядывал его как человека, идущего не в ту сторону.
Он и шёл не в ту сторону. Он шёл уже четыре года — не в место, а за тем, чего не сумел бы назвать даже себе.
Он бы остановился, если бы мог. Он пробовал. Целый год после смерти брата он не спрашивал никого и ни о чём и чуть не сошёл с ума от собственного молчания. Пустота, оставшаяся, когда не стало Джулио, не заросла, как зарастает всё, — она стояла в нём такая же, как в первый день, только уже без слёз. И была одна вещь, которую он однажды почувствовал и о которой не мог перестать думать: если она была правдой, то его брат не ушёл, где-то он есть.
За этим он и ходил по чужим городам, за этим расспрашивал чужих людей. За этим пришёл и сюда.
За этим он и был арестован.
Комната была маленькая, с одним окном во двор, и пахло в ней чернилами и мокрым камнем. У окна за столом сидел писец и правил перо. Судья не садился.
— Имя.
— Лоренцо ди Джованни да Вольтерра.
— Полностью.
— Так и есть полностью, мессер.
Писец обмакнул перо, и от этого простого звука у Лоренцо похолодело внутри. Пишут. Всё, что он скажет, останется.
— Ваш возраст?
— Тридцать шесть.
— Как давно вы находитесь во Флоренции?
— Месяц.
— В юбилейный год все идут в Рим. Вы пришли в обратную сторону.
— Я шёл не в Рим.
— Это я вижу. — Судья прошёл к окну и встал так, чтобы свет падал на лицо Лоренцо, когда тот на него смотрел. — Мне сказали, что вы ищете близнецов и расспрашиваете их об их мысленной связи или духовной. Это правда?
Вот оно. Про души.
Он знал, чем это пахнет. Не первый год ходил, наслушался, что бывает с теми, кого об этом спрашивают в такой вот комнате. Соврать было легко. Соврать было бы разумно.
— Правда, — сказал Лоренцо.
— Сколько уже?
— Четыре года.
— Сколько человек?
— Одиннадцать пар. Двенадцатая не стала со мной говорить.
Перо шло по бумаге ровно, без остановок.
— Зачем?
— У меня был брат.
— И?
— Джулио. Мы родились в один час.
— Умер?
— Пять лет назад. Упал с лесов, в Вольтерре, на соборной стройке.
Судья кивнул — не сочувственно, а как человек, отметивший записанное.
— Вы говорите, ходите четыре года. А он умер пять лет назад.
— Да.
— Что вы делали год?
— Горевал, мессер. — Лоренцо поискал слово. — Горевать перестал. А пустота не ушла. Я думал, зарастёт. Не заросло. Тогда и пошёл.
— Расскажите про руку.
Лоренцо поднял голову.
— Мне и про руку доложили, — пояснил судья. — Рассказывайте.
Это было задолго до собора, им было лет по девятнадцать.
Он нёс мешки от повозки к складу и был от Джулио в добрых полутора тысячах шагов, за стеной и за поворотом улицы, когда остановился посреди мостовой, потому что у него загорелась ладонь.
Не жгло — покалывало, тонко и часто, как будто в кожу разом вошло множество мелких игл, и по этим иглам изнутри пошёл жар. Он поставил мешок и повернул руку к свету. Ладонь была своя, серая от пыли, с мозолью под пальцами. На ней ничего не было. Он подул на неё зачем-то, вытер о рубаху, постоял, ожидая, что пройдёт. Оно прошло само, как проходит затёкшая нога, и он понёс мешок дальше и до вечера ни разу об этом не подумал.
Вечером Джулио пришёл домой с обмотанной левой рукой. Ошпарился у котлов, где выпаривают рассол. Перед полуднем, когда снимали пену.
— Левая, — сказал судья.
— Левая.
— У вас какая горела?
— Правая. — Лоренцо не запнулся. — Я её к свету поворачивал, я помню, в какой руке был мешок.
— Значит, не та же рука.
— Не та же.
— В котором часу он обжёгся?
— Перед полуднем.
— А у вас когда жгло?
— После. За полдень уже. Часа через два, может, три.
— Стало быть, и час не тот.
— И час не тот.
Он сказал это и стал ждать, что теперь его перестанут слушать. Он знал, как это звучит: другая рука, другой час, полторы тысячи шагов — путаница, бред человека, которому нужно, чтобы чудо было. Проще всего было бы назвать ту же руку и тот же час. Он давно понял, что так было бы складнее, и давно решил, что складно врать не станет, потому что тогда от того, что было, не останется вообще ничего.
— Не сходится, мессер, — сказал он. — Ни рука, ни час. Я это знаю лучше вашего, я это уже много лет прокручиваю в голове.
Судья посмотрел на него иначе — коротко, будто сверил с кем-то, кого помнил. Перо на столе остановилось и снова пошло.
— Вы говорите, полторы тысячи шагов. Не пятьсот.
— Полторы. Я потом ходил и считал.
— Считали?
— Дважды, мессер. В разные дни.
— Зачем?
— Чтобы знать точно.
Судья помолчал.
— Дальше.
— Дальше ничего. Я об этом забыл. Вспомнил через двенадцать лет, когда он упал.
— Что было тогда?
Лоренцо помедлил. Это он рассказывал редко.
— Стало нехорошо. Не больно, а пусто — как будто из меня вынули что-то, чего я до того не знал, что оно во мне есть. Я стоял на рынке у мясных рядов. Не сел, дурно не сделалось, — просто стоял и не мог вспомнить, за чем пришёл. А потом за мной прибежали.
— В котором часу?
— К девятому. Мне сказали — к девятому он упал.
Судья кивнул писцу, тот перевернул лист.
— Итак, в час его смерти вы почувствовали в себе убыль.
— Я не говорил «в час смерти», мессер. Часа я не знаю. Я сказал: стало пусто, а потом за мной прибежали.
Судья коротко, впервые, усмехнулся.
— Так и запиши, — сказал он писцу. — Как он сказал.
— Всё очень плохо, мессер? — вдруг сказал Лоренцо. — Как будто всё, что я говорю, делает мне только хуже…
Судья не ответил. Он отошёл к окну и заговорил мягче, и от этой мягкости стало хуже, чем от вопросов.
— Скажите мне вот что. Как по-вашему: душа появляется вместе с человеком?
— Не знаю, мессер. Об этом судить не могу.
— Отчего же?
— Кроме моих собственных ощущений у меня нет никакого другого ориентира. Я никогда не чувствовал человека, который ещё не родился. И не думаю, что это можно почувствовать. Про это я ничего не знаю.
— А про что знаете?
И Лоренцо ответил — как делал всё в своей жизни, не оглядываясь.
— Я могу рассуждать только про живого брата. Пока брат был жив, я его чувствовал. Рука тогда — это был он. А когда его не стало, я почувствовал, как это ушло.
Он помолчал, будто сам впервые это складывал.
— А раз я почувствовал, как ушло, — значит, всё это время что-то было. Не только в те два раза. Всё время, только тихо, так что я и не замечал. Выходит, мы с ним и не были совсем по отдельности.
В комнате стало очень тихо. Слышно было, как во дворе капает вода.
Лоренцо поднял глаза на судью, увидел его лицо — и понял, что сказал.
Он побелел.
— Мессер, я не то хотел…
— Довольно. — Судья повернулся к писцу. — Что записано — оставь. Дальше не пиши. Ступай.
Писец вытер перо, посыпал лист песком, поклонился и вышел. Дверь закрылась.
— Пойдёмте на воздух, — сказал судья, не оборачиваясь. — Здесь душно.
Во дворе было прохладнее. Слуга принёс разбавленного вина и ушёл. Судья сел, и Лоренцо, помявшись, сел тоже.
— То, что вы сейчас сказали, — проговорил судья, — говорят не сами. К этому приходят с чужих слов: кто-то научит, кто-то даст прочесть. Я весь допрос искал, кто научил вас.
— И что же?
— Никто. — Судья отпил. — Вы у меня такой второй.
Он не стал объяснять, и Лоренцо не понял, хорошо это или плохо.
Вечерело. В городе, один за другим, начали бить колокола.
— А там? — спросил судья через некоторое время. — После?
— Что «там», мессер?
— Вы сами сказали — что-то было между вами всё время, только тихо. Пусть так. А что происходит после смерти?
Лоренцо какое-то время думал над вопросом.
— Мне бы очень хотелось думать, что после смерти ничто никуда не исчезает и что я ещё встречу Джулио. — Он говорил медленно, будто щупал дорогу впотьмах. — Но я думаю другое. Больше похоже, что остаётся не сам Джулио, а память о нём — как он жил, что чувствовал, о чём думал. Память не исчезнет. А что с ним можно будет поговорить — в этом я очень сомневаюсь.
Он был. Этого не оспорить — ни пока он был жив, ни теперь, когда его нет. И то, что он был, не изменится никогда.
Судья долго молчал.
— Мессер?
— Ничего. — Судья потёр лицо ладонью. — Вино в этом году кислое. Не удался год.
— Теперь слушайте, — сказал судья, когда стемнело и принесли свечи. — О вас идёт молва. Не донос, не свидетель — молвы довольно для обвинений. Вас спросят один раз, для порядка, и вы ответите так же, как отвечали мне, потому что иначе не умеете. И вот этот ваш ответ и запишут — будто душа не заперта в теле человека, — его вам и зачтут.
Лоренцо молчал.
— Вы сказали — второй, — проговорил он наконец. — Значит, был первый.
— Был.
— Что с ним стало?
— Ему поверили, — сказал судья. — Его не гнали и не смеялись над ним. Выслушали и поверили. Это его и погубило.
Он посмотрел на Лоренцо.
— Вы четыре года ходите и просите, чтобы вам поверили. Молитесь, чтобы не поверили.
— Я не могу перестать, мессер, — сказал Лоренцо. — Я пробовал. Тот год без поисков ответов чуть не убил меня. Словами того, что было, не рассказать, а не искать я не могу. Даже зная, чем это кончится, я не остановлюсь.
— Я знаю, — сказал судья. — Потому и говорю с вами так.
Он встал — резко, не по годам — и велел Лоренцо покинуть город как можно скорее. Об этом разговоре — никому и никогда: ни другу, ни на исповеди, ни через десять лет за вином. Меня здесь не было.
Лоренцо дал слово и вышел на улицу. Паломники всё шли, вниз, к воротам, на юг; в темноте видны были только палки да белые пятна котомок.
Он повернул в другую сторону.
Судья вернулся в комнату с одной свечой.
Он не питал надежд. Этого человека уже не спасти: молвы довольно, его возьмут, он ответит ровно так же — правду, потому что врать о ней не станет, — и этой правдой сам себя и погубит. И не остановится: Лоренцо не лгал, когда говорил, что не может остановиться. Такого не переубедишь и не запретишь. Такого изводят целиком, вместе с рукой, которой однажды сделалось горячо на шумной улице.
Человека не спасти.
А то, что он принёс, — можно.
Судья давно это понял, ещё с первого случая. Мысль живёт, пока есть в ком жить. На бумаге она не жилец: лист отберут, сожгут, запретят переписывать, а если не сожгут — с ним заспорят и переспорят, и через одно поколение от него не останется ничего, будто и не было. Единственное, что переживает своего носителя, — это мысль, успевшая перейти в другого прежде, чем носителя не стало.
Значит, надо, чтобы перешла.
Лист лежал на столе, присыпанный песком: имя, возраст, Вольтерра, одиннадцать пар, левая рука, правая рука, полторы тысячи шагов, девятый час. Улика, которой хватило бы на костёр. И вместе с тем — единственная запись того, что было.
Судья прочёл её целиком. Дважды. Потом ещё раз, шевеля губами, как учат наизусть.
И поднёс к свече.
Бумага занялась с угла. Он держал её, пока огонь не подошёл к пальцам, бросил на стол и смотрел, как чернеют и сворачиваются строки, проступая на миг светлее, прежде чем исчезнуть совсем. Улики больше не было. И записи больше не было. Осталось только то, что он унёс в себе.
Через одиннадцать дней, в саду за городом, он повторил эти слова вслух — одному человеку. Не судье; тот занимался другим и умел придать услышанному такую форму, что её уже не отнять и не сжечь. Судья не назвал ему ни Лоренцо, ни Вольтерры, ни солеварни.
И оно осталось.
Глава 2. 1998 год
Томас был её единственным ребёнком, и ей его не хватало. Он сидел в своей комнате в двенадцати шагах от неё, и его как бы и не было.
Мария вернулась с работы и, не раздевшись, уже минут двадцать сидела на диване в гостиной, глядя на противоположную стену.
С Томасом она уже перепробовала всё.
Она говорила с ним спокойно и по-взрослому, как советуют в книжках, — он соглашался и ничего не менял. Она кричала — он замолкал и уходил в себя. Она пробовала заинтересовать его другими занятиями: сплавила на бейсбол, записала в бассейн, оплатила поездку с классом. Она пробовала подкупить, пробовала пристыдить, пробовала не замечать неделю. Она жаловалась на жизнь подругам. Подруги говорили: дура, у тебя здоровый умный мальчик, работа, за тобой ухаживают, тебе завидуют, а ты не ценишь.
Знали бы они, чего стоит всё это. Всё держится только на ней, вернее на ее работе, и совершенно неважно, какая у тебя зарплата, если она вся уходит на ежемесячные расходы. Это жизнь на износ, без права на передышку, и остановиться нельзя.
И все, без исключения, считают долгом ей что-нибудь посоветовать.
Дверь в его комнату была закрыта. Он знал, что она этого не выносит.
Мария поднялась и постучала.
— Мам, что?!
— Я могу зайти?
— Да.
Он не повернулся. Что-то быстро дописывал.
— Ты сегодня был в школе?
— Мне не обязательно ходить туда каждый день. Я договорился с учителями: если у меня всё сделано наперёд по теме урока, можно не приходить.
— И ради чего? Чтобы весь день сидеть здесь за компьютером? Ты не занимаешься спортом, не гуляешь, ты сидишь и портишь зрение.
— Мам…
— Ты всё делаешь ради того, чтобы ничего не делать.
— Я не «ничего не делаю».
Томас понял, что отговорками не обойтись. Он дописал строку, отодвинул клавиатуру и повернулся вместе со стулом — всем видом показывая, что к допросу готов.
Мария это тоже проходила не раз. Ей самой была противна роль сварливой матери, которая только и умеет, что ругаться с собственным ребёнком.
— Тебе четырнадцать лет, и ты целыми днями в интернете общаешься с людьми, о которых не знаешь ничего. Ни кто они, ни сколько им лет, ни зачем им хочется общаться с мальчиками твоего возраста.
— Я давно не маленький. В чём дело?
— Да ни в чём! Дело в тебе. У тебя нет никакой жизни, кроме этой комнаты.
— А кто решает, какая жизнь бывает? Ты чем занималась в четырнадцать?
— Мы читали книги. Гуляли. Разговаривали. И всё это с живыми людьми.
— А я что делаю? — Он привстал. — Они такие же живые. Я их знаю лучше, чем соседского придурка Эда и его брата-придурка. Из всех, кого я знаю в этом городе, человек пять, с кем мне есть о чём говорить. Остальным интересно только кто с кем подрался и кто с кем целовался. Даже когда речь про компьютеры, у всех это только игры.
— Как будто ты не в игры играешь сутками.
— Не только. Мне интересно, как сделаны сайты. Я учусь писать программы, которые работают через сеть. Я хочу знать, что вообще можно из этого сделать…
Мария на секунду замолчала.
Она смотрела на него и понимала, что не понимает ни одного слова из того, что для него важно, и что он это видит.
— Как мать я была бы куда спокойнее, если бы ты интересовался девочками и иногда дрался. Я требую, чтобы ты ограничил время за компьютером.
— Господи. Ты меня вообще не слышишь.
Эту фразу она в последнее время слышала отовсюду. От него, от подруг, от начальника, от самой себя в три часа ночи.
— Значит, так, — сказала Мария. — Чтобы мы наконец начали друг друга слышать.
Она встала.
Он смотрел на неё снизу вверх, ещё ничего не понимая.
Она не бросилась к столу. Она обошла его — медленно, по дуге, мимо кровати, мимо полки с книгами, — так обходят препятствие, а не человека. Наклонилась за системным блоком, где в углу была розетка.
— Ты что делаешь?
Она нашла вилку и потянула.
Экран погас сразу, будто его выключили изнутри. А вентилятор в блоке стихал ещё несколько секунд — он снижал ход постепенно, всё тише и тише, и, когда он остановился окончательно, в комнате стало слышно холодильник на кухне.
Томас не двинулся. Он сидел на стуле вполоборота, с открытым ртом, и смотрел не на неё, а на чёрный экран, как будто фотографируя в памяти то, что секунду назад там было, а сейчас уже нет.
Она отсоединила второй конец шнура от блока. Смотала его в кольцо. Руки делали это сами и делали слишком аккуратно.
— Можешь сидеть здесь после школы сколько хочешь, — сказала она. — Но к моему приходу с работы компьютер будет выключен. Шнур я буду оставлять на столе перед уходом. Раз слов ты не понимаешь, будет вот так. Потом ещё спасибо скажешь.
Она говорила это, глядя не на него, а на погасший экран.
У Томаса в горле застряли слова, так и не вышедшие наружу. В глазах предательски заблестело. И обида, и злость, и несправедливость. Он вскочил, задел плечом дверной косяк и, спотыкаясь, выбежал из дома на задний двор.
Мария постояла ещё немного в его комнате.
Потом ушла к себе и только там, сев на кровать, обнаружила, что всё ещё держит в руках шнур.
На заднем дворе у него был домик на дереве, куда он забирался с книжкой или просто чтобы побыть одному. Он просидел там до полуночи. Потом вернулся к себе и лёг не раздеваясь.
Наутро он ушёл раньше обычного — пешком, не дожидаясь автобуса, лишь бы не сидеть дома. На физике его о чём-то спросили, он даже что-то ответил и получил какую-то оценку. Какую, он не обратил внимания. Мысли его были не на уроке. Ни с кем не заговорил. Вечером его видели на школьном стадионе — сидел один на трибуне, ел гамбургер, запивал колой, смотрел на пустое поле.
Домой вернулся в двенадцатом часу, прошёл к себе и запер дверь.
Полоска света под дверью держалась примерно до часу.
Мария после ссоры плохо спала.
Весь следующий день на работе она делала что-то на автопилоте и почти ни с кем не разговаривала. Мысли бросало из крайности в крайность. Ей хотелось, чтобы он наконец задумался. Он умный, но он не видит и на шаг вперёд. Если сейчас ничего не изменить, он вырастет замкнутым очкариком без друзей и без семьи, а общество жестоко: оно вытолкнет его на обочину. Даже если он устроится в приличную фирму вроде её собственной, самое большее, что ему светит, — целый день бегать по кабинетам и чинить компьютеры людям, которые получают в разы больше. К нему так и будут относиться — как к прислуге.
Она хотела бы для него другого. Колледж, финансовый профиль, к двадцати пяти хорошая должность. Она сама прошла этот путь на ощупь и знает, где там ямы.
Она уже даже видела карточку: Томас Лэнг, аналитик, номер корпоративного телефона, факс, электронная почта.
Фамилия у него была отцовская. Больше от отца ничего не осталось, и Мария уже давно перестала считать это несправедливым.
До того как у него появился свой компьютер, он ходил к ней на работу.
Началось это от безвыходности — не с кем было оставить на каникулах, — а потом он стал проситься сам. Она усаживала его в углу за пустующее рабочее место, за которым с весны никто не сидел, и поглядывала на него между заявками. Он не скучал ни минуты. Ко второму разу он знал в лицо всех, кто заходил в кабинет, и знал, кто из них чем занят: этот считает, эта звонит клиентам, а вот эти двое ходят с отвёрткой и меняют картриджи в принтерах. Кто-то из отдела сказал ей тогда: слушай, а мальчик у тебя толковый. Она весь день ходила счастливая.
В прошлом году, на тринадцатилетие, он попросил компьютер.
Тогда она даже обрадовалась. Она и сама сидела за компьютером каждый рабочий день, следила по нему за котировками и отправляла через E*TRADE поручения на покупку и продажу, и хорошо помнила, что ещё несколько лет назад всё это было уделом странных людей, говоривших на непонятном языке. Сын потянулся туда, где будущее, — что может быть лучше.
Они поехали в ближайший Fry’s и провели там больше часа. Характеристики казались ей бессмысленным набором букв и цифр, инопланетным шифром. Продавец полчаса подводил их к самому дорогому «Макинтошу» в магазине — плоскому, на подставке, с колонками, выпущенному к юбилеею фирмы; он и правда выглядел как гость из будущего среди одинаковых серых ящиков и стоил втрое дороже. Мария почти согласилась — просто потому, что он был красивый.
Спас положение Томас. Он задал продавцу несколько вопросов на том самом непонятном языке, чем заметно того смутил, а потом спокойно показал на неприметный серый ящик, ничем не отличавшийся от соседних. Продавец с уважением одобрил выбор и даже забыл, что должен продать то, что подороже; он принялся рассказывать Томасу про какие-то дополнительные возможности этой машины, и Томас слушал его как равный равного.
По дороге домой сын не умолкал. И объяснил свой выбор так, что она запомнила: важно не то, какой компьютер красивее или мощнее, а то, чтобы у как можно большего числа знакомых были такие же. Тогда всегда есть у кого спросить, если что-то сломается.

