
Полная версия:
Возвращение Таксидермиста

Глория Голд
Возвращение Таксидермиста
Пролог. Сад камней
Доктор Артём Климов ненавидел тишину «Покровской-Специальной». Это была не тишина покоя, а тишина выжженной, стерилизованной земли. Звук, который здесь царил, был не отсутствием шума, а его подавлением – гулом вентиляции, приглушёнными шагами санитаров, едва слышным шёпотом нейролептиков в кровотоках пациентов. Это была тишина после битвы, в которой победил бетон, а не жизнь.
Но палата № 13 была тиха даже по этим меркам. Она была эпицентром молчания, чёрной дырой, которая затягивала в себя все звуки, все надежды, все вопросы. Пять лет Артём делал здесь обходы, и каждый раз его охватывало одно и то же чувство – не страха, а глубочайшего, экзистенциального бессилия. Вот он, предельный рубеж медицины и человеческого понимания. За ним – terra incognita сломанного разума, на карте которой было лишь одно обозначение: «Антон Воронцов. Кататонический синдром. Без улучшений».
И всё же…
Артём, в отличие от своих циничных коллег, верил не в дефект, а в крепость. Он вырос на трудах Выготского и Лурии, на идее о пластичности мозга. Сознание не разрушилось – оно отступило в самую глубь, завалилось камнями и замерло, чтобы выжить. Его диссертация, которую он с фанатизмом неофита писал здесь, в этом бетонном аду, была посвящена как раз этому: методам не химического подавления, а осторожного «раскачивания» таких замороженных сознаний через сенсорные, невербальные каналы. Ему отказали в официальном одобрении исследования. «Слишком рискованно. Слишком много этических вопросов. Особенно с контингентом Покровской», – сказал завотделением, доктор Светлов, глядя на него поверх очков усталыми глазами человека, который уже давно не верит в чудеса. «Ваша задача – наблюдать и фиксировать ухудшения, доктор Климов. Не играть в спасителя».
Но однажды вечером, делая поздний обход, Артём заметил аномалию. Не на мониторах, показывающих ровную, сонную линию ЭЭГ. На полу. Из крошек чёрного хлеба, упавших с лотка нерадивого санитара, кто-то выложил на сером, липком от моющих средств линолеуме крошечный, идеально симметричный узор. Три камешка крошки, два комочка пыли, собранные, казалось, с ювелирной точностью. Абстракция? Случайность, созданная сквозняком?
Артём присел на корточки, всмотрелся. Это был цветок. Стилизованный, но абсолютно узнаваемый – ромашка. Или, может быть, астра. Работа требовала тонкой моторики пальцев, которой у Воронцова, по всем картам и еженедельным осмотрам, быть не должно. Парализованные, атрофированные конечности лежали неподвижно уже годы. И главное – намерения. Хаос не рождает таких форм.
Ледяная искра пробежала по спине Артёма. Он не сообщил об этом дежурной сестре. Он не стал звать Светлова. Он просто медленно, тщательно стёр узор ладонью, почувствовав, как крошки впиваются в кожу. И с этого момента начал наблюдать. Не по протоколу. Не для диссертации. По наитию, граничащему с одержимостью.
Он стал задерживаться в палате на лишнюю минуту после утренних процедур. Говорил в пустоту тихим, ровным голосом, комментируя погоду за окном (узкое, забранное решёткой окошко показывало лишь клочок свинцового неба), звуки коридора. Не ждал ответа. Сеял семена звука в мёртвую землю.
Через неделю он совершил первое, маленькое предательство врачебного долга. Он принёс в палату не лекарство, а предмет. Простой, гладкий, отполированный водой речной камень, холодный и тяжёлый в ладони. Во время измерения давления он небрежно положил его на металлическую тумбочку, в зоне видимости койки, если бы тот, кто на ней лежал, мог видеть. Уходя, намеренно оставил тяжёлую дверь приоткрытой на секунду дольше, впуская в гробовую тишину палаты далёкий, искажённый эхом гул больничной жизни.
На следующее утро камень лежал не на тумбочке. Он лежал на полу, в геометрическом центре комнаты. А вокруг него, из крупинок розовой соли, которые Артём вчера незаметно рассыпал у койки под предлогом проверки реакции зрачков, был выложен идеальный концентрический круг. Не дрожащий, не кривой. Чёткий, как циркулем выведенный. Как мишень. Или как схема распространения волны от брошенного в воду камня. Или как аура.
Лёд в груди Артёма дрогнул и дал первую, оглушительную трещину. По телу пробежала волна мурашек – не страха, а ликования первооткрывателя, стоящего на пороге неведомого континента. Это не было безумием. Это был диалог. Примитивный, довербальный, но диалог. Сознание в крепости не просто выживало. Оно дежурило у узкой бойницы, наблюдало за внешним миром и, найдя подходящий язык – язык форм, линий, символов – подавало знаки. Оно говорило: «Я здесь. Я воспринимаю. Я – реагирую».
И в тот момент молодой доктор, двадцатисемилетний идеалист, уставший от тишины, смердящего равнодушия «Покровской» и тупой, безысходной тяжести случаев, которые здесь «хранили», принял решение, которое перевернёт жизни десятков людей. Он решил не раскачивать крепость. Он решил постучаться в ворота. И предложить временную амнистию. Тайную, ночную, нелепую и смертельно опасную. Ради науки. Ради победы над непознанным. Ради того, чтобы вписать своё имя не в историю ухода за овощами, а в историю прорыва. А может быть (и эта мысль приходила к нему позже, в бессонные ночи), просто ради того, чтобы доказать самому себе, что даже здесь, в этой последней, самой тёмной точке, жизнь – или то, что от неё осталось – всё ещё чего-то хочет. Всё ещё тянется к форме, к порядку, к выражению.
Он не спрашивал, чего хочет Оно, этот сгусток тишины и боли на койке. Он уже интуитивно знал ответ. Оно хотело того же, чего хотел всегда. Творить. Упорядочивать хаос. Препарировать реальность и выставлять её диагноз. Артём Климов, сам того не понимая, собирался стать его новым, самым преданным и опасным соучастником. Его проводником в мир, который он когда-то пытался превратить в вечный музей. И первым экспонатом в новой, ещё не написанной главе «Наследия Тишины» должен был стать… он сам.
Глава 1. Призрак в метро «Красные Ворота»
Запах пришёл первым. Он не ворвался, не ударил в ноздри. Он подкрался, как призрак, и медленно, неотвратимо наполнил собой тупиковый тоннель между «Красными Воротами» и «Комсомольской». Запах сладковатый, лекарственный, нездорово-чистый. Он пах не смертью, а её консервацией. Формалином, разбавленным чем-то ещё – может быть, камфарой, может быть, старыми сухими травами. Именно этот странный, узнаваемый букет через несколько часов и станет для оперативников главной уликой, тем самым знаком, от которого похолодеет кровь у каждого, кто хоть краем уха слышал легенды девяностых.
Дежурный электромеханик участка, Владимир Петрович (все звали его просто Петрович), списал его сначала на новое, хвалёное начальством моющее средство для плитки. Потом, когда запах не выветрился к утру, – на дохлых крыс где-то в вентиляционной шахте, которых разлагало в тепле труб. Он даже сходил с дезсредством и фонарём, поковырялся в решётке – ничего. А запах крепчал, становясь плотнее, почти осязаемым, как туман. Он въедался в одежду, в волосы. Петрович, человек суеверный и много повидавший за тридцать лет в метро, начал нервничать. В таких закоулках, куда не доходит свет и толпа, могло случиться что угодно. От самоубийства до криминальной разборки.
И тогда, ближе к полуночи, совершая последний обход перед сдачей смены, он увидел свет. Не яркий, не мигающий аварийный. Мерцающий, неровный, тёплый и живой, будто от свечи или коптилки. Он пробивался из одной из служебных ниш, заброшенной и давно не использовавшейся. Там обычно хранился убогий скарб, который жалко выбросить: сломанные вёдра, облезлые швабры, разобранный на запчасти турникет, пачка пожелтевших плакатов по технике безопасности образца восьмидесятых. Петрович замедлил шаг. Рука привычным движением легла на увесистый фонарь. «Гопники, блин, – подумал он с раздражением. – Опять бухают. Щас я их…»
Он подошёл ближе, направил луч фонаря вглубь ниши.
То, что он увидел, заставило его отшатнуться так резко и нелепо, что он ударился затылком о холодную, облицованную кафелем стену. Звук, который он издал, был не криком, не воплем. Это был тихий, животный хрип, будто у него внезапно, одним движением, отняли весь воздух из лёгких. Фонарь выскользнул из ослабевших пальцев и с грохотом покатился по бетонному полу, луч его забегал по стенам, усугубляя кошмар сюрреалистичной, пляшущей подсветкой.
В нише, в этом забытом Богом и начальством углу, стояла не свалка. Не похабный рисунок на стене. Не следы пьяной посиделки. Стояла Композиция. С большой буквы. Выверенная, продуманная, страшно искусная.
На старом, отслужившем своё станке для проверки турникетов, похожем на гигантские, ржавые весы, были устроены три фигуры. Не живые. Их позы были неестественно скручены, зафиксированы тонкой, почти невидимой на расстоянии проволокой или леской, которая лишь изредка поблёскивала в свете пламени.
Слева сидела, вернее, была усажена кукла. Большая, в человеческий рост, тряпичная, одетая в лохмотья, похожие на одежду бомжа: стёганая ватная куртка, пропитанная грязью, порванные штаны. Лицо её было сшито из бледной кожицы, глаза – пуговицы, но на щеках были нарисованы неестественно яркие красные пятна. В одной тряпичной руке она сжимала бутылку из тёмного стекла с этикеткой «Столичная», в другой – зажатую, как счастливый билет, лотерейку. Выражение этого тряпичного лица было идиотски блаженным.
Справа располагалось чучело собаки. Вернее, нечто, собранное, казалось, из частей нескольких разных животных. Шкура была пёстрой, с проплешинами, лапы не совпадали по размеру. Но оно было собрано с диким, зловещим изяществом. Позвоночник был искусно изогнут в агрессивной позе, оскаленная пасть с клыками из белого пластика была направлена на центральную фигуру. Стеклянные глаза сверкали тусклым огнём.
А в центре, на самом «седле» станка, восседал Человек. Вернее, то, что должно было его изображать. Одетый в такие же лохмотья, но стилизованные под тюремную робу – грубую, полосатую. Его лицо было скрыто. Не капюшоном, не маской. Его лицо было газетой. Старой, пожелтевшей, смятой в несколько слоёв, но так, чтобы хорошо читался заголовок. Петрович, даже в шоке, прочёл его: «ТАКСИДЕРМИСТ ПРИГОВОРЁН К ВЕЧНОМУ ЗАТОЧЕНИЮ». Фотография под заголовком была размыта, но угадывались контуры зала суда. Руки «человека» были протянуты вперёд, ладонями вверх, в немой, отчаянной мольбе или, может быть, в вечном, застывшем обвинении.
Но самое жуткое, что окончательно выбило почву из-под ног у Петровича, было не это. Самое жуткое – это то, как всё это было освещено и оформлено. Сценография. Режиссура.
Вокруг всей группы, на полу, был рассыпан белый порошок. Не хаотично. Им был очерчен идеальный, ровный круг, диаметром метра три. Известь? Мел? Гипс? Он отгораживал пространство инсталляции от остального мира, как магический круг или ритуальное пространство. На стенах внутри круга, на высоте человеческого роста, были тонко, карандашом или углём, нанесены контуры – неясные, тени человеческих фигур, склонивших головы, будто зрители в амфитеатре.
Над головами композиции, на старых, проржавевших крюках, которые когда-то держали вёдра, висели десятки старых, пробитых, пожелтевших билетиков метро. Они были нанизаны на тонкую леску, словно гирлянда или бусы, образуя лёгкий, шуршащий занавес. И они тихо шелестели от сквозняка, идущего по тоннелю.
А в центре этого круга, у ног центральной фигуры с газетным лицом, стояла на полу та самая керосиновая лампа. Не электрический фонарь, не свеча. Старая, походная, со стеклянным колпаком, черным от копоти. Её живое, дрожащее пламя и было источником того самого мерцающего света. И оно отбрасывало на стены ниши, на эти нарисованные тени-зрители, гигантские, пляшущие, уродливо-преувеличенные тени трёх фигур. Тень бомжа с бутылкой росла до размеров великана, тень пёсьей морды с оскалом ползла по потолку, а тень фигуры с газетным лицом, с её простёртыми руками, охватывала всё пространство, как тень распятого.
Это была не сцена насилия. Это был натюрморт. Мрачный, выверенный до миллиметра, бесконечно искусный и бесконечно враждебный. Часовня забвения. Крипта. Или – театр одного актёра, где спектакль уже закончился, и лишь декорации застыли в ожидании вечности.
В этом была своя, извращённая красота. И чья-то страшная, нечеловеческая насмешка. Над системой. Над судом. Над самой идеей забвения.
Петрович, не помня себя, опрометью кинулся прочь. Он бежал, спотыкаясь, к служебному телефону на пульте, и его пальцы, привыкшие к тонкой работе с проводами, дрожали так, что он трижды промахнулся, набирая короткий номер своей смены. Когда на том конце наконец взяли трубку, он, задыхаясь, выпалил лишь: «Тоннель… у ниши… там… там нелюдь какая-то… мёртвые сидят…» Он не мог подобрать слов. Как описать это? Как описать запах формалина в метро?
Через сорок минут тоннель был оцеплен. Мигалки трёх милицейских машин отбрасывали на стены синие сполохи, смешиваясь с жёлтым светом аварийных фонарей. Первые оперативники, войдя внутрь, замерли на пороге ниши с таким же немым шоком, что и Петрович. Только их шок был профессиональным, отягощённым знанием. Они видели фотографии. Они слышали легенды. Один из старших, седой капитан, увидев газету-лицо, тихо выругался: «Мать честная… Да не может быть…»
Именно он позвонил не просто в дежурную часть, а напрямую в уголовный розыск ГУВД. Дежурный по ОУР, молодой лейтенант, выслушав сбивчивый, полный ужаса доклад, побледнел как полотно. Он не стал ничего решать сам. Он передал трубку начальнику смены, подполковнику Семенову.
Семенов, который пять лет назад сам выносил из горящего кинотеатра обожжённых заложников, выслушал молча. Его лицо, за пять лет обросшее морщинами и усталостью, не дрогнуло. Но костяшки пальцев, сжимавших трубку, побелели.
– Передай на место: НИЧЕГО НЕ ТРОГАТЬ. Ждать меня и… ждать Громова. Никаких фотографов из прессы. Оцепление удвоить. Понял?
– Товарищ подполковник, а кто… что это?
– Это, – с трудом выдавил Семенов, – похоже, чья-то очень большая и очень чёрная шутка. Или кошмар наяву. Сидите и ждите.
В ту ночь Андрей Громов, уже полковник и начальник отдела по розыску пропавших детей, проснулся от собственного крика. Пять лет ему снился один и тот же сон с небольшими вариациями: горящий зал, искры, падающие на лицо, восковое, безразличное лицо Антона Воронцова, смотрящее на него сквозь завесу пламени не глазами, а двумя чёрными, бездонными провалами. И тихий, шипящий, как утекающий газ, шёпот, который он слышал не ушами, а прямо в мозгу: «Ничего не кончается, майор. Всё только… приобретает окончательную форму».
Он сел на кровати, обхватив голову крупными, сильными руками, на которых всё ещё виднелся шрам от ожога. Сердце колотилось как у загнанного зверя. Он сделал несколько глубоких, дрожащих вдохов, пытаясь вдохнуть реальность: знакомый силуэт комода, тень от уличного фонаря на занавеске, ровное, спокойное дыхание Анны рядом. Она спала, её лицо в полумраке было безмятежным. В соседней комнате – уже почти взрослеющий, почти не нуждающийся в ночных проверках Саша. Всё было на своих местах. Мир был цел.
«Всё кончено, – сурово, почти злобно прошипел он себе в темноту, пытаясь заглушить панический звон в ушах. – Это просто работа. Нервы. Старые шрамы. Призраки. Их не бывает».
Он потянулся к тумбочке за сигаретой, хотя бросил курить два года назад по настоянию Анны. Рука наткнулась на стакан с водой. Он сделал несколько глотков, ледяная влага немного прочистила сознание. Это был просто сон. Обычная посттравма. Он выиграл. Монстр заточён. Жизнь продолжается.
Ровно через час, когда первые признаки рассвета уже начали синеть за окнами, его служебный телефон, лежавший в прихожей на полке для ключей, разорвался отчаянной, не терпящей возражений трелью. Такой звонок означал только одно – ЧП высшего порядка. Сердце Громова, только-только успокоившееся, снова упало в пропасть. Он накинул халат и вышел в прихожую, чтобы не будить семью.
– Громов, – сказал он, и голос его прозвучал хрипло от недавнего крика.
На том конце провода несколько секунд царило молчание, полное такого напряжения, что его можно было потрогать. Потом раздался голос. Голос Семенова. Но это был не голос начальника смены, а голос того самого капитана, который когда-то полз вместе с ним по пыльному полу кинотеатра «Москва». В нём сочетались ужас, неловкость и какая-то детская растерянность.
– Андрей… – Семенов сглотнул. – Ты должен приехать. Сейчас же. На «Красные Ворота», служебный вход со стороны депо. Брось всё.
– Что случилось? Пропал ребёнок в метро? – автоматически спросил Громов, мозг цепляясь за привычные, рабочие категории.
– Не ребёнок, – голос Семенова сорвался. – Хуже. Нашли… инсталляцию. В тоннеле.
Слово «инсталляция» прозвучало в трубке с таким леденящим, почти священным ужасом, что Громову на мгновение показалось, будто температура в прихожей упала на десять градусов. Он молчал, не в силах выдавить из себя звук.
– Андрей, ты меня слышишь? – зашептал Семенов, словно боялся, что его подслушают. – Там… там всё, как тогда. Лампа. Круг. Фигуры. И… запах. Этот самый запах. И на центральной… на ней газета с заголовком про Него. Про приговор.
Мир вокруг Громова не рухнул. Он не треснул и не развалился на куски. Он просто… застыл. Застыл, как прекрасная, ужасная фигура в формалине. Всё вокруг – коридор, вешалка, зеркало в темноте – потеряло объём, став плоской, безжизненной декорацией. Тишина, которую он пять лет методично, день за днём, заглушал шумом новой работы, смехом Саши, тихими разговорами с Анной, вернулась. Она ворвалась в него через телефонную трубку, заполнила уши, лёгкие, каждую клетку. И она звенела. Звенела тем самым леденящим, знакомым до тошноты, до физической боли камертоном, звуком абсолютного, эстетизированного безумия.
Он не помнил, что ответил Семенову. Не помнил, как клал трубку. Он стоял посреди тёмной прихожей, глядя в пустоту, и в голове, помимо его воли, крутилась одна-единственная мысль, простая, логичная и от этого совершенно невозможная, недопустимая, чудовищная: «Коллекция открывается вновь».
А где-то далеко, в лесу за городом, в палате № 13, под кайфом экспериментальных нейролептиков и пристальным взглядом молодого доктора, Антон Воронцов, казалось, спал. Но указательный палец его правой руки, лежавшей ладонью вверх, едва заметно, на миллиметр, дёрнулся. Как будто выводил в воздухе первую букву. Или ставил подпись под только что завершённой работой.
Глава 2. Слепок кошмара
Рассвет застал Громова в служебной «Волге», мчавшейся по пустынным улицам в сторону Комсомольской площади. В голове стучал навязчивый, идиотский ритм, под который складывались слова: не-может-быть, не-может-быть. Он пытался заглушить его логикой, профессиональным скепсисом. Подражатели. Маньяк-одиночка, вдохновлённый старой легендой. Чья-то больная, изощрённая шутка. Всё что угодно, только не то, о чём думал Семенов. Только не Он.
Но когда «Волга» резко затормозила у служебного входа в депо, и Громов, выходя, вдохнул холодный утренний воздух, его накрыло. Не запах. Ощущение. Та самая плотная, липкая атмосфера места, где не просто совершили преступление, а устроили представление. Она витала здесь, несмотря на милицейское оцепление, на суету оперативников. Как шлейф духов зла.
Его встретил Семенов. За пять лет он растолстел, лицо обрюзгло, но глаза сейчас были такими же выгоревшими и испуганными, как в ту ночь в кинотеатре.
– Андрей, – кивнул он, избегая прямого взгляда. – Пошли. Там… лучше один раз увидеть.
Они спустились по узкой служебной лестнице в тоннель. Жёлтый свет аварийных фонарей бросал длинные, уродливые тени. Гул вентиляции казался приглушённым, подавленным, будто само пространство затаило дыхание. Чем ближе они подходили к нише, тем сильнее становился тот самый сладковато-медицинский запах. У Громова свело желудок. Он узнал его. Не по памяти, а всем телом. Это был запах мастерской на ВДНХ. Запах его личного ада.
И вот она – ниша. За белым шнуром оцепления, за спинами замерших в почтительном ужасе оперативников.
Громов остановился в трёх шагах. Он смотрел не на детали – на чучело, на куклу, на газету. Он смотрел на композицию в целом. И его охватило странное, двойственное чувство. С одной стороны – леденящий душу ужас узнавания. Стиль. Скрупулёзность. Эта безупречная, театральная выверенность. Та самая «режиссура», о которой он когда-то читал в заключениях психиатров. Это была не копия. Это был почерк.
Но было и другое. Что-то… вторичное. Как будто слишком старательное. Слишком буквальное. Идеальный круг из извести – у Антона были более изящные, многослойные решения. Газета на лице – это был крик, плакат. Антон предпочитал намёк, многослойность, игру. Здесь же была прямая, грубая цитата. Как если бы очень талантливый, но не гениальный ученик старательно повторил приём учителя.
«Подражатель», – пронеслось в голове Громова, и это принесло минутное, слабое облегчение. Но тут же накатила новая волна холода. Подражатель, знающий такие детали? Знающий про керосиновые лампы? Про формальдегидный запах как часть «атмосферы»? Это был не просто фанат-одиночка. Это был кто-то, кто имел доступ к информации. К архивам дела. К свидетельствам. К… самому источнику?
– Никаких следов? – Громов обернулся к Семенову, и его собственный голос показался ему чужим, глухим.
– Ничего внятного. Тоннель ежедневно проходят десятки людей в спецовках. Пыль, грязь. На самих фигурах – перчатки, скорее всего. Работал аккуратно. Профессионал.
– Кто обнаружил?
– Электромеханик Петрович. В шоке. Уже даёт показания, но вряд ли что-то видел. Говорит, запах появился ещё днём.
– Значит, устанавливали ночью, когда движение поездов минимально, – механически констатировал Громов. – Или у него был доступ к служебному графику. Или… он здесь работает.
Он сделал шаг вперёд, переступил через шнур. Оперативники расступились. Запах ударил в полную силу. Громов подошёл вплотную к кругу из извести, но не пересёк его. Он смотрел на газетное лицо. Заголовок кричал ему о победе, которая теперь выглядела насмешкой.
– Вечное заточение, – тихо прочёл он вслух. – Ирония. Или намёк.
– Намёк на что? – спросил Семенов.
– На то, что заточение не сработало, – без интонации ответил Громов. – «Я здесь. Я всё ещё здесь». Или… «Он всё ещё здесь».
Он обернулся, окинул взглядом тоннель. Его взгляд упал на нарисованные на стене тени-зрители. И вдруг он понял. Это не просто тени. Это силуэты, скопированные с фотографий из зала суда. Там, на третьем ряду, была узнаваемая фигура в шляпе – репортёрша из «Московского комсомольца». Рядом – сутулый силуэт отца одной из жертв. Таксидермист не просто воссоздавал свой стиль. Он воссоздавал конкретный момент. Суд. Свой триумф и своё поражение. Он устраивал спектакль-напоминание. Или спектакль-месть.
– Нужно запросить все архивы по делу Воронцова, – сказал Громов, уже отходя от ниши. Ему физически не хватало воздуха. – Всех, кто имел к ним доступ: следователей, архивариусов, студентов, писавших диссертации. И… всех, кто посещал его в «Покровской». Врачей, санитаров.
– Андрей, ты думаешь, кто-то из своих? – Семенов понизил голос.
– Я думаю, что эта штука сделана не снаружи, – Громов ткнул пальцем в сторону композиции. – Она сделана изнутри. Из знания. Тот, кто это сделал, знал не то, что все читали в газетах. Он знал детали, в курсе которых были только мы… и Он.
Он снова посмотрел на газетное лицо. И ему показалось, что под смятыми слоями бумаги, прямо в центре, где должен быть рот, кто-то прорезал маленькую, аккуратную дырочку. Как будто для дыхания. Или как будто тот, кто внутри, тихо смеялся.
В тот же день, за сотню километров от Москвы, в кабинете начальника медицинской части «Покровской-Специальной» стояла тяжёлая, гнетущая тишина. Доктор Светлов смотрел на молодого коллегу, Артёма Климова, с выражением глубокой усталости и подозрения.
– Повтори, – попросил Светлов без эмоций.
– Я прошу разрешения на серию нестандартных сеансов с пациентом Воронцовым А.В., – чётко, как на защите диссертации, повторил Артём. Внутри всё дрожало, но голос не подвёл. – В рамках моей исследовательской работы. Невербальная коммуникация через тактильные и визуальные стимулы. Цель – попытка выявления остаточной когнитивной активности, выхода из кататонического ступора.
– Через «тактильные стимулы»? – Светлов снял очки и принялся протирать их галстуком. – Ты хочешь его трогать? Водить его за ручку? Климов, ты в своём уме? Это не пациент, это особо опасный объект. Тут протокол, а не площадка для твоих экспериментов.
– Но текущий протокол ведёт лишь к дальнейшей деградации! – в голосе Артёма прорвалась страсть. – Мы не лечим, мы консервируем. Я наблюдал микрореакции. Еле уловимые изменения в мимике, движение пальцев…

